Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2011
Uffelmann Dirk. DER ERNIE- DRIGTE CHRISTUS: METAPHERN UND METONYMIEN IN DER RUSSISCHEN
KULTUR UND LITERATUR. — Koln;
Заглавие объемистой книги Дирка Уффельманна «Кенотический Хри-стос: метафоры и метонимии в русской культуре и литературе» несколько об-манчиво: кенозис, богословское поня-тие, означающее «умаление» Христа, отказавшегося от божественного вели-чия и принявшего страдания, рассмат-ривается в ходе исследования почти исключительно как метафора жизнен-ного пути героя литературного про-изведения. Метонимический смысл кенозиса, как указание на сходство со-бытий из жизни героя с евангельской историей, автора не интересует: напри-мер, многочисленные праведники Лес-кова не упоминаются, равно как из всего наследия Гоголя автора моногра-фии интересует только «Портрет». Не рассматривается и кенозис сознания героя, отказ от внятности мысли и речи, богатый материал для чего могли бы предоставить произведения Андрея Платонова. Но Уффельманн считает, что в мире Платонова невозможно про-вести грань между позицией автора и установками героя, тогда как кенозис в
литературе подразумевает четкое раз-личение между двумя этими позиция-ми, вне которого нельзя осмыслить идею жертвы. Только отделяя судьбу героя от собственной судьбы, писатель может вообразить принесение героем себя в жертву и тем самым создать об-раз героя как «кенотический».
Кенозис в русской литературе ис-следуется Уффельманом как развер-нутая метафора или, лучше сказать, топос поведения протагониста. Прота-гонист служит примером для других героев (точнее, прочие герои воспроиз-водят в бледном отражении подвижни-ческие усилия протагонистов), при этом всякий раз принимает мучитель-ное решение и, даже когда остается на-едине с собой, изнемогает при виде реальной крови и страданий вокруг. К кенотическим протагонистам оказы-ваются отнесены Рахметов («Что де-лать?» Н. Чернышевского), Ниловна («Мать» Максима Горького), Павка Корчагин («Как закалялась сталь» Н. Островского) и Веничка («Москва— Петушки» Венедикта Ерофеева). Та-кие герои во многом противоположны протагонисту классического романа, который делает мучительный выбор в самом начале повествования и пере-живает внутренние перемены по ходу сюжета уже под властью собственной судьбы. «Кенотический» роман как схема явно оказывается ближе к аван-тюрному роману, с его постоянными перипетиями и невероятными пере-менами от счастья к несчастью, чем к психологическому роману.
Сужение темы монографии может быть оправдано той проблематиза- цией понятия «кенозис», которая про-изошла в русской интеллектуальной культуре начала века: богословы, при-чем стремившиеся следовать вполне аутентичной традиции русской духов-ной школы, либо совершенно отвергли традиционную интерпретацию кено- зиса, заменив его понятием сострада-ния (митрополит Антоний Храповиц-кий), либо попытались дополнить новыми мистическими интуициями (Павел Флоренский). Эта тенденция, позволившая Георгию Флоровскому в «Путях русского богословия» (1937) говорить вообще о провале русской христологии, имела причиной не ин-теллектуальное обсуждение проблемы страдания, а скорее привычки образ-ного мышления, психологизирующего житейские ситуации. В бытовой пси-хологии идея «добровольного страда-ния» с трудом уживается с идеей «со-страдания», которое само не должно быть особо страдальческим состояни-ем, иначе это будет мука, а не сочувст-вие. Первая часть книги Уффельманна и посвящена вопросу о том, были ли в самой христианской риторике предпо-сылки к такому обособлению страда-ния от сострадания и отождествлению страдания с индивидуальным подви-гом героя-протагониста.
По мнению Уффельманна, в клас-сическом христианском богословии весьма сильны риторические «подраз-деления», то есть способы сопоставле-ния разнородных событий. Риторика не может изображать событие обособ-ленно, как факт, из которого мы делаем свои выводы, она видит в событии «па-радокс», загадку, «жизненную задачу», которая будет разгадана собственной жизнью того, кто воспринимает эту ри-торику. Поэтому церковная риторика еще в патристическую эпоху отказа-лась от проведения прямой линии от Вифлеема к Голгофе как вех смирен-ного пути Иисуса: из такого движения ко все большему уничижению никак не мог бы возникнуть триумф веры. Вме-сто этого стали использоваться тради-ционные для классической риторики хиазм и параллелизм: уничижение на земле сопоставлялось с возвеличива-нием прежде падшего человека, страда-ние — с величием мужества, внутрен-нее переживание — с сочувствием, а смирение — с готовностью переживать любые неурядицы, дабы открыться бу-дущему веку, в котором неурядиц не будет. Новаторство Уффельманна в том, что он считает появление пере-численных выше псевдоевангелий русской литературы результатом рас-пада риторической системы под влия-нием вкуса к связному повествованию, взамен риторических образных ассо-циаций и смысловых перекличек. Раз-личие между христоподобным Рах-метовым и христоподобным князем Мышкиным состоит в том, что «князь- Христос» действует вполне в рамках классической риторики контрастов и парадоксов, только время от времени дистанцируясь от нее совершением парадоксальных поступков, в которых проявляется «идиотизм» как чистая немотивированность христоподобного поведения; тогда как Рахметов после-довательно реализует программу стра-дания ради других, не оставляющую места противоречиям. Тем самым Рахметов не столько демонстрирует «принятие страдания», сколько прово-цирует в ответ на свое страдание со-вершать действия, ответить на великое страдание великим делом: Уффель- манн оригинальным образом подводит нас к мысли об акционистских задачах той литературы, в которой кенотиче- ский сюжет оказался подчинен чуж-дой ему нарративизации.
Уффельманн пытается разглядеть истоки нарративизации парадокса «ке- нозиса» в русской духовной культуре, чему посвящена вторая часть исследо-вания. Прежде всего, он, как и все ис-торики русской культуры, обращает внимание на появление в восточносла-вянских землях новых типов святости, не имеющих готового житийного нар-ративного канона, — страстотерпцев, юродивых (в отличие от своих визан-тийских собратьев особенно «безглас-ных», объясняющихся в основном же-стами), смиренных семейных людей (например, многочисленных святых княгинь). Но Уффельманн критически относится к обычным культурно-пси-хологическим трактовкам этих типов святости как характерных для русской культуры и видит в них обычное для средневековой культуры стремление воспроизвести готовые образцы, осо-бенно если эти образцы связаны с уч-реждением существующего социаль-ного порядка. Так, образцом для юродства послужил византийский юродивый Андрей, житие которого связывало его жизнь с походом варя-гов на Константинополь, а значит, и с начальной историей Руси. Равно как и канонизация князей и княгинь вос-производила византийскую практику, которая подразумевала большие раз-личия между историями жизни раз-ных императоров и, следовательно, не могла создавать единого канона жизне-описания «святого князя» или «святой княгини».
Если в этих рассуждениях Уффельманн просто обосновывает свою гипо-тезу о том, что русская духовная куль-тура создавала собственные нарративы,
подчиняя риторику исследованию «ха-рактера» святых, то гораздо более инте-ресны его наблюдения над влиянием церковного календаря на ослабление влияния византийской риторики и возникновение новых нарративов. Со-гласно Уффельманну, структура восточнохристианского богослужения вариативна и допускает наравне с вос-произведением литургических циклов, в том числе годового цикла чтения Евангелий, достаточно широкий круг ветхозаветных чтений. Эта вариатив-ность была дополнена и широким хождением на Руси апокрифов, что и подорвало традиционную риторику кенозиса. Автор монографии обращает внимание на широкое распространение в народе догматических идей, которые никогда не были бы приняты офици-альным богословием, таких как учение о страдании всей Троицы во время рас-пятия или, напротив, о муках Христа как о переносе на Богочеловека мук отдельных людей: люди не учатся у Христа состраданию, как это обычно для западного благочестия, а, напротив, вчитывают свои страдания в страдания Христа и тем самым пытаются изба-виться от «бремени» индивидуальных страданий. Все эти особенности народ-ной религиозности, которые можно на-блюдать и в наши дни, Уффельманн трактует как попытку нарративизации богословия кенозиса, попытку пред-ставить его в виде апокрифического рассказа, который можно читать или передавать из уст в уста так же, как, на-пример, передают рассказы о паломни-честве. Можно дополнить наблюдения Уффельманна одним важным замеча-нием: в Византии и в православном славянском мире каждый храм содер-жался каким-то родом (ктиторами или просто местными жителями), у кото-рого был только один день святого по-кровителя — главы рода, а на Руси по-степенно распространялась практика (ставшая в синодальную эпоху норма-тивной), согласно которой любой жерт-вователь на храм имеет право на особое литургическое поминовение его свято-го покровителя на общественном бого-служении — в результате значительная часть литургического времени оказа-лась посвящена жизни святых, что также способствовало «нарративизации» сознания.
При рассмотрении «кенотических» романов в третьей части исследования с позиций своей методологии, в кото-рой кенозис есть топос, определенная схема описания героя, а вовсе не общее понятие для группы близких, но разно-родных сюжетов, Уффельманн делает немало тонких замечаний. Например, он отмечает, что Чернышевский пы-тался создать героя, который, страдая за народ, не обладает биографической или психологической предрасполо-женностью к страданию; таким обра-зом, Рахметов — это вовсе не образ, на-писанный по лекалам житий святых, а, скорее, полная противоположность святым, которые как раз «принимают» страдание. Также очень интересны за-мечания о том, что идеализация Ниловной Павла в романе Максима Горь-кого составляет не только следствие, но и предпосылку его борьбы: тонкий анализ употребления церковной рито-рики показывает, что «Мать» строится не только как евангелие революции, но и как литургия революции, постоянно воспроизводящийся триумф жертвы. К сожалению, Уффельманн, увлекаясь очевидными текстуальными паралле-лями, не оговаривает, что такое описа-ние социальной жизни как литургии могло быть вызвано влиянием разных толков старообрядчества, которое Горький хорошо знал: невозможность совершать реальную церковную литур-гию приводила в старообрядческом мироощущении к маркированию раз-личных моментов жизни общества как литургических.
В романе Островского исследова-тель видит замену обычных романных логик мотивации страдания простой логикой эмпатии: герой страдает для того, чтобы ему сочувствовали, и из этого сочувствия рождается одобрение действий героя. В романе «Как зака-лялась сталь», по мнению автора, тра-диционная византийская риторика парадоксов оставлена только в аске-тическом варианте, в котором отсут-ствует триумфальная составляющая: аскет действует в ситуации уже состо-явшегося триумфа веры и потому дол-жен только проверять, насколько его действия оправданы этой торжествую-щей верой. Напротив, в поэме Вене-дикта Ерофеева, в которой часто видят наиболее показательный образ смирен-ного и смирившегося героя, Уффель- манн видит победу литургического времени над нарративом страдания. Хотя эту мысль Уффельманн подтвер-ждает сравнением с пародийным вари-антом литургического времени в «Три-дцатой любви Марины» Вл. Сорокина, где это время оказывается приватизи-ровано героиней, вряд ли можно счи-тать чисто иллюзорное искупление вины героем поэмы (по замыслу поэмы, подчеркивающее тяжесть об-щей вины всего населения страны) разрушением житийного нарратива в пользу литургического кенозиса.
К недостаткам книги следует отне-сти некоторую эклектичность в выборе авторитетных толкователей русской духовной культуры: тонко разбирая жанровые особенности средневековой словесности во второй части исследо-вания, Уффельманн не проявляет та-кой же разборчивости в отношении русских духовных писателей. Рели-гиозные философы начала прошло-го века соседствуют с диссидентами 1970-х гг., а серьезные историки — с авторами полемических брошюр. Другой недостаток — стремление ав-тора обязательно проследить историю художественной (экранизации, теат-ральные постановки) и нормативно- политической (советская официозная критика и школьные учебники) рецеп-ции рассматриваемых произведений. Хотя сам автор считает, что эти сведе-ния подтверждают восприятие этих произведений как «кенотических» в широких массах, на наш взгляд, ско-рее автор пытается использовать в мо-нографии заимствованный из жанро-вого репертуара нон-фикшн жанр «посмертной истории». Посмертная история, действительно, может быть не менее поучительна, чем история жизни, только вряд ли она имеет силу филологического доказательства.
Хапаева Д. КОШМАР: ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ. — М.: Текст, 2010. — 365 с. — 1500 экз. — (Коллекция).
Сны, и хорошие, и страшные, всегда были присущи человечеству, при этом они культурно и исторически детерми-нированы. В начале XIX в. японцу или китайцу мог присниться дух лисицы; русский скорее выбрал бы предметом своего сна медведя. Скорее всего, ни один из них не увидел бы во сне авиа-катастрофу, хотя сонники объясняли боязнь полетов задолго до того, как был изобретен воздушный транспорт (сонники широко доступны в Интер-нете; один из примеров ранней меж-национальной версии этого жанра — это анонимный сонник «Сонник. Го-роскоп. Гадание» (Washington, 1977), автор которого связывает сны о поле-тах с грядущими любовью и счастьем). Литературные сны отличаются от обычных тем, что автор сознательно создает сон в соответствии со своими эстетическими задачами. Дина Хапаева рассматривает, как писатели исполь-зуют кошмары в художественной лите-ратуре. Решайте сами, на свой страх и риск, стоит ли читать эту захватываю-щую книгу, потому что после нее неко-торые знакомые тексты больше не бу-дут выглядеть такими, какими казались раньше.
В своей предшествующей книге Хапаева уже обращалась к готическому импульсу в современной постсовет-ской культуре (Готическое общество: морфология кошмара. М., 2007). Ее новая тема обширна и по историче-скому охвату — она включает в себя Гоголя, Достоевского, Пелевина, и по географическому размаху, поскольку в ней находят свое место Ч.Р. Мэтью- рин, Т. Манн и Г.Ф. Лавкрафт. Резуль-татом становится цикл взаимосвя-занных эссе, исследующих отношение к страху и ужасу в современном лите-ратурном воображении, каким оно формируется с рождением реализма.
Автор называет это «готической эсте-тикой» (с. 267), согласно которой пи-сатели рисуют окружающую действи-тельность столь ужасающей, что если бы мы смогли увидеть ее во всей пол-ноте, то сошли бы с ума. Она подчер-кивает, что писатели сознательно ста-вили перед собой задачу вызвать ужас у читателей. Например, она обращает внимание на высказывание Лавкрафта в «Заброшенном доме» (1924) относи-тельно того, что мир полон «частиц всех приснившихся ужасов, которые космос сохраняет для того, чтобы за-ставить содрогнуться нескольких не-счастных отверженных» (LovecraftH.P. Thefiction: CompleteandUnabridged. N.Y., 2008. Р. 310). Хапаева считает, что Гоголь так же пытался привести своих читателей в замешательство в «Невском проспекте» и в других петер-бургских повестях и что Достоевский добивался в значительной степени того же эффекта в «Бобке», где он представил человечество как сборище разлагающихся трупов, бормочущих бессмыслицу до тех пор, пока оконча-тельно не умрут.
Хапаева прочерчивает прямую ли-нию между нашей современной влюб-ленностью в вампиров, зомби и других нелюдей и «смелыми опытами» (с. 15) Гоголя и Достоевского над новоявлен-ной властью печатного слова. Она ука-зывает, что эти авторы пытались заста-вить своих читателей, своих героев и даже самих себя испытать кошмарное визионерство или пережить подлинный кошмар. Хапаева полагает, что авторы в этих произведениях стремились встре-вожить своих читателей, а не просве-тить или развлечь их. Она показывает, как они исследовали границу между ре-альностью и нереальностью, между кошмаром и светом бодрствования, и тем самым заставляет нас заново при-смотреться к знакомым текстам.
Проблемы, которые рассматривает Хапаева, имеют немаловажное значение для понимания литературы последних двух столетий. Нортроп Фрай описы-вал переход к реалистической прозе как резкую смену мира героев любовно- приключенческих романов, которые «во всем превосходят остальных лю-дей» и действуют в мире «заколдован-ных мечей, говорящих животных, ужасных людоедов и ведьм», миром «реалистического воображения», в ко-тором герой является «одним из нас»
(Frye N. Anatomy of Criticism.
Поворот к
ужасному шел параллель-но не только с подъемом реализма и его уязвимого героя,
но и с развитием со-временного приключенческого рома-на. Авторы
приключенческого романа тоже делят мир на преображенную литературой реальную
или знакомую действительность и экзотические ме-ста, где может произойти
неожиданное и ужасное. В роли такого места может выступать самая разная среда,
от дна городской жизни до варварских остро-вов, где процветает каннибализм (о
па-раллельном рассмотрении тем варвар-ства (дикости) и цивилизации см.: LetourneuxM. Leromand’adventures, 1870—1930. Pulim, 2010, особенно с. 223—348). По мере того, как росла
численность читающей публики, об-ладающий культурными амбициями, средний класс,
а в некоторой степени и социальные низы все больше покупали книги, даже и в
гоголевской России (см.: Рейтблат А. От Бовы к Бальмон-ту и другие работы по
исторической социологии русской литературы. М., 2009; Remnek M. New
Некоторые исследователи утверж-дают, что существует так называемая «патологическая публика», которая жаждет испытывать сладостное том-ление при виде крови (о «патологиче-ской публике» см.: SeltzerM. SerialKillers(II): ThePathologicalPublicSphere// CriticalInquiry. 1995. Vol. 22. № 1; McCann A. William Goodwin and the Pathological Public Sphere: Theo-rizing Communicative Action in the 1790s // Prose Studies: History, Theory, Criticism (PST). 1995. Vol. 18. № 3). Так можно объяснить похотливый интерес к серийным убийцам; при-страстия небольшой части читателей являются и всегда были патологиче-скими с точки зрения психологии и закона.
Без сомнения, значительно больше читателей просто получает удоволь-ствие от того, чтобы испытать дрожь от страха, удобно устроившись в своем кресле или в театральной ложе. Но эта дрожь имеет также эстетическую связь с более обширным и глубоким резер-вуаром страха, который экзистенци-ально присущ человеческому суще-ствованию и который усиливается готовым знанием о совершенно реаль-ных ужасах, случающихся ежедневно.
В Заключении Хапаева описывает литературные кошмары как особую «не-управляемую машину времени» (с. 296), в которой мы путешествуем на свой страх и риск. Она приглашает нас при-соединиться к компании Фродо Беггин- са, Толстому из романа Пелевина «Т» и другим для того, чтобы исследовать, как кошмар используется в литературе. Эта важная тема увлекательно рассмотрена в книге. На обложке, пожалуй, следова-ло поместить предупреждение для стра-дающих бессонницей. Правда, читателю будет о чем поразмыслить во время бес-сонных часов.
Maguire
Laurie. HELEN OF
Понятие «вечные образы», введенное русской символистской критикой, не имеет прямых аналогов в западных ли-тературоведческих традициях: обычно говорят о воспроизведении фабулы, устойчивых характеристиках персо-нажа, о персонаже и сюжете как о цита-тах в другом произведении. Наиболее распространенный инструментарий при рассуждениях о таких образах, как Фауст, Дон Жуан или Елена Троян-ская, — восходящее к классической ри-торике рассмотрение их как «приме-ров» («хрий»), вокруг каждого из которых выстраивается своя система «общих мест» («топосов»). Но зазор между конкретным персонажем и об-щим местом никогда не бывает преодо-лен, и здесь уже каждому литературо-веду приходится на свой страх и риск систематизировать материал.
Лори Магуайр в своем исследовании «Елена Троянская: от Гомера до Гол-ливуда» попыталась произвести систе-матический анализ устойчивых черт образа Елены, полемизируя cненазы- ваемыми предшественниками, которых она упрекает в произвольном выборе материала. Ключевой особенностью исследования, по определению его ав-тора, является сосредоточенность ис-ключительно на «литературной био-графии» Елены («literarybiography» понимается как возникновение и ста-новление ее образа в литературных текстах). В отличие от исследователей античной литературы и мифологии, Магуайр даже не ставит вопрос об историчности Елены: «…объектом из-учения является литературная "вторая жизнь" женщины, известной всем как Елена Троянская» (с. IX). В центре внимания столь амбициозного по хро-нологическим рамкам исследования следующие вопросы: как в большой традиции описывается внешность Елены Троянской, реконструируется (в дидактических или иных целях) ее характер и насколько возможно обо-жествление или осмеяние Елены в со-временной литературе?
Основная мысль исследования за-явлена в самом начале — отсутствие Елены в текстах о ней. Так, в «Илиаде» Елена упоминается лишь в трех эпи-зодах, а история Елены, рассказанная в песне 3, композиционно отодвинута на второй план. Магуайр связывает это со свойствами эпоса: если события войны, как общий план действия, по порядку излагаются сказителем, то частная судьба героя, даже если она служит рычагом всего действия, мо-жет быть поведана только самим ге-роем. В подтверждение своей гипоте-зы Магуайр указывает на отсутствие в «Илиаде» ключевых для хода Троян-ской войны событий, которые прохо-дили без свидетелей или в присутст-вии только своих: состязания красавиц на Олимпе (суд Париса), принесения Агамемноном своей дочери Ифигении в жертву, возникновения уязвимости Ахилла и эпилога всей войны — трюка с деревянным конем (с. 12). Автор ви-дит в произведениях о Троянской войне, появившихся после Гомера и «киклических эпиков», стремление к созданию всеохватного и завершенного рассказа об исчезновении империи под ударом объединенных сил мелких го-сударств, а значит, и изменение пове-ствовательных предпочтений: если в гомеровском эпосе говорится о мас-штабных событиях, имеющих общегре-ческое значение, то в большой тради-ции европейской культуры всякий раз по-разному дает о себе знать интерес к частным лицам и частной жизни.
Но примечательно,
что Елена, при-чина войны, систематически «пропус-кается» на уровне общей
организации текста: ее не упоминают в заглавиях повестей и в списке действующих
лиц драматических произведений. В книге Кэкстона «Изложение троянских ис-торий»
(RecuyelloftheHistoryesofTroye)
в «Лукреции» Шекспира она «потаску-ха, что начала этот переполох». Даже в афишах популярных фильмов почему- то часто отсутствуют имена игравших роль Елены актрис. Таким образом, тенденция исключения Елены из текс-тов, сюжет которых так или иначе изла-гает ее историю, может быть прослеже-на от времени Гомера до наших дней.
В той же первой главе, опираясь на идеи М. Уэста (WestM. ImmortalHe-len, 1975), автор рассматривает Елену у Гомера как демифологизированное божество плодородия: 10 лет осады — мифологическая нумерология годово-го цикла, этимология имени — Елена означает «сияющая» — ассоциирует ее с солнцем, на что косвенно намекает и пребывание Елены в Египте — возмож-ная связь с солярными культами. Вол-шебные силы (красота, заставляющая мужчин действовать, ведущая к славе), сияние, огромное количество мужей и похищений, по мнению автора, говорят в пользу версии Уэста о «дотроянских» истоках мифа о Елене. Следует отме-тить, что Магуайр, подробно излагая мифологическую реконструкцию архаической Елены, не упоминает о вполне мифологической версии поэ-та Стесихора: был похищен призрак, тогда как настоящая Елена служила все это время жрицей в Египте. Хотя автор книги учитывает пьесу Еврипида «Елена», сюжет которой следует этой версии, но странно, что важнейший мо-тив в культурном восприятии Елены, значимый для обсуждения сущности истины в диалоге Платона «Федр», не нашел места в книге.
В главе «Красота» Магуайр рассмат-ривает описания внешности Елены в произведениях различных эпох: из раз-бора «огромного количества источни-ков» (тут нам приходится верить на слово, так как приводится всего три примера) делается вывод: Елена опи-сывается общими скупыми фразами; это всегда высокая дева с золотыми вьющимися волосами, поступь и вы-ражение лица — божественны. Опи-сать Елену, таким образом, по мнению Магуайр, значит описать тот эффект, который «неописуемая красота» про-изводит на лицезреющих ее людей. Елена настолько красива, что сводит с ума (на уровне ритмики это прояв-ляется в «сотрясании текста» (textualshudder): в поэтических произведениях происходит ритмический сбой в стро-ках, где появляется героиня, что опять иллюстрируется только двумя приме-рами). Но есть две детали, конкретизи-рующие внешность Елены: шрам на подбородке и прекрасная грудь. Грудь характеризуется тоже только через эф-фект: когда Менелай видит полуобна-женную грудь Елены, он решает ее по-щадить. Шрам — тоже часть риторики действия, а не риторики описания: этот общий мотив с конца XVIв. имеет в виду, что отдельный изъян не мешает красоте, потому что красота уникальна и неповторима и не сводится к совер-шенству отдельных частей. Таким об-разом, перед нами рационализация од-ного из топосов античной риторики — «невыразимости» красоты, которая сохраняет свою загадочность в любых обстоятельствах; только в литературе раннего Нового времени эти малопри-ятные обстоятельства оказываются представлены в наглядном символе шрама.
Образ Елены в произведениях раз-ных эпох также продуктивен для ил-люстрации изменений в представ-лениях о сексуальном поведении (changingideasaboutsexuality). Вина за осаду и разрушение Трои припи-сывалась то «сбежавшей» Елене, то «совратившему» ее Парису, то «поте-рявшему» ее Менелаю, а то и вообще решению богов. Здесь многочисленные наблюдения Магуайр относятся скорее к социальной и культурной истории Европы, чем к исследованию влияния гомеровских образов на культуру, хотя важным является ее замечание, что ни одна из предлагавшихся трактовок не противоречила тексту Гомера.
Кроме произведений,
непосредст-венно имеющих дело с историей Елены, в монографии рассматриваются
тексты, обыгрывающие фабулу Фауста: от про-заической лубочной книги о Фаусте (в
английском переводе
Некоторые положения автора вызы-вают сомнения. Так, то, что Елена часто сравнивается с мужчинами и что А. Ка- нова решил изобразить Елену с более мужскими чертами лица, чем у Пари-са, — это недостаточное основание для утверждения о ее возможной мифоло-гической двуполости. Недостаток дока-зательного материала смущает и в не-которых других местах книги, хотя, конечно, убедительный отбор характе-ристик Елены как литературного пер-сонажа заставляет по-новому взглянуть на судьбу этого образа в европейской культуре.
Ирина Судосева
CONAMORE: Историко-филологиче-ский сборник в честь Любови Никола-евны Киселевой. — М.: ОГИ, 2010. — 687 с. — 300 экз. — (Нация и культура: Новые исследования / Филология).
Содержание: Наследница — настав-ница; Блюмбаум А. Маргиналия к «Пе-тербургу»: Филадельфийская церковь; Бодрова А. Что (не) нравится дамам: неизвестный читательский отзыв о «Северных цветах на 1827 год»; Боро-викова М. «Стихи о Москве» Марины Цветаевой: о некоторых источниках образности цикла; Булкина И. Киев-ские поэмы и повести; Вдовин А. По-чему Митя читал Писемского? (к ин-терпретации повести И.А. Бунина «Митина любовь»);VeidemannR.Pii- belkuieestikirjanduskultuuriarhetekst; Векшина А. «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского как рито-рическое путешествие; Велижев М. «L’affaireduTelescope»: еще раз о да-тировке статей Надеждина 1836 года; Винокуров Ф. Роман Е.И. Замятина «Мы»: история создания и специфика жанра; Войтехович Р. Пересказ; Воль- перт Л. Роман Пушкина о верной жене: (К проблеме зарождения гипо-тезы: «Евгений Онегин» и «Валери» Юлианы Крюденер); Востриков А., Грачева Е. Книги Закупской библио-теки в библиотеке Бестужевских кур-сов; Гузаиров Т. «Клок бороды»: исто-рические события и художественный образ в пушкинской «Истории Пуга-чевского бунта»; Дмитриев П. Город трагического империализма: кон-текст одного словосочетания в книге Н.П. Анциферова «Душа Петербурга»; Долинин А. Вран — символ казни: (Из комментариев к «Путешествию в Арз-рум во время похода 1829 года»); Его-ров Б., Кузовкина Т. Ю.М. Лотман — Б.Ф. Егоров. Переписка 1954—1959 гг.; Золян С. Опыт семиотического кон-струирования героя: Чаренц и Маяков-ский; Исаков С. Неопубликованные стихотворения Б. Вильде и Б. Нарциссова: Из материалов альбома Е. Роос- Базилевской; Кац Б. «Эх, раз, еще раз…»: Два мелких прибавления к пушкин-ским штудиям; Колоницкий Б. А.Ф. Ке-ренский как Луи Блан: образ «рево-люционного министра» в пропаганде большевиков (март—апрель 1917 года); Курсите Я. Путь латышского студента в Тарту; Лебедева О. Неаполитанский текст в литературной истории царе-вича Алексея Петровича; Левинтон Г. Еще много-много раз о многоязычных каламбурах; Лейбов Р., Осповат А. «Вас развратило самовластье»: коммента-рий к тютчевскому стиху; Лекманов О. «Дразнилка» Тимура Кибирова: мате-риалы для комментария; Ленквист Б. Путевые заметки пленного француза: Россия 1813—1814;LillA.Eetos, kolbe- lisusjaaususkreekatragoodias: Philo- ktetesedilemmajafilosoofidearutlused; Лямина Е. Из истории одного поэтиче-ского мини-жанра; Мазур Н. «Язык любови тайной»: еще раз об адреса-тах любовной лирики Баратынского; Мильчина В. Шум в московском фран-цузском театре (1830): французская и русская интерпретации; Неклюдов С. Легенда о вещем Олеге: опыт исто-рической реконструкции; Немзер А. Последние баллады А.К. Толстого; Нымм Е. Из переписки З.Н. Гиппиус с И.И. Ясинским; Обатнин Г. Две за-метки о локусе и топосе городского текста; Осипова Н. Толстовский стиль вегетарианских журналов: из наблюде-ний над литературной периферией; Осповат К. Тема и стиль в оде: о не-скольких строфах из Ломоносова; Па- перный В. Гоголь — женоненавистник и женолюб; Парсамов В. Маргиналии А.С. Шишкова на полях книг Жозефа де Местра; Петина Л. О книгах кирил-ловской печати XVI—XVIIвеков в эстонских собраниях; Пильд Л. Худож-ник в культурном пространстве Ита-лии: «Итальянские стихи» Блока в контексте поэзии Фета и русских сим-волистов; Плюханова М. Переписка Б.В. Плюханова с Б.Л. Пастернаком и О.В. Ивинской; Погосян Е., Сморжев- ских-Смирнова М. «Книга любви знак в честен брак»: воспитание чувств моло-дого царя Петра Алексеевича; Полива-нов К. «Светлана» Жуковского в «Док-торе Живаго» Пастернака и «Поэме без героя» Ахматовой; Рейфман П. «Та-ков прямой поэт.» (О стихотворении Пушкина «С Гомером долго ты бесе-довал один.»); Росс Я. Дерпт глазами Бедекера в 1883 году; Салупере М. Шиллер в русской журналистике 1820-х годов; Семенов В. Структура и типология русского стиха в представ-лении Иосифа Бродского: опыт рекон-струкции; Спроге Л. Вокруг Блока (Иван Коноплин; Ирина Сабурова); Степанищева Т. «Ты песен и сатир пи-сать не запрещаешь.»: Жуковский — организатор литературной жизни; Тименчик Р. Жуковский у Ахматовой. Фрагменты темы; Турьян М. Сцена «Ночь в поле» из «Фауста» Гёте в трак-товках В.Ф. Одоевского и В.А. Жуков-ского; Хитрова Д., Цивьян Ю. Иллюст-рации в роли комментария: «Пиковая дама» Александра Бенуа; Цивьян Т. Еще раз об окне в «Лизином» тексте («Беспредметная юность» Андрея Егу- нова); Янушкевич А. Письма В.А. Жу-ковского к Р.Р. Родионову: опыт пред-варительного описания; Материалы к библиографии Л.Н. Киселевой.
А.П., Ф.Д. и В.В.: Сб. науч. тр. к 60-летию профессора Владимира Александровича Викторовича / Отв. ред. М.Я. Сорникова. — Коломна: Моск. гос. обл. соц.-гуманитарный ин-т, 2010. — 291 с. — 500 экз.
Содержание: Кулагин А.В. «Снова Сло-во становится Делом.»; Кошелев В.А. Пушкинские признания «на день рож-дения»; Листов В.С. «Путь ума есть путь по железной дороге.»: О прогрес-се и реакции в сознании А.С. Пушкина; Фомичев С.А. Из комментариев к фау-стовским наброскам Пушкина; Гумен-ная ГЛ. О комментариях VII строфы первой главы «Евгения Онегина»; Строганов М.В. Об одном петербург-ском тексте как модели локальных текстов; Кулагин А.В. К проблеме: Пушкин и замысел «Мертвых душ»; Тамарченко Н.Д. Проблема события в литературном произведении (сюжетологические и нарратологические аспекты); Касаткина Т.А. Иконы, напи-санные словами: изобразительная доми-нанта текстов Достоевского; Ауэр А.П. Этюд о поэтике гротесков Ф.М. Досто-евского; Захаров В.Н. Оскар Паттон, товарищ Достоевского; Строганова Е.Н. «Дело Дмитриевой» (из судебных про-цессов 1860-х — начала 1870-х годов); Сорочан А.Ю. Всеволод Соловьёв как «квазиисторический» романист; Пере-писка с Главмузеем и Каширским уис- полкомом об охране музея-усадьбы «Даровое», принадлежавшей писателю Достоевскому / Подгот. текста, ком- мент. и вступ. ст. Г.С. Прохорова; Брум- филд У.К. Классическая архитектура и новый естественный стиль в конце XVIII столетия / Авториз. пер. с англ. М.Я. Сорниковой; Библиография на-учных трудов В.А. Викторовича / Сост. В.А. Мокрова, Н.И. Катенева.
Васильев Н.Л., Жаткин Д.Н. СЛОВАРЬ ЯЗЫКА А.А. ДЕЛЬВИГА. — М.: Флинта: Наука, 2009. — 148 с. — 300 экз.
Составление авторских лексикографи-ческих словарей и конкордансов — область филологии, которая находит-ся на пересечении лингвистики и ли-тературоведения и в последние годы, в связи с разработкой компьютерных программ по «обсчету» корпуса, бы-стро развивается. Составленный Н.Л. Васильевым и Д.Н. Жаткиным «Словарь языка А.А. Дельвига» — один из последних опытов отечественных
«частотных словарей». Один из соста-вителей словаря (Д.Н. Жаткин) мно-гие годы занимался творчеством Дель-вига, другой (Н.Л. Васильев) — имеет опыт подобного рода лексикографиче-ских исследований.
Подготовленная этими исследовате-лями работа состоит из двух разделов: собственно словаря (алфавитно-частот- ного указателя лексем) и так называе-мого «рейтинга» (лексемы расположены не по алфавиту, а по частотности). Всту-пительная статья содержит короткий обзор «писательской лексикографии», еще более краткое введение в творче-скую биографию Дельвига, изложение задач и отчет о результатах.
Если три абзаца с
пространными библиографическими сносками, посвя-щенные основным принципам
состав-ления «писательских словарей», дают хоть конспективный обзор истории во-проса,
то следующие два абзаца, «вво-дящие» в творчество Дельвига, про-изводят
впечатление, по меньшей мере, странное: смысл их единственно в том, что Дельвиг
был другом и еди-номышленником Пушкина и «любое обращение к произведениям А.А.
Дель-вига, в том числе и лексикографиче-ское, — знак внимания и к творчеству
А.С. Пушкина, постижение его гармо-ничной эстетики, поэтики и т.д.» (с. 8).
Следует понимать, что Дельвиг был выбран составителями словаря «в знак внимания
к Пушкину» и «пушкинской плеяде» — других аргументов здесь нет. Собственные
задачи Н.Л. Василь-ев и Д.Н. Жаткин формулируют гораз-до более отчетливо:
словарь призван определить «квантитативные пара-метры лексикона А.А. Дельвига»
(при этом составители совершенно справед-ливо выделяют в самостоятельную главу
имена собственные), выявить частотность словарных единиц и «диф-ференцировать»
лексику по жанрам. Последняя из задач — «прокомменти-ровать малопонятные
современному читателю слова и имена собствен-ные» — представляется, мягко гово-ря,
излишней, особенно с оглядкой на разъяснение: авторы «комментируют» с помощью
«постраничных указаний в наиболее полном и доступном чита-телю собрании его
произведений» (речь идет об издании
В процессе подготовки издания была создана электронная база, кото-рая затем была «обработана» при по-мощи специальной программы Е. Гай-дука (эта программа была опробована при подготовке аналогичного словаря языка А.И. Полежаева). Скажем сразу, на сегодняшний день пользоваться ма-лотиражной книжной распечаткой «электронной базы» едва ли имеет смысл. Если бы составители словаря сделали эту базу доступной — на сайте Института русского языка РАН, где они представляли свою работу, или на одном из знакомых им пензенских или саранских сайтов, обращаться к этим разработкам могли бы не только ред-кие обладатели бумажной версии, но, в самом деле, широкий круг филологов- специалистов. В этом случае проделан-ная Н.Л. Васильевым и Д.Н. Жаткиным работа стала бы несравнимо более эф-фективной. С другой стороны, анало-гичную работу по поискам отдельных словоформ, причем «в разных жанрах», любой специалист может проделать са-мостоятельно по базе сетевой библио-теки М. Мошкова (и, похоже, соста-вители пользовались ею же). В этом свете наиболее ценным представляет-ся именно второй — частотный и «рей-тинговый» — раздел словаря, иными словами, собственно итоги «обсчета» корпуса.
Некоторые итоги своей работы Н.Л. Васильев и Д.Н. Жаткин подво-дят в предваряющей словарь статье. Общее число лексем в «словаре языка Дельвига» сравнительно невелико: 7884 единиц, но и корпус достаточно компактный (отчасти в этом, а не во «внимании к творчеству Пушкина» причина обращения именно к Дель-вигу). При этом «художественный» словарь почти вдвое превышает кри-тический и эпистолярный (впрочем, и
здесь результат соотносим с объемом корпуса). Авторы статьи отмечают ис-ключительную активность имен соб-ственных в поэтическом корпусе, что, заметим, не удивительно для поэта «антологической» темы. Выводы, кото-рые авторы пытаются сделать на осно-вании преобладания у Дельвига тех или иных лексем сравнительно с дру-гими писателями (например, место-имение «мой» у Дельвига встречается чаще, чем у Пушкина и Лермонтова), кажутся не вполне убедительными: это никак не может свидетельствовать о «личностной позиции» автора и геро-ев, особенно коль скоро этот результат совпадает с подсчетами по словарю та-кого непохожего на Дельвига поэта, как Полежаев. В случае Дельвига, ве-роятно, причина в жанровом распреде-лении (предпочтение «ритуальных», фольклорных жанров). Точно так же вполне предсказуемым оказывается исключительно высокий «рейтинг» слова «друг»: у Дельвига он выше, чем у Полежаева, Лермонтова и Кольцова, но и культ дружбы в поэтической си-стеме Дельвига занимал куда более значимое место.
Вероятно, настоящий смысл и цен-ность этой работы с корпусом текстов Дельвига станут понятны, когда мы по-лучим «обсчеты» по относительно пол-ному корпусу «поэтов плеяды», иными словами, ряд такого рода частотных словарей должен быть продолжен и, что важно, должен быть доступен.
Софронова Л.А. МИФОПОЭТИКА РАННЕГО ГОГОЛЯ. — СПб.: Алетейя, 2010. — 296 с. — 1000 экз.
Вывод, к которому приходит автор в финале рецензируемой книги, кажется вполне традиционным: «.гоголевская мифопоэтика — это сложная струк-тура, в которой народные мифологиче-ские представления, зафиксированные в слове рассказа о сверхъестественном и в малых жанрах, входят в динамиче-ские отношения с романтическим ви-дением мира» (с. 280). Но за привыч-ными формулами типа «народные представления» или «романтическое видение» скрывается иная исследова-тельская задача.
Кажется, точнее было бы озаглавить эту книгу «Морфология гоголевской демонологии». Л.А. Софронова иссле-дует мир ранних «малороссийских» повестей Гоголя прежде всего с точки зрения наличия в нем фантастики: как это «фантастическое» проявляется в речевых жанрах, в сюжете, в системе персонажей (прежде всего: «человек и его антиподы»), в пространственно- временном континууме и т.п. При этом в исследовании широко применяется инструментарий фольклористов и эт-нографов, позволяющий выявить не-кие типологические «обрядовые» связи бытования фантастики в худо-жественном сознании писателя — по аналогии с бытованием их в народе.
«Книга рассчитана на филологов и историков культуры», — указано в анно-тации. Между тем, филологу (историку русской литературы), каковым является рецензент, такой подход иногда кажется «подозрительным» и заставляет обнару-живать странные неточности.
Вот в самом начале автор определяет круг произведений, ставших предметом исследования: «Анализируется цикл "Вечера на хуторе близ Диканьки", "Вий" из цикла "Миргород", в основе которых лежит народный мифологиче-ский рассказ (быличка). Привлекаются также неоконченная повесть "Гетьман", "Две главы из малороссийской повести «Страшный кабан»" и поэма "Ганц Кю- хельгартен"» (с. 6). Чуть ниже — вооб-ще отрицается циклический характер «Миргорода»: «"Вечера", в отличие от "Миргорода", выявляют основные при-знаки циклической формы, не тяготею-щей к завершенности и остающейся принципиально открытой, ее части мо-гут восприниматься как фрагменты. Этот цикл объединяется местом дей-ствия и фигурами рассказчиков, кроме того, он имеет четко выраженное об-рамление» (с. 6).
Хочется уточнить.
Прежде всего, сам Гоголь связывал с «Вечерами.» совсем не повесть «Вий», а
«Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Именно
эта повесть была напечатана в
А что касается «фигур рассказчи-ков», то и в четырех повестях «Мир-города» можно увидеть их различие. Отсутствует только основная «литера-турная маска» Рудого Панька — но имя «составителя» первого цикла повестей, как давно установлено, является пара-фразом имени самого Гоголя.
Не вполне ясными оказываются и утверждения автора о том, что слово Гоголя в «Вечерах.» ориентировано исключительно «на устный полюс» (с. 17). Между тем, «повести, изданные пасичником Рудым Паньком», кто-то же «записал». Да и сам «пасичник» начи-нает свои рассуждения как раз с труд-ностей «письменного слова»: «Слава Богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в чернилах! Дерну-ла же охота и пасичника потащиться вслед за другими!» А рассказчики, со-бирающиеся у него на «вечерницах», непременно «говорят как пишут» — «вычурно да хитро, как в печатных книжках». Вряд ли к «устному полю-су» речи можно без натяжек отнести рассуждения, открывающие «Сорочин- скую ярмарку» («Как упоителен, как роскошен летний день в Малорос-сии!..»), или описание летней ночи, или «Чуден Днепр при тихой погоде.».
А в иных случаях даже специально подчеркивается: сам рассказчик, по просьбе Рудого Панька, «взял и списал» свой устный рассказ «в тетрадку» (Сте-пан Иванович Курочка, рассказавший «Ивана Федоровича Шпоньку…»). Трудно представить себе «носителя фольклора», самого фиксирующего на бумаге собственные «байки».
Да и в отношении «нечистой силы» в мире Гоголя действуют какие-то иные, «не сказочные» законы. «Распознава-ние демонологических персонажей — важнейшая задача, которую решает че-ловек при встрече с ними. Гоголь не раз описывает такие роковые встречи.» (с. 11), — замечает автор. Но нетрудно заметить, что у Гоголя всё наоборот! Его герои изначально знают, например, где искать ведьм («.у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы», — замечает философ Тиберий Горобець из «Вия»). И даже усвоили способы борьбы с ними («Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет»).
Вся Диканька, например, догадыва-ется о демонологической природе «ин- фернальницы» Солохи: «Вишь, чертова баба!» Но это совсем не мешает Солохе быть домовитой хозяйкой, посещать церковь («А поглядеть на нее — как святая, как будто и скоромного никогда не брала в рот») и даже быть матерью «воцерковленного» богомаза Вакулы.
Да и
«мифологическое время» (с. 250) у Гоголя совсем не становит-ся помехой времени
«историческому». Так, исторические границы «Ночи пе-ред Рождеством» указаны
предельно четко: действие повести происходит в ночь с 24 на 25
декабря 1774 года. Во время аудиенции запорожцев у Екате-рины II
«один из запорожцев» обраща-ется к царице с вопросом: «Чем вино-вато
запорожское войско? тем ли, что перевело твою армию чрез Перекоп и помогло
твоим енералам порубать крымцев?» Этот вопрос мог прозвучать только в конце
Екатерины была упразднена. Кроме того, именно на конец
1774 — начало 1775 гг. приходится апогей романа Ека-терины II и Г.А. Потемкина
(в
Применительно к «мифопоэтиче- ским» созданиям Гоголя инструмента-рий фольклористов и этнографов «сра-батывает» далеко не всегда. Но в тех случаях, когда он оказывается уме-стен, — возникает ряд серьезных наблю-дений. О «слухах» как обыкновенном «варианте восприятия мифологиче-ского» (с. 33—38); о разных «позициях мифологического» (с. 61—65); о «сво-ем» и «чужом» в гоголевской мифопоэ- тике (с. 79—85); о системе «охранитель-ных действий» (с. 125—131) и т.д.
Поэтому, кажется, книга эта, без сомнения, будет полезна не только фольклористам и этнографам, но и фи-лологам, Гоголем занимающимся.
В.А. Кошелев
Москвина Т. В СПОРАХ О РОС-СИИ: А.Н. ОСТРОВСКИЙ: СТАТЬИ, ИССЛЕДОВАНИЯ. — СПб.: Лимбус Пресс: Изд-во К. Тублина, 2010. — 312 с. — 3000 экз.
Книга Т.В. Москвиной представляет собой сборник написанных в течение почти двадцати лет статей об Остров-ском. Первая ее часть посвящена жиз-ни и творчеству драматурга, вторая — постановкам и экранизациям его пьес. Вошедшие в книгу статьи уже публи-ковались ранее, причем по преимуще-ству в популярных, а не научных изда-ниях: в антологии «Русская трагедия: Пьеса А.Н. Островского "Гроза" в рус-ской критике и литературоведении» (СПб., 2002; сост. И.Н. Сухих), в каче-стве предисловий к популярным изда-ниям пьес Островского. Несмотря на разнородный, казалось бы, материал, единство авторского взгляда и стиля статей «держат» единство текста. Включенное Т.В. Москвиной в загла-вие слово «исследования», постоянные ссылки на научную литературу ука-зывают на то, что автор считает этот единый текст если не научным, то, по крайней мере, актуальным для науч-ного мышления. А если так, книга за-служивает внимательного чтения именно в качестве единого научного исследования.
Т.В. Москвина в первую очередь из-вестна как популярный писатель, теат-ральный критик и публицист. Когда непрофессионал печатает объемный текст о русском классике, историк ли-тературы обычно открывает это сочи-нение с опаской: невольно ожидаешь нарваться на беспочвенные и безот-ветственные разглагольствования о «моем» Пушкине, Гоголе, Достоев-ском. Первое — только первое — впе-чатление от работы Т.В. Москвиной соответствует этим ожиданиям. Автор совершенно не знает эпохи, в которую жил и писал главный герой книги. Так, дочитав до страницы 63, можно обна-ружить, что Т.В. Москвина не видит разницы между членами «молодой редакции» «Москвитянина», славяно-филами и сторонниками доктрины официальной народности. Еще более удивительно утверждение, что из всех сторонников «чистого искусства» только Островский утверждал, что со-вершенное искусство полезно для на-ции (с. 25). На самом деле, на этих ос-нованиях и защищал чистое искусство, например, П.В. Анненков в своей из-вестной статье «О значении художест-венных произведений для общества», да и близкие к Островскому сотруд-ники «молодой редакции» «Москви-тянина» делали схожие заявления (необычен у Островского только спра-ведливо подчеркиваемый Т.В. Моск-виной акцент на интеллектуальную составляющую искусства). Эссеисти- ческий стиль книги подчас крайне неуместен. Например, второе предло-жение статьи, посвященной математи-ческому анализу употреблений в пье-сах Островского слов с религиозной семантикой, выглядит следующим об-разом: «Просто удивительно, чем я за-нималась, когда умные люди прива-тизировали Россию» (с. 125). Общая концепция творчества Островского, которую предлагает Т.В. Москвина, на первый взгляд тоже кажется, мягко выражаясь, несколько надуманной. Трудно без скепсиса отнестись к рас-суждениям об определяющем сюжет «Грозы» конфликте между Ярилой, Христом и домовыми.
Однако все это не значит, что книга Т.В. Москвиной не заслуживает вни-мания — предлагаемый ею взгляд на Островского далеко не так произволен, как кажется поначалу; более того, не-которые особенности делают ее работу очень значимой для научного осмысле-ния произведений драматурга. Сверх-краткий обзор литературы, открываю-щий первую статью книги, сводится к простому и во многом справедливому тезису: читать работы об Островском скучно. Общий замысел книги, ви-димо, состоит в том, чтобы показать Островского интересным писателем. Естественно, речь не идет о том, чтобы сделать из автора «Грозы» заниматель-ного героя. Задача книги — попытаться найти в Островском, великом русском писателе, то, что обычно вызывает чи-тательский интерес к великим писате-лям типа Толстого и Достоевского, то есть «проклятые» вопросы и неразре-шимые противоречия. Идея, что Ост-ровский и великие романисты, его со-временники, сопоставимы на равных, является одной из ключевых в книге. В открывающей книгу статье в небога-той событиями биографии драматурга открываются неожиданные и глубокие противоречия. Особенно обращает на себя внимание нежелание Островско-го сообщать кому бы то ни было о лю-бых, даже самых драматичных, обстоя-тельствах своей личной жизни — эта «антилирическая», по выражению Т.В. Москвиной, жизненная програм-ма явно соотносима с «эпической» уста-новкой, господствующей, согласно наблюдению А.И. Журавлевой (см.: Журавлева А.И. Островский-комедио-граф. М., 1981. С. 216. В рецензируе-мой работе ссылок на труды Журав-левой нет, хотя подчас они были бы очень уместны), в его пьесах. На тех же предпосылках о сопоставимости Ост-ровского и любых, даже самых выдаю-щихся, его современников основана вся вторая часть книги. Пьесы драма-турга здесь оказываются единствен-ным критерием оценки для современ-ного искусства.
На эти же принципы опирается и трактовка конкретных пьес в работах, из которых состоит почти вся первая часть книги. Читая эти статьи, посте-пенно читатель осознает, что, при всей ненаучности книги, в ней действитель-но описываются некоторые принципи-ально значимые особенности творче-ства Островского. Парадоксальность трактовки во многом соответствует сложности произведений драматурга. Идея конфликта различных божеств может показаться дикой в приложении к его бытовым пьесам, но совершенно соответствует тексту «Снегурочки», а связь этого произведения с остальными сочинениями Островского бесспорна. Демоническое начало в открытом виде также встречается у Островского — здесь Т.В. Москвина указывает на дей-ствительно труднообъяснимую на бы-товом уровне фигуру Неизвестного из пьесы «Пучина» (с. 105). Читатели уже давно привыкли к более или менее тон-кому выявлению универсального под-текста в произведениях Достоевского и Толстого — схожим образом интер-претируются Т.В. Москвиной пьесы Островского, и очень часто эта трак-товка не выглядит навязанной, а дей-ствительно соответствует произведе-ниям драматурга.
Особенно эффектно выглядит под-ход Т.В. Москвиной по отношению к наиболее тщательно прокомментиро-ванным пьесам писателя, таким как «Снегурочка» или цикл исторических драм. Исследователи на протяжении многих десятилетий пытались исследо-вать эти произведения, опираясь в пер-вую очередь на анализ их источников — доступных драматургу сведений о рус-ском фольклоре (в случае «Снегуроч-ки») и средневековой истории (в слу-чае исторической трилогии). Разуме-ется, такой подход приносит очень значительные результаты (см., напри-мер, незаслуженно редко цитируемую работу: Кулиш Ж.В. Элементы свадеб-ного обряда в «Снегурочке» А.Н. Ост-ровского // Уч. зап. Мелекесского гос. пед. ин-та. 1962. Т. II, ч. 1. С. 137—162). Однако обычно ученые не пытаются анализировать сам текст пьес, и на этом фоне впечатляюще выглядят наблюде-ния Т.В. Москвиной — например, она отмечает, что в ходе действия «Снегу-рочки» Ярило становится единствен-ным божеством берендеев (с. 119—120). Еще более необычна и важна попытка Т.В. Москвиной выстроить единый сюжет цикла исторических пьес, пове-ствующего о «грехе народа» и путях его искупления.
Книга Т.В. Москвиной является ти-пичным примером субъективной кри-тики со всей присущей этому жанру работ неточностью. Однако это не зна-чит, что она не важна для исследова-теля творчества Островского. В ко-нечном счете, увидеть неразрешимые проблемы и удивительные парадоксы, лежащие в основе пьес драматурга, — это важная задача. Ее решение может оказаться крайне полезным для лите-ратуроведения, особенно если учесть, что подавляющее большинство совре-менных научных работ об Островском действительно не отличается новизной и свежестью взгляда на его произведе-ния. Т.В. Москвина вступает в диалог с научными трактовками творчества драматурга. Представляется, что уче-ным не стоит отказываться от этого диалога, ссылаясь на неточности в ра-ботах критика.
К.Ю. Зубков
Может показаться, что книга с таким названием окажется далеко за преде-лами филологической науки. Все-таки речь идет о судьбах интеллигенции, о закономерностях формирования рево-люционного миросозерцания, об авто-документальных формах воплощения «нового сознания». Все это верно: книга посвящена роли поповичей (де-тей священнослужителей) в истории России 1860—1910-х гг., истории этой социальной группы и ее дальнейшей адаптации. Особое внимание уделя-ется понятию «интеллигенция». Лори Манчестер рассматривает двойствен-ный характер русской интеллигенции: внешнее единство еще сильнее подчер-кивает внутреннюю неоднородность. Рассматривая взаимодействие «дво-рянской интеллигенции» и «попови-чей», автор книги пытается ответить на вопрос: «Может ли в рамках одной на-ции существовать более одной куль-турной традиции на основе единст-венной этнической общности?» (с. 9). Как будто само наличие подобной мо-нографии предполагает положитель-ный ответ: судьба поповичей весьма показательно рассмотрена как нечто совершенно особое и цельное.
В структуре книги очевидно сочета-ние двух моделей: построение типовой биографии «поповича вообще» и опи-сание истории «культурной тради-ции». С одной стороны, Л. Манчестер подробно освещает роль священников в социальной структуре (прежде всего провинциального общества), рассмат-ривает юридические и экономические аспекты существования священства, с другой — подробно описывает базовые этапы биографии поповичей. В первой главе рассматривается изменение исто-рических отношений, которыми свя-зана достаточно замкнутая социальная группа, во второй исследуются наибо-лее общие социальные отношения по-повичей к другим сословиям; в третьей достаточно полно описаны семейные отношения, особое внимание уделя-ется призванию детей к священству, идеалам частной жизни. А в главах 4— 7 описывается, как эти исторические, социальные и семейные основы реали- зовывались в биографиях. Детство в кругу семьи воспринимается как «рай на Земле» (с. 94), бурсацкое воспита-ние одновременно становится и муче-ничеством, и инициацией, дающей право на моральное превосходство, затем совершается исход — попович покидает «свой мир» и отправляется на поиски «светского спасения» (об-ширным описанием того, как подоб-ное спасение осуществлялось уже в начале ХХ в., завершается основная часть книги).
Автор учитывает и литературную историю типа, обращается к художе-ственным текстам, определявшим от-ношение к данной социальной группе. Манчестер, ссылаясь на С.Л. Франка, выстраивает генезис типа не от жиз-ни, а от литературы; но это не главное. Ведь объектом исследования становит-ся корпус автодокументальных текс-тов, созданных поповичами, — и этот корпус поражает своей величиной. В приложении помещен список «лич-ных текстов» известных автору попо-вичей — более двухсот позиций; тексты не только перечислены, но серьезней-шим образом проработаны; созданный в итоге свод следует признать уникаль-ным. Дело в том, что среди поповичей — и ученые, и врачи, и писатели, и чинов-ники; проанализировав их тексты, можно определить ту общность, кото-рая является одним из важнейших ос-нований русской интеллигенции.
И здесь Л. Манчестер делает не-сколько интереснейших выводов. «Ин-теллигенты-дворяне описывают в авто-биографиях свое единство, поповичи в личных текстах создают традицию рус-ской национальной интеллигенции» (с. 43). Дворяне пишут больше о дру-гих (старших или младших), попови-чи — о себе, «поскольку уверены, что именно они — прототипы "новых лю-дей", которые изменят все общество». В основе автобиографических текс-тов — осознание отдельности, своего отличия от других. Но поповичи про-тивостоят не представителям иных на-родов, а представителям других групп своего же общества. И, как ни странно, это противостояние и становится яр-чайшим выражением единства. Отсю-да — предельный драматизм, казалось бы, ординарных и довольно однообраз-ных биографий, которые исследует Л. Манчестер. Упрощенные повест-вования оказываются более насыщен-ными, чем объемные романы. И их ин-тересно не только читать, но и изучать.
Историк приходит к предсказуемо-му выводу: «Восприятие класса важ-нее, чем сам класс» (с. 17). Таким обра-зом, искажения реальных событий и их причины в автобиографиях гораздо интереснее, чем попытки установления сомнительной истины. Вряд ли можно определить однозначно пределы бед-ности/богатства или влиятельности/ незначительности священников в це-лом, но подробный анализ конкретных попыток осмыслить судьбу поповичей приведет к пониманию того, почему ав-торы биографических текстов так под-робно рассматривали общие законо-мерности существования священства.
Остается обозначить основные про-блемы, в которых исследователь видит ключ к «литературному» (точнее, оли-тературенному) самосознанию социаль-ной группы. Отношения поповичей и дворян предстают в реальной сложно-сти. Первоначальное неприятие «семи-наристов» было не столько социаль-ным, сколько эстетическим (отношения Пушкина с Надеждиным, рассмотрен-ные на с. 25—26). В первой половине столетия «расширение пространства ин-теллигентской среды» казалось невоз-можным. Однако позднее начинается процесс осознания поповичей как «аль-тернативной интеллигенции» (с. 94). И теперь уже у этой социальной группы возникают претензии к интеллигенции дворянской. «Основным грехом для по-повичей была праздность» (с. 55); от-сюда все возрастающее осуждение дво-рянства. Вполне логично именно эту причину рассматривать как первичную. Осуждение языка и нравов, чуждых рус-скому национальному сознанию, — со-вершенно иное явление, более позднее; теперь претензии к дворянству выска-зывают не «отцы», а «дети».
Интересно и реконструируемое в книге отношение поповичей к кресть-янству. Для сельского священника крестьянин — не загадка, как для дво-рянина, а «брат» (с. 60). Но служение крестьянству связано и с пониманием его греховности; здесь очень интересно анализируется, как услышанное на ис-поведи могло отразиться в позднейших автодокументальных текстах.
В целом Л. Манчестер подчеркивает статичность, замкнутость, «кастовость» священства. Здесь есть регламентиро-ванные модели воспитания, строжай-шая система моральных ценностей. И, как показывает анализ автобиогра-фий «светских поповичей», в них от-четливо отражаются тексты клерикаль-ных предписаний. Так, отец предстает «протоинтеллигентом или духовни-ком» (с. 95), а бурса — «коллективной травмой», служащей «формированию идентичности» (с. 138). Тем самым своеобразие поповичей подчеркнуто еще сильнее: «новые люди» из дворян противостояли «отцам», поповичи не отказываются от традиционного опыта (постоянная идеализация дет-ства как раз связана не со свободой, а с нормативностью).
В целом книга полна серьезных раз-мышлений и интригующих гипотез. Такова, в частности, мысль о паралле-лизме ролей поповичей и евреев в Рос-сийской империи (с. 177) — увы, она никак не конкретизирована. Столь же занимательны и размышления о дина-мической репрезентации поповичей в идеологии народников (с. 28 и далее), о вариантах выбора для поповичей в советской России.
Но все эти интересные стороны ра-боты не должны заслонять некоторых недостатков. Когда Л. Манчестер обра-щается к автобиографическим текстам, в тексте работы она именует их авто-ров: «один известный писатель», «один чиновник», «некий ученый». Иногда из-за этой безымянности неясно, к кому и к чему относится то или иное высказывание. Так, на с. 52—53 трудно понять, кто же все-таки осуждает дво-рянство: Добролюбов или Гончаров? Но если бы все ограничивалось легкой невнятностью. Отказ от имен, от кон-кретики усложняет чтение, а главное — исторический материал становится лишь частью фрагментарного изложе-ния социальных установок. Как вы за-метили, очень мало имен в рецензии на текст — их нет и в самом тексте. Когда В. Васнецов — «известный художник», а А. Измайлов — «некий писатель», до-вольно сложно обсуждать конкретику исторических судеб.
С этой теоретической заданностью связано и другое (само)ограничение ав-тора исследования. Образ, создаваемый в конкретных автобиографических текстах, не может восприниматься как реальный — это неоднократно подтвер-ждается Л. Манчестер, когда приво-дятся примеры и сгущения красок, и смягчения реальных противоречий ради подчеркивания собственной ис-ключительности, и идеализации давне-го или недавнего прошлого ради созда-ния «модельной социальной группы». И вместе с тем базовая реконструкция социальной истории поповичей все равно основывается на некритически воспринятой массе текстов. А ведь если к этому корпусу присоединить художе-ственные тексты — результат вышел бы более масштабным. Реконструируя ис-торию бурсы, Л. Манчестер совершен-но игнорирует литературные основа-ния данного образа. Но с учетом текстов Нарежного и Гоголя и тради-ции их восприятия сочинения бурсаков второй половины столетия приобрели бы совершенно иной вид. То же каса-ется и квазиавтобиографий (некоторые тексты, в которых использована авто-биографическая канва, упоминаются в работе, но не рассматриваются под-робно). Например, Д.Л. Мордовцев бурсаком не был, но его «Школьные воспоминания» содержат массу инте-реснейшего материала по поводу отно-шения к бурсакам со стороны других детей. При этом первая часть повести Мордовцева публиковалась в либераль-ных изданиях, вторая — содержащая совершенно иные оценки — через не-сколько лет в «Русском слове». Тем самым фиксируется и некоторая эволюция в оценках роли бурсаков в обществе. Впрочем, включение всего этого разнородного материала увели-чило бы объем работы и лишило бы ее стройности.
Исследование не свободно и от фактических ошибок. Так, на с. 21 Александр Невский назван князем XIV в., а на с. 15 сказано, что Грибо-едов в «Горе от ума» изображал свя-щенников согласно модели, сформу-лированной в письме Белинского к Гоголю. Упоминая о Базарове, Л. Ман-честер подчеркивает его «клерикаль-ное происхождение», не упоминая о более важном для Тургенева и его чи-тателей обстоятельстве: дед героя к тому же и «землю пахал».
Впрочем, несколько мелких неточ-ностей не должны отвлекать от глав-ного. Автором собран и структуриро-ван огромный материал, прежде почти не привлекавший внимания; намечена проблематизация литературной исто-рии поповичей и продемонстрированы особенности историко-культурного анализа автобиографических текстов. Вместе с тем работа Л. Манчестер ста-вит перед читателем несколько вопро-сов: о границах автобиографического письма, о роли автора в текстах, посвя-щенных коллективной идентичности, о перспективах исследования «нацио-нальной интеллигенции». Все эти во-просы пока далеки от решения.
Александр Сорочан
Леннквист Барбара. ПУТЕШЕ-СТВИЕ ВГЛУБЬ РОМАНА. ЛЕВ ТОЛ-СТОЙ: «АННА КАРЕНИНА». — М.: Языки славянской культуры, 2010. — 128 с. — 1500 экз. — (Studiaphilologica).
Нас предупреждают, что «книга эта возникла от большого удивления» (с. 7). Удивления мастерством Тол-стого, в котором видят прежде всего мыслителя, что, по мнению автора, не-справедливо. Пришла пора реабилити-ровать его как писателя, сполна отдав-шись стихии вольного и имманентного чтения «Анны Карениной». Никакого биографизма, никакой интертекстуаль-ности, даже в пределах толстовского творчества, ни тени идеологии, ко-роче — ничего такого, что помешало бы свободному погружению в текст. Все выходит изящно, легко и необре-менительно. Профессор Леннквист, известная своими работами о Хлебни-кове, — читатель чуткий, неутомимый и благодарный, но во всем, что она де-лает, во всех подробностях, в которые входит, есть какая-то горечь недоска-занности, размытости и неисполненно- сти обещаний.
У кукольников есть понятие «край-ний мальчик». Так именуется человек, занимающий крайнее место в ряду. Поэтому он иногда видит то, что не полагается видеть: актеров, часть де-корации или загнувшийся задник, за которым голая кирпичная стена. Это называется «заглядом». Таким же за- глядом, с крайнего места мы прочи-таем работу Леннквист.
Это не законченная и выверенная книга, а скорее подготовительные мате-риалы к университетскому семинару по «Анне Карениной». Увы, в силу чрез-вычайного субъективизма и пестроты интересов путешествия вглубь как раз и не получилось. Наверное, автор возра-зит, что не было такой задачи и понятие «путешествия» не предполагает един-ства впечатлений. Сам путешествую-щий объединяет их. Да, но предмет один — «Анна Каренина». Разрознен-ные наблюдения над самыми разными уровнями текста, будь то сюжетные мотивы, вещи или местоимения, дале-ки от ядра романа, которое и должно быть прежде всего проанализировано. Леннквист трудно винить — это объек-тивные трудности: конкретные дескрип-ции возможны лишь на фоне каких-то идей (или на худой конец — гипотез) относительно текстового целого, а это целое проясняется только с помощью частных и конкретных разработок. А что если самоубийство Анны Карениной — не поражение, а победа? И в самой смерти она обретает спасение? Это из-менит значение деталей.
Хоть Леннквист и называет Шклов-ского и Эйхенбаума главными своими предшественниками, но в самой работе забывает о них, слишком увлеченная комментариями: «И тут во мне про-снулось сильное любопытство.», «По-том я обратила внимание на то, что.» и «Теперь я уже была уверена.». Это
очевидная гордыня, весьма странная для ученого: выходит, что фигура Бар-бары Леннквист едва ли не важнее са-мого толстовского романа.
1 глава: сопоставление «Анны Ка-рениной» и пушкинской «Барышни- крестьянки» (Бетси Тверской и Лизы по линии англомании) можно считать доказанным (это очевидная параллель), непонятно только, зачем нужно уко-рять литературоведов в равнодушии к текстуальным перекличкам между Пушкиным и Толстым? К чему неволь-ный журнализм в названии — «В го-стях у Пушкина», почему не Пушкин в гостях у Толстого? Или они оба в го-стях у Леннквист? И т.д.
2 глава — «Огонь и железо». Очень импрессионистическое и выборочное описание мотива огня и железа (без-условно, важнейшего и ключевого в романе) не сводится в единую карти-ну и ни к каким выводам не приводит. Железная дорога, справедливо пишет автор, — не место, на котором разви-ваются отношения Анны и Вронского, а место самих отношений (с. 19). Тут бы и подкрепить это анализом, потому что железная дорога — материя, начало и горизонт всякой событийности.
3 главка — «Сон Анны — окно в роман». Леннквист права, сон Анны — путь внутрь ее самой. Забавно, что при этом дорожный мешочек героини, с ко-торым она возвращается домой в по-езде и в котором хранит подушечку, чепчик, постель, белье и английский роман, — это ведь не «нутро Анны, не-кое ее внутреннее пространство, где хранится ее радость и стыд» (с. 41), как считает исследовательница, или пусть тогда считает душой и внутренним ми-ром Анны все, включая поезд и метель. И уж точно не в этом мешке копо-шится самый загадочный персонаж ро-мана — мужичок из сна Карениной.
Самую большую и обстоятельную, 4-ю главу «Жить "по-английски"» можно упрекнуть лишь в одном: вряд ли обширный и предельно детализиро-ванный английский мир романа — ал-легория ненатуральности и необходим лишь для противопоставления истин-но русским (левинским) ценностям и устоям жизни (с. 71). Тогда не очень понятна роль французского языка и мира в «Анне Карениной».
5 глава — «И для чего говорить по французски?» Читатель не удовлетво-рит своего любопытства на этот счет. Леннквист отвечает уклончиво (хотя ей, должно быть, это кажется образцом определенности и красноречия): «Каж-дый раз, когда герои пользуются фран-цузским (или когда сам автор вводит его в свою речь), этот язык как-то оформляет ситуацию, дает особую то-нальность происходящей коммуника-ции. Вокруг французского создается целый клубок смыслов» (с. 73). К со-жалению, дальше аллегорических тол-кований дело не идет.
В конце концов все, что происходит в романе, сводится. к русскому фольк-лору. Это понятно и извинительно для зарубежного исследователя (русское побивается русским же parexcellence), но вряд ли справедливо. В списке лите-ратуры (а сама автор ссылается далеко не на все в нем) — 32 работы, и почти половина из них приходится на фольк-лор и миф. Ко 2-й главке взят эпи-граф — русская пословица «Любовь не пожар, а загорится — не потушишь». Стоит ли сложнейшую модернистскую конструкцию романа и метафизику любви Толстого сводить к этой этно-графической немудрености? «Мне представляется, — пишет Леннквист, — что смысл "медвежьего" мотива у Тол-стого уходит в глубину русского фольк-лора…» (с. 103). Вряд ли какой бы то ни было повествовательный элемент «ухо-дит». Очевидно, что он существует сам по себе и включен в структуру романа. Уходя в историю, фольклор, биогра-фию и т.д., мы обрекаем себя на редук-ционизм. Обратной дороги нет. Не из-бежала этого методологического греха и Барбара Леннквист.
В заключение Леннквист сетует, что Толстого навеки записали в классиче-ские реалисты и прозаики XIX в., в то время как он владеет совершенно поэ-тической техникой обращения со сло-вом. Медленное чтение (ее метода), опирающееся на «бесконечный лаби-ринт сцеплений» (с. 122) и «много-слойную словесную сеть», помогает опровергнуть эти предрассудки. «Об-наружив какую-то "говорящую деталь", я погружаюсь в смысловой контекст, в котором эта деталь живет и развива-ется» (с. 9). За этой кропотливой рабо-той стоит традиция, не рефлексируемая и даже не упоминаемая автором (деталь у того писателя, деталь у этого, что такое деталь? мутная связь ее с це-лым и т.д.). Еще совсем недавно люди целые книжки писали, глубокомыслен-ные и бесполезные, об этих самых деталях. Почему та или иная вещь в тексте, без всяких определений и ого-ворок, называется деталью (а другая не называется), ведь перед нами чи-стейшее псевдопонятие! Почему де-таль говорящая? Что тогда такое мол-чащая деталь? Почему это выражение в кавычках?
Мария Родионова
Ljunggren Magnus. TWELVE ESSAYS ONANDREJBELYJ’SPETER- BURG. — Gdteborg: Goteborgs Univer- sitet, [2009]. — 186 p.
Профессор Гётеборгского
универси-тета (ныне в отставке) Магнус Юнг- грен хорошо известен специалистам
по истории русской культуры начала ХХ в. Его книга об Эмилии Метнере «Русский
Мефистофель» была опуб-ликована в Швеции на английском языке и переведена на
русский. Мно-го внимания он уделяет истории со-здания и интерпретации романа
«Пе-тербург», чему была посвящена книга «TheDreamofRebirth», появившаяся
в свет еще в
Нынешняя работа представляет со-бой собрание статей, посвященных раз-личным аспектам великого романа, своего рода выборочный комментарий к отдельным темам, прототипам персо-нажей, литературным параллелям, сле-дам людей и явлений современной культуры в тексте «Петербурга». Среди этого разнородного материала — две ис-тории об убийствах в семье: в одном случае — матери и сестры, в другом — отца; отражение в романе влияния на сознание Белого таких своеобразных и сильных людей, как А.Р. Минцлова, В.П. Свенцицкий и Эллис в его двух ипостасях — символиста Эллиса и по-чтенного доктора Кобылинского; сопо-ставления текста романа со «Страшной местью», «Преступлением и наказани-ем» и личностью Льва Толстого, и так далее. Не станем пересказывать все раз-делы работы, дополняемые к тому же десятью приложениями того же типа, но меньшими по объему. Об их содержании говорят сами названия: «"Петербург" и пророк Исайя», «Лев Тихомиров и "Пе-тербург"», «Великий лжец и его эхо в "Петербурге"» — и так далее.
На первый взгляд может
показаться, что ничего особенного для понимания романа эта книга не дает, автор
занима-ется мелкими подробностями, которых в обширном тексте чрезвычайно много.
Нам, однако, кажется, что эта книга во многом является принципиальной, по-скольку
исходит из представления о том, что роман Андрея Белого гораздо шире, чем он
представляется обыкно-венному читателю, особенно читате-лю западному (не будем
забывать, что именно к нему обращена работа М. Юнггрена в первую очередь). Она
учит видеть, что в нем есть несколько уровней, каждый из которых нужда-ется в
пристальном внимании и преж-де всего понимании. С одной стороны, это, без
сомнения, ощущение колос-сального мирового потрясения, кото-рое может начаться
от любого пустяка, «сардинницы», на самом деле наделен-ной «ужасным
содержанием». Но за этой возвышенностью стоят не только известные хотя бы
понаслышке собы-тия из истории России начала ХХ в. (революция
Магнус Юнггрен проводит нас по лабиринтам романа с уверенностью опытного гида. Он прежде всего дает описание факта, личности, события, за-тем рассматривает, как о сходных про-блемах повествуется у Белого, затем сопоставляет — и в результате мы по-лучаем очень убедительное суждение о сложных преломлениях реальности в романе, что в конце концов позволяет лучше понять его художественную при-роду. При этом, конечно, для исследо-вателя роман существует во всем его многообразии, а не только в мелочах.
Едва ли не единственная глава, ко-торая вызвала у нас желание полеми-зировать, — «"Петербург" — антисе-митский роман». И здесь, как всегда, М. Юнггрен весьма убедительно пока-зывает, что по временам у Белого анти-семитские настроения были выражены весьма отчетливо. И анализ намеков такого рода в «Петербурге» тоже про-делан мастерски. Но все-таки, как ка-жется, читатель и исследователь имеют право рассматривать эти стороны ро-мана не как тщательно маскируемые убеждения автора, пронизывающие художественную ткань «Петербурга», а как предмет изображения. А это раз-личные вещи. Российская действи-тельность, ставшая основой для твор-ческой фантазии Белого, и на самом деле была пронизана антисемитизмом, по-разному преломлявшимся и в на-родных низах, и в интеллигентском об-ществе, и в высших сферах, почему он и попадает в роман, но не как убежде-ние самого автора, а как существенный элемент образа мира. Впрочем, и эта глава также читается с интересом.
Одним словом, книгу стоит прочи-тать не только специалистам по творче-ству Белого, но и обычным читателям.
Н.А. Богомолов
A.E. KRUCENYH//Russian Literature. Vol. LXV. 1 January — 1 April 2009. Spe-cial Issue. — 420 p.
Специальный выпуск журнала посвя-щен А.Е. Крученых и приурочен к сто-летию первой публикации его текстов. Но и через сто лет многое из написан-ного Крученых остается неизданным. Журнал помещает стихи Крученых из архива Харджиева (причем в фотоко-пиях, как и следует публиковать авто-ра, настаивавшего на значимости по-черка, шрифта и т.д.), письма Крученых к искусствоведу и литературоведу А.А. Шемшурину. Комментирование Крученых требует огромной эрудиции, он вовсе не был «прост, как мычание». Так, Н. Гурьянова видит один из источ-ников образа «Цеппелин крылатых бы-ков» в том, что в дирижаблях времен Первой мировой войны для изготовле-ния гигантских газовых баллонов ис-пользовались бычьи шкуры (с. 231). А С. Сигей и В. Вестштейн связывают ряд букв в его написании с китайскими иероглифами, причем порой в архаич-ной форме (Крученых действительно интересовался Китаем). Некоторые образы связаны с Пиранези, некото-рые с Гёте. Но, как во всяком сложном деле, есть и неточности. Карборунд — не карбид (как предположено коммен-таторами на с. 84), это очень твердый минерал, никакого горючего газа не вы-деляющий. Более странно пояснение на с. 75: «.вместо неудобопроизноси-мого "жглют" можно читать "муглют" — гораздо более удобное для выговарива- ния». Едва ли создатель «дыр бул щыл» стремился к удобопроизносимости. И не всякая палка связана с жезлом и словом, тем более с дзен-буддистским просветляющим ударом (с. 254) — Одиссей побил скипетром Терсита явно не с целью достижения последним просветления. Одно из ответных писем Шемшурина действительно очень ин-тересно, но стоит ли его приводить дважды — на с. 23—25 и 171—173?
Но, разумеется, основная задача те-матического номера — не публикация, но исследование. И здесь представ-ляется очень важной вступительная статья Н. Гурьяновой, предлагающая основу для понимания работ автора, возбранявшего читать свои стихи в здравом уме. Недостаточно рассматри-вать творчество Крученых только как эксперимент. Это «подстрекательство к действию, тенденция испытывать "на прочность" банальность социальных, политических и эстетических клише» (с. 3). Гурьянова обращает внимание на то, что при этом воспринимающему «делегирована доля ответственности, равная авторской» (с. 8), и цель прово-кации Крученых — не подчинение чу-жого сознания, а, напротив, выведение его из пространства автоматических ре-акций. Все же тем, кто (как, например, Б. Гройс) утверждает, что левое искус-ство создало предпосылки для появле-ния тоталитарного режима, следует помнить, что в футуризме была совсем иная линия. И эта провокация — не эпатаж, а средство увидеть мир новым, свободным взглядом (с. 5). Вполне за-кономерно утверждение о близости Крученых скорее к дадаизму, сюрреа-лизму, ситуационизму, концептуализ-му (Гурьянова могла бы упомянуть и обэриутов, тем более что А. Введенский встречался с Крученых), а не к хроно-логически следующим за ранним рус-ским авангардом авторам, стремя-щимся манипулировать аудиторией посредством тех или иных художе-ственных приемов. Глубокую этич-ность творчества Крученых подчерки-вает и его неспособность вписаться в любые имеющие власть структуры, в литературе или политике.
Представляется плодотворным рас-смотрение автора в свете художествен-ных или философских течений, близ-ких ему по характеру, но не связанных прямым влиянием. Это дает взгляду объемность и позволяет прийти к не-очевидным и тем более интересным выводам. Е. Бобринская анализирует сходство и различие Крученых и сюр-реализма. Крученых также видел источ-ник творчества в случайном, алогичном. К сюрреализму близки текучие, взаимо-проницаемые образы многих его стихов (с. 345). Однако Бобринская обращает внимание на то, что для сюрреалистов автоматизм письма был средством рас-крытия собственного сознания и подсо-знания, а Крученых стремился к сокры-тию личного, к открытию тайн и сил языка. В этом он оказывается более со-звучным литературе конца ХХ в., а не его начала.
Интересно привлечение философ-ского контекста — например, рассмот-рение Кристиной Толанд Крученых с точки зрения феноменологии Мерло- Понти. Сходны обращение к первич-ному дорефлективному опыту, одно-временное с философией понимание того, что речь — не оболочка мысли, а ее тело. И при чтении исследования То- ланд также возникают аналогии с более поздней философией, постмодернист-скими исследованиями опыта тела.
Органично продолжает тему прово-кации И. Виницкий, обнаруживающий, что заумное стихотворение Крученых «представляет собой коллаж из индей-ских имен и выражений, упоминаемых А.С. Пушкиным в статье "Джон Тен- нер"» (с. 265). Еще одно доказательство
того, что сбрасыватель Пушкина с ко-рабля современности знал поэта гораз-до лучше большинства поклонников «нашего всего», — и еще одна насмешка над поклонением, не умеющим читать. Жаль, что в выпуске нет статей по ана-лизу фонетических ассоциаций, возни-кающих при чтении заумной поэзии, — хотя здесь есть хорошая основа в виде работ, например, Джеральда Янечека.
Несомненно, один из способов пони-мания явления — взгляд на его дальней-шее развитие. В этом отношении весь-ма уместна работа Катарины Чепелы о влиянии фонетики и ритма Крученых на язык Цветаевой. Связи между этими поэтами есть и на уровне стремления к овеществлению слова, превращению его в событие. Николай Фиртич про-слеживает превращения пути «по ту сторону нуля» — вплоть до выстрелов в солнце героя Ж.-Л. Годара.
Кажется, что наименее интересное следствие исторического футуризма — футуризм современный. Ничто не раз-вивается само в себя, и приводимые в статье И. Кукуя примеры обнаружения «как» у различных авторов неофуту-ристским журналом «Транспонанс» — только игра по готовой схеме сдвиголо- гическо-анальных провокаций Круче-ных, следование букве футуризма при отсутствии его духа. Не случайно, что И. Кукуй в своей статье пользуется при разговоре о Крученых стихом поэтессы начала ХХ века, повторяющей стилисти-ческие клише начала века XIX (с. 397).
Гораздо содержательнее вопрос Шарлотты Греве о причинах архивной деятельности самого Крученых, кото-рая началась еще до того, как поэт ока-зался на обочине советской жизни. Некоторые предположения Греве со-относятся с наблюдениями Е. Боб- ринской об ориентации Крученых на мгновенное высказывание. В такой ситуации архив выступает фикцией па-мяти, попыткой не заблудиться в мгно-вениях. Может быть — попыткой выде-лить из этого хаоса мгновений что-то значимое, особенно близкое, «свое» (тем более уходящее — умирающих Ольгу Розанову, Хлебникова, Малеви-ча). Во всяком случае, очень заметно отличие архива футуриста, построен-ного на следах жесткого отбора и твор-чества, — и архива И. Кабакова, собра-ния «чужого», произвольного, следов скуки. Или собрания репродуцируе-мого и повторимого в работах В. Заха-рова. Так прошлое помогает нам про-честь настоящее — одновременно про-являясь в свете последовавшего за ним.
Александр Уланов
СУДЬБЫ ЛИТЕРАТУРЫ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА И РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ: Сборник статей и материалов: Па-мяти Л.А. Иезуитовой: К 80-летию со дня рождения. — СПб.: Петрополис, 2010. — 563 с. — 1000 экз.
Содержание: Лавров А.В. А.А. Смир-нов —
корреспондент Людмилы Виль- киной; Магомедова Д.М. А. Блок и Л.
Андреев в
Поликовская Л. ЕСЕНИН. — М.: Вече, 2010. — 350 с. — 4000 экз. — (Великие исторические персоны).
Монография Поликовской содержит целый ряд любопытных наблюдений (например, о перекличке обращения «друг» в есенинском стихотворении «До свиданья, друг мой, до свиданья.» с ним же в «Черном человеке») и, без-условно, интересных воспоминаний (например, о встречах с Александром Есениным-Вольпиным — с. 227—232). При этом книга Поликовской строится как сердитая полускрытая полемика с основными положениями нашей с М.И. Свердловым биографии Есе-нина — там, где нам видится есенин-ское лукавство, Поликовская, как пра-вило, усматривает искренность и безыскусность. В конце концов, дока-зательным в полемиках подобного рода быть все равно не получается; лишь — убедительным. Кто прав — кто не прав, пусть судят читатели.
Несколько смазывают в целом бла-гоприятные впечатления от научно-по-пулярной книги Поликовской три ее особенности. Перечислим их.
Первая. Не совсем понятна и совсем не радует избирательная «доброта» ав-тора к своим персонажам. Почему Есе-нину, согласно Поликовской, можно всё, любой его неблаговидный поступок оправдывается, а, например, о Евтушен-ко говорится в стиле фельетона из га-зеты «Завтра» или «Литературной га-зеты» (что, более или менее, одно и то же)? «Все-таки удивительное было время, этот "безнравственный" Сереб-ряный век! Представим себе на мину-точку, что в наши дни какой-то без-вестный девятнадцатилетний паренек захочет показать свои стихи. ну, ска-жем, Евтушенко. Несколько пинков под зад от охранников виллы знаменито-сти — вот и все, что он получит» (с. 46). К чему эти грубые и неостроумные на-скоки и как раз на того поэта, который, насколько мы можем судить, всегда от-личался по отношению к «молодым» даже излишней расположенностью? Ге-нию, что ли, больше позволяется, чем не гению?
С первой особенностью тесно свя-зана вторая. Почему-то Поликовская никак не может поверить, что те кри-тики и литературоведы, которые иначе, чем она, интерпретируют жизненное поведение Есенина, руководствуются какими-то иными причинами, кроме желания непременно замарать «народ-ного гения». Так прямо и припечаты-вает: «Вот доводы тех, кто готов об-винить Есенина во всех смертных грехах…», «Те, кто стремятся во что бы то ни стало очернить поэта.» и проч. и проч. К чему этот взвинченный, почти истерический тон и превращение на-учных оппонентов в очернителей?
И, наконец, третья особенность книги Поликовской — это множество мелких, но досадных фактических не-точностей, в ней содержащихся. Так, фамилия профессора, лечившего Есе-нина, была не Гернштейн (с. 223), а Герштейн (он был отцом в будущем знаменитого филолога — Эммы Гер- штейн), литературовед Мануйлов пе-репутан с художником Мансуровым (с. 249), а издания «Старцев В. Сергей Есенин. Литературная хроника» не су-ществует в природе.
Написана книга Поликовской хоро-шим литературным языком, несколько режут слух только современные сло-вечки в приложении к людям и обстоя-тельствам 1910-х гг. Так, Михаил Куз- мин назван в книге «геем» (с. 261), а одно из стихотворений Есенина опре-деляется как «ремейк» (с. 154) стихов Некрасова.
О.А. Лекманов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов при-сылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».