(Рец. на кн.: Ruttenburg N. Dostoevsky’s Democracy. Princeton, 2008)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
А. Б. К р и н и ц ы н
КАТОРЖНАЯ ДЕМОКРАТИЯ
Ruttenburg Nancy. DOSTOEVSKY’S DEMOCRACY. — Princeton: Princeton University Press, 2008. — 275
р.В книге Нэнси Руттенбург рассматривается “опыт познания народа” Достоевским на каторге (с. 25), легший в основу концепта “народа-богоносца”. Монография практически целиком посвящена исследованию “Записок из Мертвого дома” (далее — ЗМД) с данной точки зрения, и, на наш взгляд, на это следовало бы указать в заглавии или подзаголовке, тем более что полноценных монографий о “Мертвом доме” немного: наиболее значительная из них принадлежит Р.Л. Джексону, одному из главных авторитетов и оппонентов для Н. Руттенбург.
Цель книги, по словам автора, “открыть в художественном тексте, предшествовавшем риторике корреспонденции и публицистической полемики, собственное понимание Достоевским того, что реально включает в себя сложная задача сделаться демократом” (с. 26).
В то же время понятие “демократия” фигурирует в книге относительно редко, в основном во введении, что логически объяснимо редкостью употребления его самим Достоевским (всего шесть раз). Поэтому во введении автору пришлось привлекать для разработки данного понятия “Идиота”, где Мышкин называется “демократом” целых четыре раза, правда, всякий раз иронически. Констатация этого позволяет автору говорить о чрезмерной важности источника употребленного понятия “демократ” применительно к князю, подобно характеристике его (также неточной) как “идиота”. Автор берет на вооружение одно из излюбленных выражений Достоевского, позволяющее последнему избегать концептуальной точности определений, — “не то”. Для Н. Руттенбург “the Ne To” оказывается основополагающей когнитивной категорией Достоевского, применимой и к определению “демократизма” Мышкина, и к восприятию народной веры интеллигентами, которые “вечно будут не про то говорить” (8, 184)[1].
Цитируя слова Достоевского о неуловимой правде простого народа, Руттенбург расширяет смысл сказанного до определения: народ — “не то”. И наконец — возрождение нации, чаемое Достоевским, тоже будет “не тем”. Утверждения Достоевского в “Дневнике писателя”, что Россия идет к демократии и что ее демократизм качественно несравнимо лучше европейского, поскольку идет от верхов, опровергаются его каторжным опытом, свидетельствующим, по мысли Н. Руттенбург, что взаимопонимание между высшим сословием и народом невозможно, как невозможно и объединение расколотой нации в единое целое. Таким образом, происходит разоблачение искусственности, оторванности от жизни концепции почвенничества, сформировавшейся у писателя в 1860-е гг.
Действительно, Достоевский всегда настаивал на имплицитности важнейших своих идеалов, таких как “рай на земле”, народ-богоносец, равно как “не тем” называются попытки героев осуществить свою идею через преступление (убийство старухи-процентщицы, Настасьи Филипповны и Шатова), в результате чего выражение “не то” приобретает философское наполнение и многозначность. Однако Н. Руттенбург, сводя к определению “не то” опыт познания народа, истолковывает его как свидетельство апофатичности и в конечном счете невозможности самого познания. Достоевский же называет “не тем” нечто действительно переживаемое героями как реальность высшего порядка, realissima (независимо от того, позитивный или отрицательный это опыт), и в силу этого не могущее быть словесно выраженным. Иными словами, если в трактовке Руттенбург “не то” — нечто принципиально непознаваемое и потому ирреальное, то для Достоевского — индивидуально познанное, но вербально не передаваемое другим.
В монографии критикуется традиционная для достоевсковедения гипотеза “обращения” (“conversion hypothesis”) Достоевского на каторге, предполагающая, что во время заключения писатель сменил свои прежние леворадикальные убеждения на религиозные, сумев разглядеть за отталкивающим внешним видом крестьян искаженную христианскую структуру их личности. По мнению автора книги, миф о русском народе-богоносце сложился у Достоевского гораздо позднее, на протяжении 1860-х гг. (оформившись окончательно уже в “Дневнике писателя”, о чем свидетельствует рассказ “Мужик Марей”), в то время как в ЗМД опыт общения с народом изображен как негативный: акцент делается на “бездне”, отделяющей дворянина от народа, и агрессивной враждебности к нему “корпорации” каторжников. Подтверждение этому Руттенбург находит в художественном анализе ЗМД. Множество частных наблюдений над текстом, отдельных аргументов и теоретических нововведений мы вынуждены опустить, чтобы сделать обозримой саму концепцию книги.
Первая глава посвящена деконструкции образа Горянчикова (как автобиографической проекции самого Достоевского) в целях его дискредитации и демонстрации неудачи его “обращения”, во второй главе доказывается невозможность его сближения с народом в “исключительном пространстве” (“space of exception”) каторги.
Вся концепция Руттенбург строится на признании идентичности образа Горянчикова из предисловия к ЗМД с автобиографическим “я” самих “записок”. В предисловии от вымышленного издателя Горянчиков представлен как уголовный преступник, который попал на каторгу за убийство жены, вернулся сломленным, ожесточенным человеком и умер в одиночестве и забвении. В то же время повествователь “записок” открыто называет себя политическим заключенным, говорит о решимости начать после каторги новую жизнь, а миг освобождения живописует как “воскресение из мертвых”. Прием предисловия, якобы трансформирующий мемуары Достоевского в беллетристику, был впоследствии дезавуирован самим писателем в “Мужике Марее” и никогда не воспринимался исследователями как акт самоинтерпретации Достоевского или его идеологии. С другой стороны, никто не мог дать и концептуального истолкования “контрапункту” в ЗМД, возникшему по воле опасавшегося цензуры автора. Лишь В. Шкловский настаивал на тождестве образа Горянчикова в предисловии и “записках”, делая вывод о неправдоподобии возрождения героя в финале, что, однако, выглядело не меньшей натяжкой, чем признание условности предисловия.
Руттенбург идет еще дальше Шкловского, не только безоговорочно принимая тождественность Горянчикова в предисловии и Горянчикова в самих “записках” как основной части ЗМД, но и считая предисловие ключом к “я” самого Достоевского, а также дискредитирующим началом “идеологического проекта” возрождения русской нации, инициированного ЗМД и развитого в последующих эпи- столярных, художественных и публицистических текстах (с. 41). В результате художественное противоречие между частями текста ЗМД превращается у автора в “остранение” и “дезинтеграцию личности” Горянчикова. Первым следствием оказывается отрицание возрождения и “обращения” героя в финале “записок”, что служит доказательством несостоявшегося “обращения” и самого Достоевского.
Вторым следствием оказывается признание Горянчикова — автора “записок” таким же преступником-убийцей, как остальные заключенные, из-за чего “остраненная” позиция изучающего наблюдателя по отношению к ним объявляется лицемерной и фальшивой, естественно порождающей все большее от них отчуждение. Умалчивание же о своем преступлении приписывается желанию вытеснить его из сознания. Жестокий мучитель и убийца жены Шишков из рассказа “Акулькин муж” согласно интерпретации Руттенбург оказывается двойником Горянчикова, выговаривающим мучительную тайну его совести. Рассуждение повествователя о том, что каждый человек способен при особых жизненных обстоятельствах сделаться палачом, истолковывается как признание, что и в самом Горянчикове, как и в каждом представителе высшего сословия, живет “палач внутри”. Пока преступление остается его скрытым внутренним комплексом, не может быть преодолена дезинтеграция его собственного сознания и расширяется пропасть между дворянством (в лице Горянчикова) и простым народом (из-за отказа его видеть в себе такого же преступника).
Вторым двойником Горянчикова называется вымышленный издатель, который своим пристальным интересом к Горянчикову повторяет интерес последнего к преступлениям каторжан и, преследуя его своим любопытством, становится его “палачом внутри”, желая к тому же “узурпировать” мемуары. Так происходит расслоение, “дезинтеграция” личности Горянчикова на множество голосов по теории М. Бахтина. “За пределами экзистенциального кризиса благородный экс- заключенный сталкивается с онтологической амбивалентностью, проявляющейся в самой нарративной структуре автобиографии, которая возникает из-за нерешенного вопроса о его преступлении” (с. 24).
При всей оригинальности и изощренности подобной концепции, не говоря о ее основательном теоретическом оформлении (Дж. Агамбен, М. Мерло-Понти, Ю. Кристева, В. Шкловский и др.), она вызывает ряд принципиальных возраже- ний. Во-первых, каторжане не могут быть приравнены к русскому народу в целом (и сам Достоевский противопоставляет каторжникам мужика Марея — не каторжанина), а у Руттенбург эта разница никак не артикулирована.
Во-вторых, едва ли не с большим основанием можно говорить о дезинтеграции текста ЗМД (предисловия и “записок”), чем о “дезинтеграции личности” Горянчикова. Если его образ в предисловии наделен “подпольными” чертами (внутренней противоречивостью, мрачностью, раздвоением, рефлексией), типичными для героев романов и повестей Достоевского, то образ повествователя “записок” их полностью лишен, наоборот — повествователь показан волевым, цельным и открытым для общения человеком. Сами же “записки” по жанру ни в коем случае романом не являются ввиду отсутствия концентрического сюжета (в то время как Руттенбург постоянно именует ЗМД “novel”), и даже мемуарами в строгом смысле слова их назвать нельзя, несмотря на очевидный автобиографизм, потому что предметом изображения являются не столько события жизни и переживания повествователя, сколько, в первую очередь, сама каторга — типы заключенных и их быт. Таким образом, перед нами очерки (пусть с элементами мемуаров), которые как жанр не предполагают демонстрации внутреннего мира повествователя. Трудно представить, что Достоевский не изобразил бы внутренних терзаний героя-убийцы, которые станут центральной темой его последующих романов, если бы он мыслил таковым повествователя. Но он строит автобиографическое “я” “записок” на совсем других художественных принципах, нежели вымышленный художественный образ предисловия, с очевидным намерением четко их раз- граничить. Предисловие и “записки” представляют собой не линейную, но многоуровневую систему, в которой субсистема (“записки”) обладает самостоятельным набором художественных смыслов, которые совершенно необязательно должны отрицаться смыслами гиперсистемы (предисловие + “записки”); теоретически возможны еще два варианта: амбивалентность смыслов или доминирование субсистемы — в мировой литературе легко можно найти примеры всех трех решений. В пользу последнего варианта свидетельствуют подавляющее преобладание субсистемы по объему (227 страниц из 231), тематической новизне и разнообразию, завершающее положение ее в композиции, наконец, дезавуирование предисловия знакомством большинства читателей-современников с обстоятельствами жизни писателя.
Что же касается двойников, то они в художественной практике Достоевского возникают в случае раздвоенности сознания героев (а у монологического слова Горянчикова-повествователя нет внутренней диалогизации из-за отсутствия саморефлексии), и конститутивной их чертой является мистическая связь сознаний — прочитывание двойником мыслей протогероя изнутри. Этого не наблюдается ни в случае Шишкова, ни в случае издателя. Если же автор монографии понимает двойничество шире (например, как любой сюжетный параллелизм), то ему следовало бы дать свое определение этого весьма неоднозначного феномена.
В-третьих, не совсем корректно прочитывать ЗМД сквозь призму духовной эволюции самого Достоевского, действительно происходившей на всем протяжении 1860-х гг. Рассматривая ЗМД как несостоявшийся “дискурс обращения” (“conversion narrative”) с помощью терминологических категорий Дж. Фреччеро, разработанных в его монографии об “Исповеди” бл. Августина, Руттенбург не хочет видеть, что жанр ЗМД, в отличие от “Исповеди”, вовсе не предполагает “дискурса обращения”: в очерках о каторге не идет речь о выработке героем новой идеологической платформы или мировоззрения: в финале сказано о возрождении героя к новой жизни в смысле освобождения с каторги (“Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!”), а не в смысле обретения истины — “рождения во Христе”, как у Августина. Однако отсутствие “обращения” в ЗМД вовсе не ставит под вопрос искренность и основательность позднейших убеждений Достоевского-публициста, несмотря на тщательно вскрываемую противоречивость “дискурса обращения” в тексте “записок”. Характерно, что автор монографии совмещает анализ ЗМД с анализом письма Достоевского брату после приговора, где действительно есть необходимые ему смыслы “обращения”. Достоевский очень четко разделял личную переписку, художественные и публицистические жанры, и, на наш взгляд, неправомерно дополнять один его текст смыслами другого или, тем более, “опровергать” один жанр другим.
Наиболее спорным представляется выделение в речи мемуариста трех нарративных уровней: “Горянчиков отвечает своему упорно враждебному окружению на трех отчетливо выделяемых уровнях (distinct experiential levels), структурно развернутых как три сложно соотнесенных уровня автобиографической наррации” (с. 44). Первый нарративный уровень — эмпирический опыт, потрясение эксцентричностью тюремной жизни, третий уровень — идеологический — стратегия возрождения “я” через сопряжение духовных судеб образованного сословия и на- рода; второй уровень (описанный в нарушение логики на главу позже, в силу его экстравагантности) — “бездна” (в том числе и адская), разделяющая первые два. Возникают вопросы: согласно “Нарратологии” В. Шмида, нарративные уровни выделяются при наличии “иерархии” “рассказов в рассказе” с соответствующей ей системой “нарраторов” и “наррататоров”, но Руттенбург выделяет их у единственного нарратора. Почему три модуса отношения к окружающим (даже если допустить, что их именно три вышеназванных) становятся тремя нарративными уровнями? Ведь Горянчиков рассказывает не самим заключенным, и попытки сближения с ними не являются центральной темой его записок. Почему мы тогда не можем назвать нарративным уровнем каждую тему наррации? Конкретных примеров функционирования “нарративных уровней” и принципов их текстуального вычленения в монографии практически не приведено.
Во второй части книги анализируется хронотоп каторги как своеобразная модель русского тоталитарного общества, ключом к которой оказывается онтология преступления. Продолжается рассмотрение десубъективации автобиографического голоса из перспективы каторги, описанной с помощью концептов Дж. Агамбена “пространство исключения” и “homo sacer” (человека вне закона и социального статуса). Достоевский описывает каторгу как “жизненный медиум, в котором все взаимозаменимо и равноценно, от ничтожных материальных объектов до индивидуальностей” (с. 23). Замена или даже слияние индивидуальностей, процесс ре- и десубъектификации, свойственный Мертвому дому, реализуются в дезинтегрированном сознании автобиографического нарратора. Онтология преступления становится новой жизненной философией, о которой Горянчиков возвещает, отказываясь от всех прежних готовых представлений о морали. Исследуя отношение заключенных к своим преступлениям в докаторжной жизни, Достоевский понимает преступление как импульс, который трансформирует элементарно телесную жизнь в жизнь социальную и культурную, при том что каторга — малоподходящая среда для эмансипации. Автор анализирует новое общество (“корпорацию”) заключенных, соотнося его с концептом “интеркорпоральности” Мерло-Понти и с адаптацией этого концепта Клодом Лефортом как “политического тела”. Поставленный с народом в одинаковые условия элементарно телесной жизни (анализируются сцены в каторжной бане и больнице), бывший дворянин, невзирая на физическое отвращение, вынужден соединиться с каторжной “корпорацией” в единое “социальное тело” (“flesh of the politikal”). Как доказывает Руттенбург, текст ЗМД фиксирует непрочность этого нового порядка, его упрямый детерминизм, равно как безрезультатность усилий Горянчикова исследовать его изнутри “тела”.
Хронотоп каторги представляет собой медиум, в котором “становится видна лишь иллюзия видимости” и понимания простого народа. В пространстве каторги можно совершить лишь начальный шаг для перерождения в нового человека, и, благодаря специфике ее как “социального тела”, этот подвиг может быть только коллективным проектом, “взаимным спасением от культурной смерти” (с. 195).
Культурологический анализ каторги представляется нам самой интересной и удачной частью монографии, равно как и рассуждения об онтологии преступления. Даже от смелого вывода Руттенбург, что “для Достоевского преступление ведет к утверждению индивидуальности” (с. 194), нельзя отвернуться как от шокирующей инсинуации: действительно, в последующем творчестве писателя многие герои утверждают себя, “становятся” через преступление, и этот сильнейший художественный ход до конца оставался основой психологизма писателя, равно как и его духовной проблемой.
Вместе с тем экстраполировать модель каторжного “пространства исключения” на всю русскую социальную систему и тем обосновывать невозможность ее эмансипации представляется нам не совсем логически безукоризненным, некоторой данью современным идейно-политическим стереотипам. Впрочем, творчество и философия Достоевского настолько провокативны сами по себе, что в свою очередь приглашают исследователя к захватывающей “дуэли провокаций”. Автору монографии удалось в этом поединке проявить полемическую остроту и оригинальность мышления. Проблемой (и прямым следствием провокативности) остается сопротивляемость творчества Достоевского всевозможным “завершающим” его концепциям, усиливающаяся пропорционально их стройности.
1) Далее Достоевский цитируется по: Достоевский Ф.М.
Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1971—1990; с указанием в тексте в скобках номера тома и страницы.