(Рец. на кн.: Клейн Л. Перевернутый мир. 2-е изд., исправл. и доп. Донецк, 2010)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2011
К о н с т а н т и н А з а д о в с к и й
HOMO SOVETICUS
К л е й н Л. ПЕРЕВЕРНУТЫЙ МИР. 2-е изд., исправл. и доп. — Донецк: Донецкий национальный ун-т, 2010. — 406 с.
Среди многочисленных к настоящему времени мемуарных и документальных свидетельств, посвященных так называемой “лагерной теме”, книга Льва Клейна “Перевернутый мир” выделяется своей необычной творческой судьбой, неотделимой от отечественной истории последних двадцати лет.
“Перевернутый мир” создавался на фоне событий конца 1980-х — начала 1990-х гг. Книга складывалась постепенно — из отдельных статей; первая называлась “Правосудие и два креста” (Нева. 1988. № 5). Автор, укрывшийся под псевдонимом Лев Самойлов, описал то, что произошло с ним в начале 1980-х гг.: арест, следствие и суд, пребывание в ленинградской тюрьме “Кресты”, затем — на областной зоне. Однако в редакцию известного журнала автор обратился вовсе не для того, чтобы заявить — используя благоприятную общественную ситуацию — о своей невиновности. Основная цель его была иной: привлечь внимание к нашей судебно-пенитенциарной системе и приподнять завесу над такими ее сторонами, о которых до второй половины 1980-х гг. говорить в печати было попросту невозможно.
В ту раннюю перестроечную пору редакция была вынуждена сопроводить статью Л. Самойлова подробным комментарием профессора И.Е. Быховского, специалиста в области следствия и уголовного процесса. Признав правомерность проблем, затронутых автором, Быховский счел нужным завершить свою статью бодрым — в стилистике той эпохи — оптимистическим аккордом: “Но все эти жестокости, все эти беззакония не смогли истребить гуманизм и милосердие в душе нашего народа. И это главная гарантия того, что наше правовое законодательство будет очищено от таких наслоений, о который рассказал в своей статье Л. Самойлов”.
Очерк “Правосудие и два креста” вызвал шквал откликов. Все, о чем поведал автор со страниц ленинградского журнала, болезненно затрагивало множество людей в нашей стране, не понаслышке знающих, чтó представляет из себя советский тюремно-лагерный мир. Те же, кого судьба уберегла от столкновения с ГУЛАГом (в 1970—1980-е гг. таких людей становилось все больше), испытали, ознакомившись со статьей Самойлова, тяжелый нравственный шок. Не удивительно. Даже интеллигентный читатель сам- или тамиздата, знакомый с прозой Солженицына и Варлама Шаламова, не подозревал о той адской бездне, которую приоткрыл Л. Самойлов. Речь в его “Правосудии…” шла не просто о следственных или судебных ошибках, “перекосах” или “нарушениях социалистической законности” — к этим формулам наш читатель к концу 80-х уже вполне привык, а о разветвленной Системе, где немногочисленный верх эффективно управляет низами и все строго регламентировано: каждый знает свое место, малейшее ослушание жестоко карается и т.д. В этой самоуправляемой структуре царит дичайший произвол, насильственное использование “опущенных” является нормой, а держится эта уникальная конструкция в основном на изощренной эксплуатации глубинных инстинктов: страха, полового влечения, эгоизма. Своего рода “кодекс выживания”, превращающий жизнь большинства осужденных в ежедневную нестерпимую пытку.
Неизгладимое впечатление производило, например, описание “напряженки”, или “пресс-хаты”, где за несколько дней строптивого и буйного зэка превращают в жалкое бессловесное животное. Тому, кто прочел “Перевернутый мир”, надолго запомнится несчастный парнишка по прозвищу Умка, которым поочередно пользуется вся камера, при этом избивая его до полного бесчувствия. Лаконично и даже суховато, в беспристрастно спокойной манере, автор приводит подробности, от которых содрогнется не только жалостливый, но и любой нормальный читатель.
Лев Самойлов, бесспорно, был одним из первых в нашей стране, кто направил луч света на эти стороны тюремно-лагерной жизни. И бесспорно первым, кто попытался осмыслить их как структурированную кастовую Систему.
Стремительное развитие событий в конце 1980-х гг., а также поток читательских откликов способствовали тому, что спустя почти год редакция “Невы” публикует (под тем же псевдонимом) второй очерк, озаглавленный “Путешествие в перевернутый мир” (1989. № 4; более позднее название — “Семнадцатая экспедиция”). Этот очерк, состоящий из отдельных разделов, посвящен Зоне — сердцевине Системы. Автор исследует неумолимые законы, которым подчиняется лагерный мир, его трехступенчатую иерархию (“воры” — “мужики” — “чушки´”), систему управления лагерем и роль администрации (раздел “Двоевластие”), способы подавления большинства меньшинством (раздел “Шкала террора”) и т.д. Пытаясь объяснить происхождение “блатной морали” и лагерной “субкультуры”, автор связывает ее с представлениями и обрядами дикарей. “Я увидел и опознал в лагерной жизни целый ряд экзотических явлений <…> характеризующих первобытное общество” (с. 219). Каковы же эти “явления”? Л. Клейн описывает наиболее характерные из них: инициация (посвящение “первоходки” в зэка); татуировка (“наколка” как набор символических обозначений); табуирование (запрет на ряд поступков, жестов и выражений, определяемых термином “западлó”); любовь к украшениям; примитивный жаргон (на уровне Эллочки- людоедки) и т.п.
За первыми двумя очерками последовали другие: “Страх” (Нева. 1990. № 1); “Этнография лагеря” (Советская этнография. 1990. № 1); “Ад — глазами француза” (Знание — сила. 1990. № 2); “Расправа с помощью права” (Нева. 1991. № 2). Все эти очерки и составили книгу “Перевернутый мир” (СПб., 1993). И хотя на книге стоял прежний псевдоним, читающая публика к тому времени уже знала: за ним скрывается известный этнограф и археолог Лев Самуилович Клейн.
Между первым и вторым изданием книги лежит, таким образом, промежуток в семнадцать лет. Псевдоним давно раскрыт самим автором, тем более что за минувшие годы, редактируя и уточняя свое повествование, Лев Клейн не раз воз- вращался к животрепещущим проблемам, ранее им затронутым (например, в книгах “Другая любовь” (2005) и “Трудно быть Клейном” (2010), в которые вошли обширные фрагменты из “Перевернутого мира”).
Однако отличие второго издания от первого не только в том, что оно напечатано под истинной фамилией автора. Издание существенно расширено приложениями, прежде всего статьями самого Клейна, развивающего свой тезис о родстве российско-советского зэка второй половины ХХ столетия с его первобытными родичами: “Мы, кроманьонцы: Дезадаптация человека к современной культуре” (1996), “Культурно-исторический процесс и теория коммуникации” (1997),
“Культура, первобытный примитивизм и концлагерь” (2005), а кроме того — предисловием автора к словенскому изданию книги “Перевернутый мир” и откликами других ученых (этнографов, социологов, криминалистов), появившимися в 1990—2004 гг. (среди них — К.Л. Банников, Я.И. Гилинский, В.Р. Кабо, А.Г. Козинцев, Г.А. Левинтон и др.). Желание сопроводить собственный текст другим мнением, далеко не всегда совпадающим с авторской позицией, — отличительная черта писательской манеры Л. Клейна, сочетающей в себе литературную, научную и публицистическую задачи. Не случайно уже вторая статья Л. Самойлова в “Неве” открывалась откликами читателей на статью 1988 г. (объединенными под заголовком “Надо верить в торжество справедливости…”). То же — в последующих публикациях, а также в первом и втором изданиях “Перевернутого мира”: каждая глава завершается “откликами” (сходным образом построена итоговая книга “Трудно быть Клейном”).
Итак, второе издание еще более решительно, чем первое, приглашает нас к дискуссии о лагерной “субкультуре”.
* * *
Читатель, однако, вправе спросить: по какой же причине пострадал известный и уважаемый ученый?
В уголовных делах такого рода, как дело Клейна, всегда следует различать две причины: подлинную и официальную.
Официальная причина, сформулированная в обвинительном заключении и судебном приговоре, в данном случае гласила: мужеложство. То есть 121-я статья УК РСФСР, введенная в марте 1934 г. и отмененная в июне 1993-го. Применялась она не часто, но все же применялась, хотя и редко в своем, так сказать, чистом виде. “Преступное деяние”, предусмотренное 121-й статьей, неизменно воспринималось сквозь определенную идейно-политическую призму: мол, в здоровом советском обществе не может и не должно быть однополых связей; такие люди, коль скоро они все же попадаются, — носители чуждой нам западной морали. Словом, не наши. Ну так и нечего с ними церемониться! Такова была, как правило, подлинная причина; официальная же, скорее, — прикрытием. В книге Льва Клейна весьма подробно рассказано о подоплеке его уголовного дела, суть которого определяла не столько соответствующая статья УК, сколько общественная позиция ученого: независимые научные взгляды; встречи с западными коллегами у себя на дому (без последующих отчетов и реляций в “компетентные” инстанции); публикации на Западе; включение в академический сборник статьи молодого автора “с ужасно одиозной фамилией”. Достаточно. Не обошлось и без личных интриг в узкопрофессиональном кругу — функционеры от науки всегда знали, каким способом следует “утихомирить” зарвавшегося коллегу.
Позорная статья советского УК, толковавшая нетрадиционную сексуальную ориентацию как преступление, давно отменена, однако пострадавшие по этой статье до сих пор не признаны жертвами политических репрессий (этого добивались и добиваются ряд правозащитных и международных организаций). Лица, осужденные по этой статье (в том числе и Л.С. Клейн, не признавший в судебном процессе предъявленного ему обвинения), до настоящего времени не реабилитированы.
Однако для людей, мало-мальски знакомых с Системой, здесь возникает второй и более трудный вопрос: как могло случиться, что осужденный по такой статье смог пройти и тюрьму, и лагерь, не подвергаясь унижениям и насилию? Как удалось ему уцелеть в мире, настроенном к нему (точнее, к статье, по которой он осужден) презрительно-враждебно, не “сломаться”, сохранить в себе способность наблюдать, анализировать, делать выводы?.. На этот вопрос Лев Клейн дает следующий ответ:
“Еще в тюрьме я завоевал авторитет среди заключенных. Вероятно, потому, что стойко переносил тяготы, в камере много занимался физкультурой (несмотря на возраст), не терял чувства юмора, а главное — добился пересуда, отмены первого приговора (второй был уже помягче), помогал и другим добиваться пересмотра. Поэтому, несмотря на принадлежность к интеллигенции и неподходящий профиль (не вор, не грабитель, не убийца и т.д.), я стал “угловым”, то есть лицом сравнительно высокого ранга, неприкосновенным. Звали меня исключительно по имени и отчеству. За все время в лагере меня никто ни разу не ударил и не обругал” (с. 201).
Эти слова заслуживают полного доверия. Пишущему эти строки пришлось столкнуться с ленинградской тюрьмой и колымской зоной в 1981—1982 гг. (тогда же, что и Клейну), и он готов подтвердить: личные качества, воля и характер заключенного, умение держать себя в критических ситуациях во многом определяют его статус внутри Системы. Во всяком случае, в тюрьме и на зоне. А кроме того, как показывает в своей книге Л. Клейн, взгляд на гомосексуальные отношения в “перевернутом мире”, где позор и презрение падают только на “опущенных” (никогда — на “опускающих”), отнюдь не совпадает с позицией государства, выраженной в 121-й статье и предусматривающей уголовную ответственность для каждого из участников.
Есть, правда, еще один уровень, где царит полный и безнаказанный “беспредел”: этап. Там — в силу кратковременности совместного пребывания, скученности и часто неразберихи — возникают непредсказуемые и просто чудовищные ситуации. Но Лев Самуилович, отправленный из “Крестов” на расположенную по соседству ленинградскую зону, по счастью, избежал многодневного этапа.
* * *
За семнадцать лет, прошедших после выхода первого издания, общественное восприятие проблем, затронутых Клейном, изменилось коренным образом. Нынешний читатель — в отличие от перестроечного — “перекормлен” информацией. Статьи Клейна на рубеже 1980—1990-х гг., как и другие (хлынувшие в ту пору потоком) публикации, посвященные быту тюрьмы и зоны, производили оглушительное впечатление. С тех пор на эту тему появилась обширная литература — мемуарная, художественная, научная, и почти никто не воспринимает ее как “обличительную”. Кинофильмы и телесериалы (“Беспредел”, “Зона”, “Побег” и др.) сделали “зэковскую” тему одной из наиболее популярных и кассовых. Нам охотно повествуют и про Большой террор, и про “зверства чекистов”, и про “бандитский Петербург”… Без конца смакуются “нестандартные” интимные отношения в тюремной камере или лагерном бараке. Слова о “беззаконии”, которым пронизана наша государственная жизнь, стали общим местом и, в сущности, никого не волнуют.
Однако даже на фоне этой избыточной информации “Перевернутый мир” Л. Клейна остается единственной в своем роде книгой. Прежде всего потому, что поставленные в ней проблемы жгуче актуальны и по сей день. А кроме того, описанное в ней не сводится к “бытовухе” или “клубничке”; изобразительное неотделимо у Клейна от аналитического. Книга заставляет думать, волноваться и спорить.
Попробуем подключиться к многолетней дискуссии. Возьмем наиболее обсуждаемый и, видимо, наиболее спорный ее аспект: действительно ли мы — кроманьонцы? Действительно ли — в невыносимых лагерных условиях — в человеке просыпается первобытный дикарь с теми агрессивными и эгоистическими импульсами, что коренятся в нашей биологической природе? Действительно ли все дело в “дефиците культуры”, на чем, в частности, настаивает Лев Клейн?
“Когда по тем или иным причинам, — читаем в статье “Этнография лагеря”, — образуется дефицит культуры, психофизиологическая природа человека освобождается от культурных норм, от установок общества, навязанных ей воспитанием, и порождает то, что мы называем асоциальным поведением. Если же людей с дефицитом культуры собрать вместе, сосредоточить в закрытых сообществах и вольно или невольно предоставить им некоторые возможности самоорганизации (а именно это и сделано в “исправительно-трудовых” лагерях), то в таких сообществах социальное бытие людей естественно приобретает те структуры и формы, которые вполне соответствуют природе человека, не воспитанного в современной культуре. Природе дикаря” (с. 278).
Когда же родились те “структуры и формы”, о которых повествует Л. Клейн? В XIX столетии? Тогда почему наши писатели-гуманисты, описывающие “Мертвый дом” или Сахалин, ни словом не обмолвились о насилиях и глумлениях, подобных нынешним? Совестились открывать миру столь жуткие язвы? Опасались цензуры? Или не было еще “блатной морали” (в ее нынешнем виде)?
Народоволец П.Ф. Якубович, побывавший на царской каторге, написал в свое время автобиографическую повесть “В мире отверженных” (1898) — настольную книгу для целого поколения русской интеллигенции. Книгой зачитывались, над ее страницами проливались слезы и зрели гневно-мятежные порывы. Однако, описывая страдания и унижения каторжан, надрывающие интеллигентскую душу, Якубович ни единым словом не упоминает о методах управления, изощренно эксплуатирующих человеческую природу.
Не припоминают ничего подобного и люди, оказавшиеся в советских лагерях в 1920-е и 1930-е гг. (Олег Волков, Евгения Гинзбург, Дмитрий Лихачев).
Ну а в послевоенное время?
Одновременно с появлением в “Неве” первой статьи Л. Самойлова в другом перестроечном журнале (“Знамя”) была напечатана повесть Анатолия Жигулина “Черные камни” (осужденный по 58-й статье, автор отбывал свой срок в начале 1950-х гг. на Тайшете и Колыме). Однако в его повести нет ни слова о “прописках”, “мужиках”, “чушкáх” и “опущенных”… Лагерный мир на рубеже 40—50-х держался на противостоянии “блатных” и “политических”, “воров” и “сук” и т.д., что, разумеется, позволяло начальству эффективно манипулировать многомиллионной зэковской массой.
О “сучьих войнах”, бесчеловечности уголовного мира, жестокости и безнаказанности лагерного начальства подробно рассказали Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ”, Лев Копелев в воспоминаниях “Хранить вечно”, Варлам Шаламов в “Колымских рассказах” и “Очерках преступного мира”. Однако в их книгах нет и намека на структурированную “кроманьонскую” субкультуру, описанную Львом Клейном.
Где же и когда сложилась эта субкультура?
Сегодня не подлежит сомнению, что Система возникла именно в нашей стране — “на одной шестой”. Она не проникла к нам с Запада, занесенная, скажем, пленными немцами или волнами вражеской пропаганды. Современная западная литература, весьма охочая — как и наша нынешняя — до остросюжетных коллизий, не воссоздает тех противоестественных отношений в среде “отверженных”, какими отличается современный ГУЛАГ. Таково же и мнение Льва Клейна. “Лагеря создали у нас совершенно особый вид уголовного сообщества, — отмечает он, — такого не было и нет нигде в мире” (с. 265). И в другом месте: “Наш ГУЛАГ — это вообще уникальный, гигантский и жестокий эксперимент — нигде в мире нет такого скопления выбитых из культуры людей, соединенных вместе и предоставленных самоорганизации. Эксперимент доказал, что мы поистине кроманьонцы” (с. 352).
Итак, нынешний кроманьонец, по Клейну, — продукт советского ГУЛАГа. Однако ГУЛАГ никогда не представлял собой единой застывшей структуры.
Он менялся от десятилетия к десятилетию. Система складывалась постепенно, в течение многих лет, причем не по команде сверху, а изнутри — на фоне общих “преобразований”, потрясавших страну, и по мере ее внутреннего перерождения. В первые послереволюционные годы “перевернутый мир” — по сравнению с ны нешним — еще находился в зачаточном состоянии. Основной контингент заключенных был тогда качественно иной: выходцы из дворянства, офицерства, духовенства, из образованных “буржуазных” слоев, носители “старой морали”, готовые, скорее, умереть, чем терпеть унижение и тем более причинить его себе подобным. В 1930-е гг. ГУЛАГ заполнился всевозможным и пестрым человеческим материалом, в большинстве своем — людьми, осужденными за “контрреволюционную деятельность”. Послевоенные лагеря наводнил опять-таки другой контингент: преимущественно homo soveticus, уже вполне сложившийся как новый социокультурный тип, всецело оторванный от религии, культуры и традиционной морали. Старая Россия к тому времени была уничтожена; на сцену вышло новое поколение, воспитанное в духе “классовой ненависти” и “революционного правосознания” и пропитанное духом злобы, жестокости и цинизма.
“Проповедовались классовая ненависть и непреклонность, — описывает этот процесс Олег Волков. — Поощрялись донос и предательство. Высмеивались “добренькие”. Были поставлены вне закона терпимость к чужим мнениям, человеческое сочувствие и мягкосердечие. Началось погружение в пучину бездуховности, подтачивание и разрушение нравственных устоев общества. Их должны были заменить нормы и законы классовой борьбы, открывшие путь человеконенавистническим теориям, породившим фашизм, плевелы зоологического национализма, расистские лозунги <…>. Как немного понадобилось лет, чтобы искоренить в людях привычку или потребность взглядывать на небо, истребить или убрать с дороги правдоискателей, чтобы обратить Россию в духовную пустыню! Крепчайший новый порядок основывался прочно — на страхе и демагогических лозунгах, на реальных привилегиях и благах для восторжествовавших и янычар. <…> И неслось по стране: “Распни его, распни!” Потому что каждый должен был стать соучастником расправы или ее жертвой!”[1]
Именно в этих общественных условиях, когда стали культивироваться “зверские” качества человеческой натуры, возникла особая “воровская мораль”, копирующая аморализм государственного аппарата. Зародилась она, по-видимому, в 1930-е гг., если не раньше. Примеров для подражания было предостаточно: избиения и унижения, которым подвергались люди во время допросов, презрительное отношение к человеческой жизни, культ “хозяина”, циничная ложь как средство официальной политики, возвеличивание коллектива (“массы”) в противовес отдельной личности. Лагерь чутко улавливал эти тенденции, аккумулировал их и по-своему совершенствовал. Он достоверно воспроизвел пирамидальную организацию сталинского государства: от “пахана” до многомиллионной массы “опущенных”.
В уголовной иерархии, справедливо подчеркивает Л. Клейн, “как в зеркальном отражении, в перевернутом виде, в искаженном свете, но все же повторяется официальная иерархия всего нашего общества. Как отклик: на силу — сила, на лестницу — лестница, на систему — система” (с. 198). Об этом писали в конце 1980-х гг. и другие авторы. “Сообщество осужденных не изобрело велосипеда, — указывал И. Маймистов в “Литературной газете” 19 апреля 1989 г. (цитата заимствована из статьи Л. Клейна “Этнография лагеря”), — и оно не выдумало модель, по которой строит свои законы. Оно лишь скопировало, правда, в более жесткой форме, те отношения, которые мы все почитаем или не почитаем, но исповедуем в нашей свободной жизни” (с. 272—273).
Однако свое окончательное (и наиболее отталкивающее) воплощение криминальная идеология в ее современном изводе получила именно в советском ГУЛАГе послевоенной поры: в 1950—1980-е гг. Прекратив в 1950-е гг. массовые репрессии, власть стала расправляться со своими жертвами путем изощренных глумлений и зверского подавления личности.
К сожалению, в книге “Перевернутый мир” эти хронологические дефиниции отсутствуют. Говоря о ГУЛАГе, автор имеет в виду лишь знакомый ему исправительный трудовой лагерь общего режима первой половины 1980-х гг. Именно его насельники и видятся Л. Клейну дикарями-кроманьонцами. Можно ли распространить этот вывод на советский ГУЛАГ в целом? И даже на весь ГУЛАГ недавнего прошлого? Или нынешний?
Вряд ли.
Ведь если, как утверждает автор “Перевернутого мира”, “наша психофизио- логическая структура та же, что была 40 тысяч лет назад”, если мы созданы для того, “чтобы быть первобытными охотниками” (c. 277), если все дело — в культуре или ее дефиците, то почему лишь во второй половине 1980-х гг. о “первобытном обществе” заговорили люди, ранее к нему прикоснувшиеся? Почему в разных лагерях “первобытное начало” проявляется в такой различной мере, а в отдельных ИТК оно и вообще отсутствует (подобно тому как пресловутая “дедовщина” захватывает отнюдь не все армейские подразделения)? Почему столь многое зависело и зависит от местного начальства, способствующего “беспределу” или пытающегося с ним бороться? Почему наличие или отсутствие лагерного произвола зависит от вида режима? Господствуя на “общаках” (т.е. на общем режиме), “беспредел” редко подчиняет себе лагерную жизнь на строгом режиме? Это, кстати, признает и Л. Клейн: “В лагерях более сурового режима (усиленного, строгого) обстановка спокойнее” (с. 264). То же можно сказать и о “политических” зонах конца советской эпохи: они существенно отличались — по сравнению с “общаком” — в лучшую сторону. Значит, дело все же не в “природных инстинктах”, а в конкретных условиях! Не может же архаическое наследие так по-разному проявляться в пределах одной Системы!
Конечно, нельзя отрицать: существуют тенденции, характерные для любого замкнутого коллектива — мужского, женского, подросткового. Мужская или женская дружба, возникшая в “закрытой системе”, — удел не только советских тюрем и зон. Оторванные от нормальной жизни, узники создают себе уродливую замену: появляется институт “жен” и “мужей”. Весь вопрос в том, на чем держится этот институт: добровольном союзе или принуждении? Любви (пусть даже “другой”) или ненависти?
Ненависть, а еще правильней, человеконенавистничество — вот формула нашего коллективного сознания, запечатленного в книге Клейна. Человеконенавистничество, некогда возведенное на уровень государственной морали. Не столько проявления первобытного атавизма, сколько — и прежде всего — результат Великого Эксперимента (одной из задач которого было выведение “нового человека”), превратившего множество российских людей, и не только зэков, в звероподобных кроманьонцев.
Нет сомнений, что “культура” или ее “дефицит” также играют определенную роль (хотя и “культура” не всегда оказывается противоядием от зверства). Образованный человек обладает, как правило, более высокой сопротивляемостью; его язык, воспитание, жизненные установки несовместимы с уголовной субкультурой. И наоборот: чем ниже культурный уровень человека, тем легче он подпадает под власть “инстинктов” и “понятий”, живущих в нас с древнейшего времени, тем скорее в нем просыпается кроманьонец.
Кроманьонец ли? Скорее, — наш человек! Homo soveticus! Не верится, что кроманьонец — при всей своей “первобытности” — был способен к столь изощренным издевательствам над себе подобными. Не хочется обижать кроманьонцев.
Антропогенез, предложенный Львом Клейном, увлекателен, но все же гипотетичен.
* * *
На протяжении всей книги Л. Клейна постоянно повторяется мысль о том, что российский “исправительно-трудовой лагерь” не исправляет, а нравственно калечит людей. “Полнейший провал лагерной перестройки люмпенов в трудяг, — подчеркивает автор, — это не частная неудача одной лишь сферы внутренней политики государства. Это катастрофа в масштабах всего общества и всей страны, ее долговременные последствия неизмеримы” (с. 209).
Уже на рубеже 1980-х и 1990-х гг., описывая свою “семнадцатую экспедицию”, Л. Клейн всерьез задумывался над вопросом, который и поныне горячо обсуждается в российской печати: как нам обустроить ГУЛАГ? Можно ли помочь оступившемуся человеку, которого Система превращает в закоренелого преступника, а то и просто в скотину?
Книга “Перевернутый мир”, проникнутая болью и состраданием к его жертвам, содержит ряд соображений и рекомендаций по этому поводу. Вот некоторые из них:
Провести судебную реформу. Вернуться к суду присяжных. Разделить функции между разными правоохранительными органами.
Отделить следствие от прокуратуры и милиции, выделить его в самостоятельное ведомство. Расширить права и полномочия адвокатуры. Ограничить содержание под стражей как предварительную “меру пресечения”.
“Любой человек, чья вина еще не доказана, не должен ждать решения своей участи в условиях, которые уже сами по себе являются тяжелейшим наказанием” (с. 101).
Сократить сроки заключения. “Длительные сроки вообще не очень целесообразны” (с. 214).
Вывести целый ряд преступлений из числа наказуемых по суду.
“Изолировать воров не только от общества, но и друг от друга” (с. 243). И уж, во всяком случае, — от “малолеток”.
Видеть в преступнике не “урода”, а человека. Л. Клейн рассказывает о собственных попытках вступиться за “опущенных” и “чушкóв”.
Удивительно! Ученый-зэк оказался прозорливее многих научных сотрудников, годами трудившихся “на благо Родины” в исследовательских центрах при МВД СССР. Он одним из первых приветствовал создание Конституционного суда в нашей стране, поднял и полемически заострил — задолго до официальных деклараций по этому поводу — вопрос о необходимости реформировать российскую пенитенциарную систему. Правда, в конце 1980-х гг. заявления Л. Клейна о том, что вся наша система наказаний нуждается в коренном пересмотре, воспринимались едва ли не как революционные. В настоящее время многое из того, к чему призывал тогда Лев Самойлов, претворено в жизнь; но многое, с другой стороны, осталось неизменным, хотя вызывает, кажется, искреннюю тревогу у высших должностных лиц государства (во всяком случае, если судить по их заявлениям).
И вот основной вывод Л. Клейна: “Лагерей принудительного труда не должно быть вообще. Их нужно упразднить — всю гигантскую сеть…” (с. 216). Заменить рабский труд в лагерях тюремным заключением. Российские лагеря, согласно точной формулировке Л. Клейна, это “конденсаты ворья”, “устроенные с государственным размахом гигантские “шалманы”, где воровской мир проходит закалку и профессиональное совершенствование” (с. 243).
Но, увы! ГУЛАГ по-прежнему с нами, хотя именуется теперь по-другому (УФСИН). Он продолжает оказывать разлагающее действие на людей по обе стороны колючей проволоки. “Лагерная воровская стихия, — пишет Клейн, — оказала огромное воздействие на всю культуру нашей страны”, превращенной в один большой лагерь (с. 210). Речь идет, разумеется, о советском прошлом. Однако и нынешний российский ГУЛАГ — хорошо налаженная кузница воровских кадров, школа бандитизма и уголовщины, курсы повышения преступной квалификации.
И все же проблема, нам видится, не в самих лагерях. Ибо не ГУЛАГ является родиной кроманьонской субкультуры. Очаг — да! Колыбель — нет! Родина “кроманьонства” — преступное советское государство.
“…Вором и убийцей их делает блатная мораль…” — пишет автор об узниках современного ГУЛАГа (с. 244). Нет! Ворами и убийцами их делает наша общественная и государственная жизнь, насквозь пропитанная теми “понятиями”, что были взлелеены в советское время. Никакая “блатота” не могла бы подчинить себе осужденных, приходящих “с воли”, если бы каждый из них был носителем иной — правовой! — этики. Никакое беззаконие не стало бы нормой, если бы действующее законодательство не было фикцией. Но увы! почти каждый осужденный вступает в Систему с уже воспитанным в нем криминальным сознанием; на зоне оно лишь шлифуется и получает огранку.
Страна, живущая по понятиям “верха” и “низа”, заражена, как и прежде, лагерным вирусом. Разумеется, нет сомнений в том, что цивилизованные методы преобразования системы исправительных учреждений — необходимая мера. Необходимая, но, увы, не достаточная. Если хотя бы отчасти согласиться с наблюдениями Л. Клейна (а, оглядываясь вокруг, с ними трудно не согласиться), невольно приходишь к мысли о том, что homo soveticus, выведенный в лабораториях тоталитарного государства, приспособит под себя любые рациональные преобразования во всех сферах общественной жизни. Похоже, наша российская цивилизация, в каком-то смысле откатившаяся на 40 тысяч лет назад, обречена заново подниматься по цивилизационным ступеням. Весь вопрос в том, хватит ли у нее на это времени и сил. Тем более, что нынешний российский гражданин не слишком “заморачивается” подобными глупостями: жажда обогащения и накопления бушует в кроманьонских генах наших “свободных” современников, искренне полагающих, что свобода человека — это не что иное, как право реализации его природных инстинктов.
Что же делать?
Для начала прочитать “Перевернутый мир” Л. Клейна.
___________________________________
1) Волков О. Погружение во тьму. Из пережитого. Paris, 1987. С. 10.