Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2011
Нариман Скаков
ПРОСТРАНСТВА “ДЖАНА” АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин,
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей —
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Осип Мандельштам, ноябрь 1933 г., Москва
Опять Амударья, Чарджуй, опять я в песках, в пустыне, в самом себе.
Андрей Платонов, 12 ч. ночи,
20 января 1935 г., Чарджуй
Повесть Андрея Платонова “Джан” на первый взгляд может показаться типичным и даже образцовым колониальным текстом. Написанная в середине 1930-х годов, после двух творческих командировок автора в Туркмению в составе писательских делегаций, она “безоговорочно” ставит топоним “Москва” во главе всех поселений и пространств, встречающихся в повествовании. Главный герой является в какой-то степени идеологическим наемником и колонизатором своего же народа, и самое первое предложение уже предвосхищает его двойственную сущность: “Во двор Московского экономического института вышел молодой, нерусский человек Назар Чагатаев”1. Для Платонова прилагательное “нерусский” имеет большое значение: в рукописи изначально стоит “молодой счастливый человек”, а затем слово “счастливый” зачеркивается и сверху жирно прописывается “нерусский”2. Противостояние между “нерусским” и “счастливым” более чем интересно. Какая существует связь между словами для Платонова? Что они представляют: антиномию или взаимозаменяемость? В любом случае нерусский и, может быть, счастливый Чагатаев выходит из московского двора и движется к своему родному народу “в середину азиатской пустыни” (с. 444) с некоей миссией спасения. В конце повести он возвращается в метрополию вместе с трофеем — девочкой Айдым, которая в определенном смысле олицетворяет будущее “народа джан”.
Последовательная и цикличная смена пространств (Москва—СарыКамыш—открытая пустыня—Усть-Урт—Москва) является ключевым элементом повести. В то же время антитеза двух пространственных типов — урбанистической современной Москвы и открытых первобытных СарыКамыша, Усть-Урта и окружающей их пустыни — не образует устойчивого бинарного противопоставления в тексте повести. Используя схему соцреалистического текста с элементами колониального приключенческого романа исключительно как художественный прием, Платонов выводит своих героев в план мифологии, где человек “пробил головой отверстие в небесном куполе и высунулся до плеч по ту сторону неба, в странную бесконечность того времени” (с. 442). Обыденное человеческое пространство с его иерархиями преодолевается посредством нечеловеческих усилий и выходом за пределы разумного и возможного.
Данная статья прослеживает развитие темы пространства в повести “Джан”. Многочисленные ситуации, описанные Платоновым, где человеческое тело претерпевает всевозможные метаморфозы и где разрушаются границы, разделяющие это тело и окружающую среду (посредством физических ран или полного распада), являются опорными точками в преодолении земной плоскости и в достижении счастья “за горизонтом”. Выход за определенный предел можно также рассматривать как метафору в отношении к платоновскому языку. Лингвистические аномалии и разрушение языкового клише посредством семантических сдвигов, которые подмечаются практически каждым исследователем творчества писателя, есть выход за грамматический предел. Преодоление Платоновым нормативной структуры языка, в его синхроническом срезе, есть также стремление выбиться “за горизонт” и уйти от унылой силы притяжения грамматики3.
1. ОРИЕНТИРЫ “ОРИЕНТАЛЬНОЙ” ПОВЕСТИ
А. Цветков метко определил Платонова как “пограничного писателя”, который “провел и охраняет границу Русской Литературной Империи <…> границу тоталитарную и восточную, ту, вдоль которой вечный азиатский народ Джан — персонифицированное страдание плоти, полулюди-полупочва, следуют за своим Моисеем, явившимся из метафизической, невозможной, красной Москвы”. В то время как “противоположную, и, условно называя либеральную, западную границу нашел и сторожит в ХХ веке Набоков [сверстник Платонова, родившийся в том же, 1899 году. — Н.С.], автор, чуждый не только всякой революционности, но и всякого евразийства”4.
Эта аналогия очень выразительна и основательна. Но с подобной точкой зрения можно и поспорить: является ли на самом деле Платонов писателем-пограничником — охранником границы империи, или же его можно причислить к контрабандистам-нелегалам, нарушающим установленные пределы? К какому культурному пространству его можно причислить и в каком качестве? Приблизить к ответам на эти вопросы может исследование пространственных прогрессий в произведениях Платонова. “Джан” — интересный текст для подобных изысканий, так как он зародился как следствие опыта пребывания на границе советской “империи” и описывает пограничную, в метафизическом смысле, ситуацию.
Главный герой повести — Назар Чагатаев — внебрачный ребенок туркменки Гюльчатай и русского солдата Хивинских экспедиционных (то есть колониальных) войск Ивана, получивший образование в Москве, является физиологическим и культурным гибридом. Более того, он в какой-то степени продолжает старую традицию имперской колонизации Востока5 и в то же время является зачинателем нового проекта большевиков — коренизации (его целью являлось увеличение доли национальных местных кадров в партийной и советской администрации для укрепления большевистской власти на местах)6. Здесь также стоит отметить неоднородную сущность самого народа джан, который представляет собой сборище отверженных: беглецы-каторжники, сироты, старые рабы, женщины, изменившие мужьям, люди, не знающие бога, насмешники над миром. Положительная комплементарность — основа любого суперэтноса — здесь отрицается и превращается во взаимное несоответствие. Народ джан — это маргиналы (от лат. margo — край), типичные “прочие” Платонова или, как писатель метко подмечает в своих записках, “многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой коллективности”7. Но колонизатор-коренизатор Чагатаев идет дальше, в прямом и переносном смысле, установленных задач и пределов. Он не ограничивается миссией спасения своего неоднозначного народа и не останавливается на покорении и преобразовании пространства, а посредством экстремальных “нагрузок” постигает правду бытия — через пустоту пустыни он выходит в сферу метафизического простора и свободы8.
Пространственная прогрессия во многом определяет повесть “Джан”, и пространство в целом является ключевой категорией для Платонова. По мнению А. Жолковского, борьба с пространством является ведущим лейтмотивом художественного мира писателя: “…главную тематическую доминанту поэтики Платонова составляет нацеленность на превозмогание непосредственной реальности, на выход за ее пределы, на преодоление, “трансцендирование”, ее пространственной, энергетической и экзистенциальной ограниченности”9. К этому стоит добавить, что мотив преодоления у Платонова не является однозначным отрицанием (negation) обусловленной реальности в чистом виде — это скорее согласовывание (negotiation) антиномичных элементов этой же реальности. По сути дела, пространство не столько преодолевается, сколько преобразовывается. В “Джане” различные топографические модели представлены во всей антиномической сложности, где мотивы преображения собирают панораму текста.
Несмотря на попытки выйти в иное неизведанное пространство, повесть поражает пространственной конкретностью. Описание Платоновым “чуждой” ориентальной Туркмении проникнуто ощущением абсолютной ориентации в географическом пространстве южной республики. Реальная топография входит в текст и создает емкий повествовательный ландшафт: Сары-Камышская впадина, пустыня Кара-Кум, плоскогорье Усть-Урта, Хивинский оазис, дельта Амударьи и прочие локусы являются не просто фонами повести, а во многом определяют героев, и через них можно проследить сюжетное развитие “Джана”. Поездки в 1934 и 1935 годах, которые для большинства членов делегации завершились появлением сравнительно посредственных текстов, были своеобразным откровением для Платонова. Маршрут писателя в провинциальное пространство — в Азию, что “велика и интересна”10, — был проникнут метафизическими ощущениями, чему доказательство его письма и записные книжки. В письме от 15 апреля 1934 года находим следующие строки: “Мы были до первых звезд. Пустыня под звездами произвела на меня огромное впечатление. Я кое-что понял, чего раньше не понимал”11. Платонов не раскрывает до конца свою мысль, и остается только гадать, о каком приобретенном знании здесь говорится. Но, возможно, ответ можно найти не в документальных записях, а в художественной сфере — в текстах о Туркмении и Туркменией вдохновленных.
Мотив преобразования пустыни в “оазис социализма” находит отражение в очерке “Горячая Арктика”, который был написан непосредственно после поездки в Туркмению. В самых первых предложениях, очерчивая границы республики, Платонов показывает глубокое знание географии региона:
Туркменский народ далеко еще не овладел своей родиной: он живет лишь по “берегам” песчаного океана. Южный берег — это прикопетдагская полоса Ахалтекинского оазиса, Тедженский оазис, Морвский культурный район и Чарджоу. Затем культурная линия земель спускается вниз по Аму-Дарье, в направлении Ташауза и Куня-Ургенча: это воcточный “берег” пустыни.
Таким образом, лишь южный и восточный “берега” Туркмении заняты людьми. На остальном пространстве великой страны, за редким исключением, лежит взволнованное ветром море безлюдных песков12.
С точностью колониалиста-географа Платонов выдает топографические координаты страны, нуждающейся в преобразовании. Но уже само это описание преобразовывает воображаемое пространство: топос пустыни семантически смещается посредством тропа “берег”. К концу цитаты водный дискурс усиливается “морем безлюдных песков”. Смешение безбрежных просторов моря с пустыней может быть отчасти навеяно катастрофой парохода “Челюскин” в Чукотском море в 1934 году. Героическое преодоление пространства в экстремальных природных условиях роднит два топоса13.
Третий параллельный туркменский текст — рассказ “Такыр” — также проникнут художественно-топографическими образами. Главная героиня рассказа Джумаль от природы восприимчива: “Ее влекли таинственность жизни, пространство и далекий шум”14. Впоследствии она освобождает себя от рабской участи, покидает свою родину, но возвращается через много лет на покинутый ею такыр к могиле матери, чтобы развести сады в пустыне. По мнению Я.П. Лохера, рассказ (так же как и “Джан”, как будет показано далее) снимает традиционное противопоставление Восток— Запад. Вместо этого “туркменский Восток обнажает визионерские интенции автора”15. Как результат этих интенций мы получаем пространственный метакомментарий: “Такыр — пустой пейзаж Востока — не усиливает драматизма истории спасения, тем не менее он является “высокой” реалией, возвышающей повествование. Туркмения оказывается своего рода сверхстепью, крайней экстраполяцией южнорусской степи”16.
Пространственное преобразование и выход из обусловленных рамок присущи не только “азиатскому” периоду писателя. Два года спустя после поездки в Туркмению Платонов задумывает новый роман — “Путешествие из Ленинграда в Москву в 1937 году”. Писатель определил его как “повторение поездки Радищева в обратном направлении и описание этой поездки”17. Как отметила Н.В. Корниенко, Платонов проехал маршрут Радищева в том же направлении — из Петербурга-Ленинграда в Москву, однако с прямо противоположной установкой: “У Радищева путешественник — адепт разума, просветитель, разоблачающий безумие русской жизни, у Платонова — “простой прохожий”, путешествие которого окрашено “простыми и всеми переживаемыми чувствами””18. Здесь также налицо “ниспровержение” канона колониального текста, путешествие не открывает “странные” пространства, а раскрывает “родные” и до боли знакомые темы.
Более того, разработка пространственной темы, и в частности топонима пустыня, присуща и самому раннему творчеству Платонова. В юношеских и в художественном плане достаточно заурядных поэтических попытках 1920—1921 годов уже можно наблюдать тему преодоления и выхода за конвенциональный предел. Наивный и несколько эпигонский поэтический голос будущего великого прозаика заявляет: “Тих под пустынею звездной / Странника избранный путь. / В даль, до конца неизвестную, / Белые крылья влекут”19. И далее в более развернутой форме:
Сгорели пустые пространства,
Вечность исчезла, как миг,
Бессмертные странники странствуют,
Каждый все тайны постиг.
Товарищ, нам тесны планеты,
Вселенная нам каземат.
Песни любви и познания спеты —
Дороги за звезды лежат.
Товарищ, построим машины,
Железо в железные руки возьмем,
В цилиндрах миры мы взорвем
И с места вселенную сдвинем20.
В обоих примерах пустынность пространства и необходимость выхода за его предел — за “конец земли”, к звездам, в вечность — соотносятся с фигурой странника, что, как будет показано далее, является дискурсивным ядром “Джана”. В рассказе-очерке “В звездной пустыне”, который был написан в тот же период, что и стихотворения главного героя, которого зовут Игнат Чагов (ср. Назар Чагатаев), данная мысль находит прозаическую форму: “Облака, звезды и солнце идут в одну сторону. В этой безумной и короткой неутомимости, в этом беге в бесконечность есть тоска, есть невозможность и от нее рвется душа”21. Здесь к уже упомянутому и достаточно стандартному лексическому набору штампов добавляется не менее банальное понятие — “душа”. Интересна его будущая судьба в творчестве писателя. “Джан”, как напишет Платонов в примечании на первой странице повести четырнадцать лет спустя, это “душа, которая ищет счастье (туркменское народное поверье)” (с. 438). Душа в “Джане” претерпевает существенную метаморфозу — она перестает быть пресловутой загадочной русской душой, вместо этого она становится азиатским странником-народом и обрастает плотью земной жизни. Романтизированная одинокость индивидуальной души, доведенная до автоматизма в поэзии и прозе, замещается реальным коллективным телом. Душа находит прозаическое пристанище и перерастает в один из самых ярких тропов в творчестве Платонова22.
В довершение ко всему необходимо отметить совершенно неординарный биографический факт в жизни писателя — его деятельность в качестве инженера-мелиоратора с 1922-го по 1926 год. Мелиорация есть буквальное физическое преобразование окружающего пространства — земной поверхности: осушение или ирригация некой территории — это изменение ее образа-облика в прямом смысле. Здесь также надо отметить, что коммунизм, с его модернистскими амбициями, является окончательным глобальным преобразованием мира. В одном из очерков Платонов напрямую связывает два вида деятельности: “Коммунизм — это осуществление конкретных заданных тем; электрификация (и общая механизация) промышленности, с. х. и одоление пустынь посредством увлажнительной мелиорации. Борьба с засухой есть часть вопроса об одолении пустынь. С обычной страстностью и напором мы должны сокрушить засуху в кратчайшие годы, став на твердую позицию — увлажнительную мелиорацию”23. Здесь также налицо лексическое смещение: “твердая позиция” — с одной стороны, стандартный троп, где переносится смысл с явления физического порядка на идейный. С другой стороны, здесь имеет место примечательная игра слов — увлажнительная мелиорация есть твердая (то есть сухая) позиция. Подобная метафорическая “невоздержанность” выводит текст из единообразия и серьезной однозначности хозяйственно-политического дискурса.
Вместе с тем, несмотря на присутствие подобных сдвигов, ранняя публицистика Платонова местами имеет тенденцию к моносемии, а местами противоречива. К примеру, эпиграф к статье “Борьба с пустыней” (1924) характеризуется крайне негативной однозначностью по отношению к “другому” пространству — пустыне: “Сахара, Гоби, песчаные реки Азии — это экскременты неразумных культур, легших в уготованные самим себе песчаные могилы”24. Ландшафт пустыни здесь объединяется с культурным наследием региона и должен быть видоизменен путем рационализации и силой инженерной мысли25. После же прямого контакта с каракумскими песками в Туркмении мотив насильственного видоизменения пустыни уходит на второй план. На первый же выходит раскрытие антиномичности пространства и необходимость его преобразования, трансценденция пространства как такового.
2. ПУСТАЯ ПУСТЫНЯ “ДЖАНА”
Вопрос — существует ли окончательный предел “Джана”, его конец? — остается и, возможно, навсегда останется открытым. На данный момент известны три варианта концовки: в первом издании (1964 года)26 повесть заканчивается посредине шестнадцатой главы — в самый гнетущий момент, когда люди народа джан расходятся поодиночке в разных направлениях, искать счастья “за горизонтом”27. Примечательно, что эта публикация была осуществлена в Центральной Азии, в Казахстане и вдобавок в журнале с ярко выраженным пространственным названием “Простор”. Второй вариант окончания, находящийся в обращении, добавляет отъезд Чагатаева и Айдым в Москву. Третий же заключает в себе значительное, в три с лишним главы на сорока шести страницах, повествовательное дополнение между этими двумя сценами. В этой, третьей редакции Чагатаев направляется на поиски народа, находит только Суфьяна, но по возвращении в Усть-Урт узнает, что люди джан сами вернулись и даже привели “новых родственных людей”. Только после этого воссоединения Чагатаев и Айдым уезжают в Москву.
Подобную сюжетную неопределенность можно объяснить внешней и внутренней цензурой: тексты Платонова тщательно просматривались редакторами, и писатель сам искренне пытался следовать канону соцреализма. Но также можно утверждать, что неопределенность концовки является частью художественной судьбы повести — это документ эпохи, отражающий ее противоречия. Рассеивание-собирание народа джан, временный или на постоянное время отъезд в Москву либо вечное пребывание в Усть-Урте Чагатаева и Айдым являются необходимостью и в целом отражают поэтику Платонова. Согласно Н.В. Корниенко28, писатель неоднократно зачеркивал надпись “Конец” в рукописи или машинописи и переписывал или дописывал финал. У него было убеждение, что “[с]южет не должен проходить и в конце, кончаться”29, потому что “[о]кончание не в литературе, а в жизни”30.
Сюжетная неоднозначность повести созвучна не совсем логичной траектории движения ее героев. Круговое движение определяет пространственную прогрессию “Джана”. Многочисленные блуждания и возвращения не только людей, но и животных (овцы, орлы-коршуны, собака, верблюд) и даже растений (перекати-поле) создают образ метафизической цикличности, даже зацикленности31. Уход в пустыню и возвращение в Сары-Камышскую область совершаются пешим путем, практически без ориентиров, “на авось”. Это отчаянные попытки найти “[с]мысл из пустоты”32. Результатом же “абсурдного” кругового движения является полное преобразование. То есть хождение кругами представляет собой некий сакральный способ прорваться за предел обыденного пространства — это поиск счастья “за горизонтом”. Таким образом, блуждания-возвращения красного Моисея— Чагатаева и народа джан — это не реализация утопии в традиционном понимании (строительство коммунизма в отдельно взятой пустыне), а буквальный выход в “неместо” (ου-τοπος— νе-место)33. Этот момент ярко проиллюстрирован в следующем описании пустыни как топонима, избегающем однозначной локализации:
Нигде так близко небо не прилегает к земле, как в пустыне, — она просто смешивается с ним и почти не различается одно от другого, особенно в сумерки, в зной, и ночью, в неопределенное время, когда видишь, что время — это часы — механизм, а не действие природы: времени нет, и пространство веществ воздуха и земли отграничены неясно, как и быть должно34.
Пустынность пустыни выступает в роли необходимого условия в процессе выхода “за горизонт”, в это неместо. Народ джан обитает “среди окружающего свободного пространства пустого мира” (с. 474), в то время как его предводитель — Чагатаев — периодически исчезает “в туманном далеком воздухе пустых мест” (с. 509)35. Как отмечает М. Кох-Любочкина, выход в пустыню для Платонова есть религиозный акт познания небытия36. По мнению же Н. Злыдневой, предметом повести является исключительно “бесконечное движение” в пустом пространстве, в то время как странствующие субъекты — люди и животные — томятся по полноте (голод, жажда, ветхость и старость)37.
Пустая пустыня как бы дает возможность разрушить традиционную шкалу ценностей, по которой определяются взаимоотношения между объектами и феноменами. Незаполненное пространство не позволяет сравнить масштабы вещей, и такие антиномии, как движение-покой, большой-маленький размер, и последующие качественные оценки перестают играть определяющую роль. В результате понятия “центр” и “периферия” также разрушаются. В один из моментов отчаяния Чагатаев начинает тосковать по метрополии, но потом сам же разрушает бинарную оппозицию — Москва—периферия. Два пространственных и ценностных фона — изобилие-оседлость и нужда-скитание — сливаются в некий гибридный образ: “…далеко Москва, он здесь почти один, кругом камыш, водяные разливы, слабые жилища из мертвых трав. Ему скучно стало по Москве, по многим товарищам, по Вере и Ксене, и он захотел поехать вечером в трамвае куданибудь в гости к друзьям. Но Чагатаев быстро понял себя. “Нет, здесь тоже Москва!” — вслух сказал он и улыбнулся, глядя в глаза Айдым” (с. 466— 467)38. В другом эпизоде диада Москва-пустыня разрушается посредством воображения и галлюцинации: “А в другую сторону, на юг, лежала бедная, родная пустыня, покрытая пустым небом; иногда, на мгновение, пустыня вдруг озарялась мерцающим неизвестным светом, и там чудились горы, города, население людей, большая влекущая жизнь” (с. 518). Пустое и безграничное пространство пустыни — идеальный топос, где сливаются иллюзия и реальность, небо и земля. Пустыня также реализует мечту Чагатаева о полном преобразовании своего народа — хождение кругами в открытом пространстве трансформирует жизни людей.
3. ТЕЛЕСНАЯ МЕТАФИЗИКА
Первые страницы повести, в эпизоде на удивление быстрого сближения Веры и Чагатаева, содержат важный экфрастический элемент. Изображение загадочной “старинной двойной картины” — одно из самых ярких описаний визуального объекта в творчестве Платонова:
Вера сняла летний плащ, и Чагатаев заметил, что она полнее, чем кажется. Затем Вера стала рыться в своих хозяйственных закоулках, чтобы покормить гостя, а Чагатаев засмотрелся на старинную двойную картину, висевшую над кроватью этой девушки. Картина изображала мечту, когда земля считалась плоской, а небо — близким. Там некий большой человек встал на землю, пробил головой отверстие в небесном куполе и высунулся до плеч по ту сторону неба, в странную бесконечность того времени, и загляделся туда. И он настолько долго глядел в неизвестное, чуждое пространство, что забыл про свое остальное тело, оставшееся ниже обычного неба. На другой половине картины изображался тот же вид, но в другом положении. Туловище человека истомилось, похудело и наверно умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет — по наружной поверхности неба, похожего на жестяной таз, — голова искателя новой бесконечности, где действительно нет конца и откуда нет возвращения на скудное, плоское место земли (с. 442—443).
П.-А. Будин и Я. Шимак-Рейфер39 отмечают, что реальным источником первой половины картины является гравюра из книги “L’atmosphere: meteorologie populaire” Камиля Фламмариона — французского популяризатора астрономии в XIX веке40. Фламмарион использовал ряд мотивов из средневековых гравюр и специально для своей книги создал своеобразный визуальный bric-a-brac41. Повторное использование отдельных мотивов и целых частей гравюр, благодаря изобретению печатного станка, являлось приемлемой практикой в Средние века. Поэтому можно утверждать, что своей стилизованной гравюрой Фламмарион просто продолжал традицию редактирования и компилирования. Платонов же мог познакомиться с изображением через советские астрономические книги и энциклопедии, которые использовали работу Фламмариона как пример “старинного” наивного видения мира42.
Нарративным стержнем для гравюры Фламмариона служит легенда о святом Макарии Римлянине (возможно, искаженная легенда о Великом Макарии Египетском, основавшем монастырь в Нитрианской пустыне) в пересказе Шарля Лабитта43. Интересно, что сюжет легенды, вдохновивший французского астронома, удивительным образом напоминает сюжетную структуру и даже конкретные мотивы “Джана”. Цитату Фламмариона можно изложить следующим образом: три восточных (orientaux) монаха ищут рай на земле. Они идут в Персию, Индию, потом оказываются в Эфиопии и проходят через землю Ханаанскую. Ведомые оленем и голубем, они доходят до высокой колонны “на краю земли”. Сорок дней они идут через ад и еще через сорок дней начинают видеть чудеса: снег цвета пурпура, молочные реки и церкви с кристальными колоннами. В этом загадочном пространстве они попадают в пещеру преподобного Макария, который так же, как и они, оказался у врат рая. Макарий, погруженный в молитвы, уже находился там в течение десяти лет. Монахи следуют его примеру, оставляют свои предыдущие намерения и, славя имя Господа, основывают обитель44.
Выход за восточный предел, важная роль животных, поиск “не-знаючего” в пустыне с последующим строительством нового сообщества-сожительства роднят легенду с повестью. Компилирование, цитирование и заимствование дискурсов в данном случае становятся своеобразной вязью. Фламмарион выдумывает гравюру на основе пересказа легенды Лабиттом, которого вдохновили некие анонимные агиографы, которые, в свою очередь, возможно, исказили легенду о Великом Макарии Египетском.
“Цитируя” гравюру Фламмариона, Платонов также участвует в процессе редактирования и компилирования. Более того, он усложняет ситуацию, “делая” из гравюры диптих — “двойную картину”. В то время как первая часть визуализируется посредством слова, вторая просто воображается автором — то есть изображение не имеет реального референта. Сложность и многозначительность подобного художественного “трюка” нельзя переоценить. Реальная часть картины — гравюра Фламмариона (сама по себе выдуманная и вдохновленная текстом) — изображает момент выхода за предел обыденного мира, это пограничное состояние, все еще в рамках реальности “плоского места земли”. Реальность еще возможна и опирается на реальные факты. Выдуманная же часть описывает невозможное — выход в запредельное, невероятное, чуждое пространство. Здесь реальность как таковая исчезает и подменяется “простым” продуктом воображенияфантазии автора. Более того, диптих как форма создает некую временную прогрессию — протяженность во времени, невозможную для одной картины. Это дает возможность Платонову подчеркнуть, что его миссионер выходит из сферы пространства в категорию времени: он покидает “плоскую землю” и выходит “в странную бесконечность того времени”.
Но подобной формальной акробатикой дело не ограничивается. Можно утверждать, что диптих концентрирует в себе ключевые дискурсы “Джана”. Его в целом натянутое и неестественное появление на самых первых страницах повести является вестником грядущих событий и их метафизических последствий. В тексте повести искусственным образом связывается судьба главного героя и изображаемое-воображаемое действо картины:
Туловище человека истомилось, похудело и наверно умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет — по наружной поверхности неба, похожего на жестяной таз, — голова искателя новой бесконечности, где действительно нет конца и откуда нет возвращения на скудное, плоское место земли.
Но Чагатаеву, как больному, ничто теперь стало немило и неинтересно (с. 443, выделение мое. — Н.С.).
В использовании противительного союза “но”, с которого начинается следующий за описанием диптиха параграф, нет грамматической необходимости. Но подобная “аномалия” создает странную и несколько неожиданную связь между двумя параграфами и, как следствие, между “неким большим человеком” и Чагатаевым. Судьбу главного героя “Джана” и ведомых им людей определяет понятие подъема и телесного разложения. Гравюра Фламмариона также делает акцент на процессе возвышения и достижения предельного локуса, в то время как вторая часть—дополнение Платонова ставит во главу умерщвление или преобразование тела и высвобождение из мирской оболочки. Дискурсивная важность этих двух мотивов для повести “Джан” исключительная, на них стоит остановиться подробнее.
Движение ввысь и сопоставление равнинной плоскости с возвышенностью играет ключевую организующую роль в сюжете повести. По приезде в пустыню Чагатаев находит свой народ в Сары-Камыше и после блуждания в открытом пространстве пустыни оставляет его в Усть-Урте. Здесь важно фактическое местоположение этих двух локусов: Сары-Камыш находится ниже уровня моря и является впадиной, к концу же повести народ джан устраивается на поселение на плоской вершине горной гряды УстьУрт, “поднимающейся подобно вертикальной стене к западу от Сары-Камыша”45. То есть народ в буквальном смысле возвышается.
Акцентирование низа (различных углублений) и верха (возвышенностей и неба) также в общем присуще тексту повести. “Джан” начинается с описания выхода главного героя в открытое пространство и сопровождается яркой метафорой восхождения:
Во двор Московского экономического института вышел молодой, нерусский человек Назар Чагатаев. Он с удивлением осмотрелся кругом и опомнился от минувшего долгого времени. Здесь, по этому двору, он ходил несколько лет, и здесь прошла его юность, но он не жалеет о ней — он взошел теперь высоко, на гору своего ума, откуда виднее весь этот летний мир, нагретый вечерним отшумевшим солнцем (с. 439, выделение мое. — Н.С.).
Чагатаев восходит “на гору своего ума” уже в третьем предложении повести. Возвышения и восхождения характерны для всего текста “Джана” и во многом определяют его окончание. Примечательно, что две принципиально различные редакции трех концовок (одна без отъезда Чагатаева и Айдым в Москву и два варианта с отъездом) определяются разным эмоциональным наполнением, но взаимодействие пространств остается во всех случаях прежним — равнина-впадина противопоставляется возвышенности. Провожающие-остающиеся находятся на вершине Усть-Урта, в то время как уходящие растворяются в пространстве низменности. К примеру, в более “оптимистичной” и конвенциональной концовке, то есть находящейся в рамках жанра соцреалистического романа, схема взаимодействия пространств осуществляется через противопоставление низа и верха: Чагатаев и Айдым уходят в даль пространства, в то время как народ провожает их взглядом, находясь на возвышенности:
Одним утром Назар и Айдым взяли немного пищи с собой на дорогу и спустились с возвышенности Усть-Урта. Весь народ джан вышел их провожать. Сойдя во впадину Сары-Камыша, Чагатаев оглянулся; народ все еще стоял на взгорье и следил за ним (с. 531, выделение мое. — Н.С.).
Промежуточное, в сюжетном плане, возвращение Чагатаева после поисков народа проникнуто аналогичным противопоставлением топосов. Здесь главный герой находится на пути домой, он поднимается на взгорье, и перед ним раскрывается панорама поселения народа джан:
Переспав снова дневную жару в тишине какой-то влажной ямы, с вечера Чагатаев снова тронулся в ход и на утро следующего дня он подошел к Усть-Урту. Он быстро поднялся на взгорье, чтобы скорее увидеть глиняные дома своего племени…
Встревоженный и худой, Назар взбежал на последний подъем и остановился в радости и недоумении. Светлое, чистое солнце, еще нежаркое на этой возвышенности, озаряло кроткую пустую землю Усть-Урта; четыре небольших дома были выбелены, из кухонной, знакомой трубы в безветренный воздух шел сытный, пахнущий пищей дым… (с. 527, выделение мое. — Н.С.).
Но настоящим драматическим пиком повести является первый вариант концовки, который продолжает играть ключевую роль, даже будучи “затерянным” в тексте поздних редакций. Кульминация достигает эпического размаха:
Айдым разбудила Назара. Чагатаев ушел один за несколько километров; он поднялся на самую высокую террасу, откуда далеко виден мир почти во все его концы. Оттуда он рассмотрел десять или двенадцать человек, уходящих поодиночке во все страны света. Некоторые шли к Каспийскому морю, другие к Туркмении и Ирану, двое, но далеко один от другого, к Чарджую и Амударье. Не видно было тех, которые ушли через УстьУрт на север и восток, и тех, кто слишком удалился ночью.
Чагатаев вздохнул и улыбнулся: он ведь хотел из своего одного, небольшого сердца, из тесного ума и воодушевления создать здесь впервые истинную жизнь, на краю Сары-Камыша, адова дна древнего мира. Но самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом…46
Чагатаев уходит один и восходит на “самую высокую террасу”, с которой “виден мир почти во все его концы” (здесь идет перекличка с началом повести). Он смотрит, как своевольный народ джан, укрепленный в своем теле, рассеивается в пространстве во все возможные стороны в поисках счастья “за горизонтом”. Здесь важно не единоличное достижение цели Чагатаевым (спасение народа), а коллективная любовь к свободе и своенравность народа. Маргинальная сущность не позволяет ему остаться жить в централизованной коммуне, и он должен искать счастья только за горизонтом, в то время как горизонт является мнимым пределом: его достижение невозможно, и оно всегда откладывается во времени, то есть попытка достичь горизонта — это обреченность на вечное движение.
А. Жолковский подмечает, что судьба типичного героя Платонова задана мотивом устремленности вверх (например, на высокую гору) и вдаль, к невозможным целям47. При этом, как отмечает критик, определяющим фактором является стремление бросить “вызов природе и границам человеческого существования”48. Однако важно — и это несколько видоизменяет данное предположение, — что процесс возвышения не является движением снизу вверх, “возвышение” и в гравюре Фламмариона, и в повести Платонова происходит через край, посредством невозможного выхода за горизонт. Через пустоту пустыни герои достигают физически неосуществимого — они выходят за горизонт49.
В этом свете процесс преобразования тела и высвобождения из мирской оболочки — второй мотив гравюры Фламмариона — играет исключительно важную роль. В своей статье “Марс и его обитатели” сам Фламмарион спекулировал на тему альтернативной, преобразованной, биологической формы человека: “Если бы птицы достигли совершенства в своей эволюционной прогрессии, то человеческая душа могла бы сейчас обитать в какой-нибудь крылатой форме, вместо того чтобы воплотиться в форме, притягивающей к земле”50. Здесь знаменательно противопоставление души и гравитирующей формы (тела) на фоне “запредельного” далекого Марса, где, как предполагает автор, возможно существование “человека” с орнитологическими признаками51. Налицо мысли о трансфигурации физической сути человека — мечта о его фундаментальном преобразовании.
Тело и пространство тесно переплетаются в повести Платонова, и на это есть естественные, в прямом смысле, причины. Теоретик искусства Р. Арнхайм утверждает, что когда речь идет о внешнем или внутреннем пространстве, то раскрываются не объективные физические факты как таковые, а психологическое восприятие конкретных ощущений52. То есть тело является единственным каналом восприятия пространства. В повести Платонова две категории взаимосвязаны и являются самыми яркими тропами — страдание и волнение плоти, а также взаимодействие героев с ирреальными пространственными пределами во многом отражают суть текста.
Так, в эпизоде в квартире Веры, где Чагатаев видит “старинную двойную картину”, висящую над кроватью женщины, тело и пространство являются центральными категориями. Здесь доминирует напряженность сексуального плана. Одна часть диптиха изображает проникновение в другое пространство посредством тела, в то время как главный герой безуспешно пытается проникнуть в тело Веры: “С погибающим оробевшим сердцем он обнял Веру <…> и прижал ее к себе с силой и осторожностью, будто желая как можно ближе приникнуть к ней, чтобы согреться и успокоиться” (с. 443). Женское тело и небесный предел суть два рубежа для преодоления Чагатаевым. Сразу после появления картины Вера объявляет о своей беременности (ребенок впоследствии рождается мертвым и умерщвляет саму мать). Роды — это также выход за телесный предел в чистом виде, и они созвучны диптиху, который показывает некий пограничный момент — перерождение человека.
Более того, после того как Чагатаев влюбляется в Ксению, Вера испытывает глубокое чувство отчужденности, смешанное с желанием раздать все свое имущество. Описание этого порыва сопровождается яркой ссылкой на телесность: “Но затем ей пришлось бы раздать свое тело до последнего остатка, — однако и этот последний остаток мучился бы с тою же силой, как все тело вместе с одеждой, инвентарем и удобствами, и его также нужно было бы отдать, чтоб уничтожить и забыть” (с. 449). Налицо сверхъестественная необходимость выйти за пределы собственного тела, попытка самоаннигиляции.
Но тело в “Джане” не несет исключительно негативный смысл, это не просто оболочка, которую необходимо скинуть. В этом смысле интересно противопоставление-амальгамация категории народа как массового тела и его названия — “джан”, душа. “Джан” включает в себя сразу оба понятия — и душу, и тело. Коллективная плоть народа сливается с индивидуальным понятием “душа”. В определенный момент сам Чагатаев слышит звуки “от медленного биения его собственной души” (с. 475) внутри своего же тела: душа материализуется. Эта телесность души Платонова находит определенное родство с проповедями Заратустры, в частности с критикой “презирающих тело”:
Но пробудившийся, знающий, говорит: я — тело, только тело, и ничто больше; а душа есть только слово, для чего-то в теле. Тело — это большой разум, множество с одним сознанием, война и мир, стадо и пастырь.
Орудием твоего тела является также твой маленький разум, брат мой; ты называешь “духом” это маленькое орудие, эту игрушку твоего большого разума53.
И для Платонова и для Ницше тело совершенно не вторично по отношению к душе. В основе любой духовной абстрактности всегда лежит физическое переживание. Антиномичность телесности раскрывается у Платонова далее в ситуациях, где тело является ценностью и заключает в себе тайну бытия. Например, при общении с девочкой Айдым Чагатаев проявляет интерес к ее телу: “Он любил ощущать другую жизнь и другое тело, ему казалось, что там есть что-то более таинственное и прекрасное, более существенное, чем в нем самом” (с. 504). Здесь тело является метафизической загадкой, телесность — это путь познания бытия. Тело другого исключительно важно для Чагатаева, и самый конец расширенного варианта повести неоднозначно гласит, что он “убедился теперь, что помощь к нему придет лишь от другого человека” (с. 534). Озабоченность телом другого объясняет аномальные отношения Чагатаева с Верой, Ксенией и Айдым. Две девочки являются и дочерьми и в каком-то смысле любовницами главного героя, в то время как сам он не познает тела своей жены Веры. Описание же тел трех женщин отличается яркостью образов: тело Веры, “пахнущее добрым теплом” (с. 441), “жалкое и нежное уродство” (с. 447) Ксении и ее разноцветные глаза, а также кости Айдым, обтянутые “бледно-синей пленкой” (с. 491), являются материализацией самобытной прозы Платонова.
Но, возможно, самым ярким, “запредельным” телесным моментом в повести является серия эпизодов, где Чагатаев охотится на орлов, используя свое собственное тело как приманку. “Охота” происходит на пределе человеческих сил, главный герой периодически теряет сознание и перестает замечать разницу между реальностью и галлюцинациями. В самый критический момент он осознает свое тело как ценность и одновременно отчуждается от него:
Чагатаев попытался подняться для лучшего прицела, все истощенные кости его скелета заскрипели, так же как у людей его народа. Он прислушался, и ему жалко стало своего тела и своих костей — их собрала ему некогда мать из бедности своей плоти, — не из любви и страсти, не из наслаждения, а из самой житейской необходимости. Он почувствовал себя как чужое добро, как последнее имущество неимущих, которое хотят расточить напрасно, и пришел в ярость. Чагатаев сразу крепко сел в песке… (с. 499).
Осознание себя как другого происходит в предельный момент — на грани смерти. Для главного героя его тело не является дородным единоличным источником наслаждений, оно скорее представляет собой жалкое коллективное добро, обеспечивающее минимум для выживания. Тело, так же как и душа — “джан”, перестает быть индивидуальной категорией54. В этом ключе интересны размышления автора о добытой в ходе охоты пище:
Чего ожидали от Чагатаева эти люди? Разве они наедятся одной или двумя птицами? Нет. Но тоска их может превратиться в радость, если каждый получит щипаный кусочек птичьего мяса. Это ничтожное мясо послужит не для сытости, а для соединения с общей жизнью и друг с другом, оно смажет своим салом скрипящие, сохнущие кости их скелета, оно даст им чувство действительности, и они вспомнят свое существование. Здесь еда служит сразу для питания души и для того, чтоб опустевшие смирные глаза снова заблестели и увидели рассеянный свет солнца на земле (с. 497).
Своим телом Чагатаев питает души людей. Это экстремальная форма сближения со своим народом, который практически потерял ощущение реальности. Разрушение отграничивающих рамок индивидуального человеческого тела здесь можно рассматривать как преодоление состояния отчужденности, в марксистском смысле. В центре внимания марксизма стоит проблема отчуждения и способы его преодоления в процессе революционной практики, а свободное от отчуждения общество, где индивидуальные личности сливаются в единое коллективное тело, Маркс называет коммунизмом. Советский критик П.А. Бороздина напрямую определяла повесть в марксистских терминах: “Герой Платонова — коммунист. Он тоже послан партией. Задача его — преодолеть отчуждение народа джан от “большого народа”, вернуть его к жизни”55. До миссии Чагатаева у народа “ничего не было, кроме души и милой жизни, которую ему дали женщиныматери, потому что они его родили” (с. 452), и “за краем тела ничего ему не принадлежит” (с. 453).
Для Платонова отчуждение не является явлением классового порядка, это скорее условия человеческого существования — удел человечества. К концу повести Чагатаев осознает, что “его народу не нужен коммунизм, — ему нужно забвение, пока ветер не остудит и не расточит постепенно его тело в пространстве” (с. 504). Преодоление отчуждения осуществляется посредством разрушения стабильных границ между телом и окружающей средой. Падения “в царство низменной телесности”56, такие, как скитание по пустыне в голом виде, добровольная отдача своего тела на растерзание животным, элементы зоофилии и педофилии, суть крайние формы преодоления отчужденности. Это попытка достичь метафизики как состояния “внефизического”.
В этом смысле важны семантические последствия трансформации гравюры Фламмариона в диптих Платонова. Возвышение странника на определенный уровень посредством выхода за край земли, то есть за горизонт, трансформируется в преодоление возможностей тела человека. Выдуманная часть описывает ситуацию, где “[т]уловище человека истомилось, похудело и наверно умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет” (с. 443). Таким образом, гравюра (то есть первая часть “двойной картины” Платонова) как бы подготавливает высвобождение, момент прорыва. Вторая часть представляет собой кульминацию — выход “на тот свет”. Но тело как категория здесь не просто отрицается — оно преобразовывается, “отсохшая голова” — это продолжение жизни тела в запредельном пространстве.
Слова ╣ετα′ θ ϕυσικα′ αуквально означают “после “Физики” [Аристотеля]” — первоначально слово “Метафизика” использовалось как обозначение сборника четырнадцати трактатов Аристотеля с рассуждениями о “первых родах сущего”, которые в издании его философских работ, подготовленном Андроником Родосским, были расположены после “Физики”; позднее “метафизика” стала обозначать науку о первоосновах сущего, о том, что лежит за пределами физических явлений. Именно к первоосновам критически подошел Иммануил Кант, согласно которому основоположения метафизики выходят за пределы всякого человеческого опыта посредством спекулятивного разума57. У Платонова же осуществляется выход за пределы человеческого разума посредством “физического” опыта. Писатель тем самым сохраняет притязания на трансцендентные знания, но у него абстрактность, присущая метафизике, подменяется экстремальной формой телесности. Подобно ситуации во второй, выдуманной части диптиха, метафизический опыт становится возможным через телесное преобразование — голова отделяется от тела. В “Джане” в целом налицо волевое усилие в преодолении земного притяжения. В этом смысле примечателен проект “Acephale” (безглавый) Жоржа Батая, принимающий конкретные очертания в период написания повести Платоновым — во второй половине 1930-х. Символом тайного парижского общества был обезглавленный человек, и, согласно легенде, сам Батай добровольно согласился стать посвященной жертвой. Налицо сопоставимое стремление выйти за пределы метафизических спекуляций посредством экстремального физического опыта — обезглавливания. Но проект Батая не воплотился в жизнь, никто из членов общества не согласился стать палачом58.
4. ПОГРАНИЧНЫЙ ЯЗЫК
В своем классическом учебнике “Стилистика” Борис Томашевский безоговорочно заявляет: “Литературный язык не есть областной язык, это язык всего государства, и в этом отношении он противостоит всем диалектам. Нормы литературного языка обязательны для общего употребления в письменности и в речи образованной части общества”59. Язык, по Томашевскому, это имперская категория и исключительная прерогатива метрополии, устанавливающей некую “норму”. Он должен быть централизован и огражден от влияния областных диалектов. В этом свете фигура Владимира Даля, составителя (нормализатора) “Толкового словаря живого великорусского языка”, представляет большой интерес. Праотец русской словесности на раннем этапе своей жизни был тюркологом, являлся колониальным чиновником Министерства внутренних дел, занимал служебные посты на периферии империи, в Оренбурге, и участвовал в Хивинском походе 1839—1840 годов. Работу же над своим словарем ученый заканчивает в Москве на Пресне, в доме, построенном историографом князем Щербатовым, написавшим “Историю Российского государства”. Взаимодействие понятий “норма” и “метрополия” в случае с Далем примечательны. Процесс централизации языка империи проходит через стадию пребывания на ее периферии и через контакт с “инородцами”.
Как антитезу данной схеме можно рассматривать язык Платонова: его юродствующее слово прославляет как раз ненормативность и периферийность языка. Оно выходит за горизонт и находится вне границ стандартного словаря. В 1934 году, во время работы над “туркменскими” текстами, писатель напрямую вопрошает в своих записках: “А что такое Пушкин и Гоголь — разве это предел?”60 Метрополия ставит своей целью расширение подконтрольного пространства, выход на периферию является частью процесса построения жесткой вертикали власти. У Платонова же выход на окраину империи предстает исключительно горизонтальным движением по бесконечной плоскости пустыни. Построить вертикальную иерархию из “прочих” не является возможным, но горизонтальная плоскость все же преодолевается посредством выхода за метафизический и лингвистический рубеж-горизонт.
Специфические черты платоновского языка, такие, как расширение круга валентностей слова и аграмматичное заполнения валентных связей, способствуют выходу за предел нормативности. Проза Платонова преодолевает сдерживающую структуру-каркас массового, великого и могучего тела национального языка. Даже текст заявки писателя на поездку в Туркмению выходит за границы официального стабилизирующего дискурса соцреализма. Платонов пишет: “Я хочу написать повесть о лучших людях Туркмении, расходующих свою жизнь на превращение пустынной родины, где некогда лишь убогие босые ноги ходили по нищему праху отцов, — в коммунистическое общество, снаряженное мировой техникой”61. Платоновская проза просачивается сквозь поры нормализированного казенного языка. “Расходовать жизнь”, “убогие босые ноги”, “нищий прах отцов” и “мировая техника” суть примеры сверхнормативного расширения спектра валентностей, они не придерживаются конвенций официального языка, который был бы уместен для подобного документа. Платонов начинает писать свой художественный туркменский текст уже прямо в заявке.
Как и проза, платоновские записные книжки представляют собой удивительный материал, полный лингвистических откровений. Одно из них, записанное в середине 1930-х, гласит: “Мы разговариваем друг с другом языком нечленораздельным, но истинным”62. Под прилагательным “нечленораздельный” понимается невнятная речь, речь, лишенная членораздельности, и это является признаком аграмматичности, нарушением строго очерченного предела грамматики. Для писателя состояние нечленораздельности не является преградой для языка в его стремлении быть “истинным”. Примечательно, что туркменская повесть, помимо нечленораздельной истинности платоновского языка, включает в себя яркий образ процесса достижения истины через разделение членов человеческого тела во второй части диптиха, где “отсохшая голова скатилась на тот свет” (с. 443). Платоновский круг замыкается — это поистине хождение кругами в пустом пространстве пустыни, в лабиринтах текстов и образов.
* * *
Повесть “Джан” построена на парадоксах, и двойственная сущность ее ключевых аспектов не сглаживается и в конце не разрешается. Метис и внебрачный сын, свой и чужой, нерусский и счастливый Чагатаев спасает народ джан, который на самом деле представляет собой сборище отверженных маргиналов. В ходе повести периферийная Туркмения и столичная Москва не формируют бинарную оппозицию, а сливаются в некий гибридный образ. В то же время пустое пространство пустыни заключает в себе потенциал раскрытия истины бытия. Горизонтальное движение народа по конкретной плоскости туркменской земли достигает кульминации в преодолении вертикального уровня — люди джан выходят за физический предел, “за край земли”, как и странник с гравюры Фламмариона, преобразованной Платоновым в диптих. В ходе скитаний тело осознается как коллективная ценность, но оно же растрачивается и претерпевает аномальные деформации и нагрузки. Впоследствии душа становится телом, а тело — душой. В довершение всего сюжетная неопределенность повести, заключающаяся в трех вариантах концовки, и художественность языка (его литературность), достигающаяся путем выхода за лингвистическую норму, делают “Джан” уникальным текстом, который отражает и обостряет парадоксы бытия советского человека середины 1930-х годов.
В заключение уместно провести параллель с другой гениальной повестью писателя, описывающей ад строительства коммунизма, — с “Котлованом”. Копанию вниз, описанному в тексте 1930 года, противопоставляется попытка Чагатаева и его народа уйти в высоту, за предел земного. Проект мироустройства — коммунизм в отдельно взятой пустыне — выходит за пределы Земли-физиса, он становится мета-физическим. “Мертвецы в котловане — это семя будущего в отверстии земли”63, — пишет Платонов в своей записной книжке. Народ джан — это ходячие мертвецы, которые находят силы переродиться и все-таки выходят “за горизонт”.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Платонов А. Джан // Платонов А. Проза. М., 1999. C. 439. Далее цитаты приводятся по этому изданию с указанием страниц в тексте.
2) Корниенко Н.В. “Мне приснился голос…” // Платонов А. Проза. М., С. 15.
3) Библиография исследований повести “Джан” сравнительно обширна; существует множество подходов к ее интерпретации, среди них стоит отметить: Васильев В. Андрей Платонов: Очерк жизни и творчества. М., 1990. C. 194—205; Чалмаев В. Андрей Платонов (К сокровенному человеку). М., 1989. С. 378—406; Bullock P. The Feminine in the Prose of Andrey Platonov. London, 2005. P. 123— 134; Hutchings S. Remembering of a Kind: Philosophy and Art, Miscegenation and Incest in Platonov’s “Dzan” // Russian Literature. 2002. Vol. LI. № I. P. 49—72; Seifrid T. Andrei Platonov: Uncertainties of Spirit. Cambridge, 1992. P. 183—186.
4) Цветков А. Андрей Платонов — пограничный писатель // “Страна философов” Андрея Платонова. Вып. 3. М., 1999. C. 381.
5) В работе над “Джаном” Платонов обращался к материалам колониальных экспедиций XIX века, в частности к работам А. Берковича-Черкасского и Н. Муравьева. Здесь стоит отметить, что термин “колониализм” по отношению к русской и советской истории, конечно, достаточно спорный. См. дискуссию в статьях: Грачев И., Рыкин П. Рецензия на книгу Willard Sunderland. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe // Антропологический форум. 2007. № 6. C. 414—420; Моррисон А. Рецензия на книгу Willard Sunderland. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe // Антропологический форум. 2007. № 6. C. 421—436.
6) См.: Slezkine Yu. The USSR as a Communal Apartment, Or How a Socialist State Promoted Ethnic Particularism // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 2. P. 414—452.
7) Платонов А. Записные книжки: Материалы к биографии. М., 2000. С. 139.
8) Необходимо отметить, что пороговые границы между качественно различными ареалами имеют тенденцию облекаться в легендарно-визионерскую упаковку. См. описание образа хазарской границы Д.Н. Замятиным в: Моделирование геополитических ситуаций (на примере Средней Азии во второй половине XIX в.) // Политические исследования. 1998. № 3. С. 145—146.
9) Жолковский А. “Фро”: пять прочтений // Вопросы литературы. 1989. № 12. С. 44.
10) Платонов А. Письма из поездки в Туркмению: 1934—1935 // Архив А.П. Платонова. Книга 1. М., 2009. C. 513.
11) Там же. С. 510.
12) Платонов А. Горячая Арктика // Платонов А. Живя главной жизнью. М., 1989. C. 397.
13) Незадолго до написания повести “Джан” появляется созвучный ей “социалистический” артефакт — другой шедевр модернизма — фильм “Три песни о Ленине” (1934) Дзиги Вертова. Ориентальные мотивы доминируют в фильме, и его художественным центром становятся три песни о Ленине на туркменском и узбекском языках, стилизованные под творчество народных певцов-сказителей. Фильм начинается с кадров пустыни Кара-Кум и заканчивается прибытием челюскинцев в Москву. Пространственная иерархия и идея преобразования объединяют эти два художественных произведения.
14) Платонов А. Такыр // Платонов А. Соч.: В 3 т. Т. 1. М., 1985. C. 140.
15) Лохер Я.П. Рассказ Платонова “Такыр” и тема Востока // “Страна философов” Андрея Платонова. Вып. 4. М., 2003. C. 295.
16) Там же.
17) Цит. по: Корниенко Н.В. О некоторых уроках текстологии // Творчество Андрея Платонова: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1995. С. 13.
18) Там же.
19) Платонов А. Сочинения. Т. 1: 1918—1927. Кн. 1: Рассказы. Стихотворения. М., 2004. С. 409.
20) Там же. С. 408
21) Платонов А. В звездной пустыне // Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. С. 163.
22) Ср. главу “Тело Земли и тело человека” в: Баршт К. Поэтика прозы Андрея Платонова. СПб., 2000. С. 36—47.
23) Платонов А. Борьба с пустыней // Платонов А. Чутье правды. М., 1990. С. 226— 227.
24) Платонов А. Сочинения. Т. 1: 1918—1927. Кн. 2: Статьи. М., 2004. С. 276.
25) Аналогичные размышления можно найти и в других очерках Платонова. Ср.: “Мы пустыни должны переделывать в зеленые страны и обитель человека” (Платонов А. Человек и пустыня // Платонов А. Государственный житель: Проза. Ранние сочинения. Письма. Минск, 1990. С. 654).
26) Платонов А. Джан // Простор. 1964. № 9. С. 66.
27) Этот пессимистичный конец был изначально задуман писателем, о чем говорит его записка, вложенная в машинопись повести: “Автор сделает другой вариант второй половины повести, именно: народ джан достигает реально-возможного для современного человека состояния блаженства” (Корниенко Н.В. Комментарии // Платонов А. Проза. М., 1999. С. 644).
28) Корниенко Н.В. О некоторых уроках текстологии. С. 16.
29) Платонов А. Записные книжки. С. 181.
30) Платонов А. Против халтурных судей: (Ответ В. Стрельниковой) [на статью “Разоблачители социализма: О подпильнячниках”] // Литературная газета. 1929. 14 окт.
31) Ср. мысли Чагатаева: “Пустая земля пустыни, верблюд, даже бродячая жалкая трава — ведь это все должно быть серьезным, великим и торжествующим; внутри бедных существ есть чувство их другого, счастливого назначения, необходимого и непременного, — зачем же они так тяготятся и ждут чего-то?” (с. 455).
32) Платонов А. Записные книжки. С. 39.
33) См.: Савкин И.A. На стороне Платона: Карсавин и Платонов, или Об одной невстрече // Творчество Андрея Платонова: Исследования и материалы. Библиография. С. 159.
34) Платонов А. Записные книжки. С. 170.
35) В этой цитате, которая описывает феномен пустоты, поражает тавтологическая теснота семантического ряда.
36) Koch-Lubouchkine М. The Concept of Emptiness in Platonov’s Fourteen Little Red Huts and Dzhan // Essays in Poetics. 2001. Vol. 26 (Andrei Platonov Special Issue). Т. 1. С. 92.
37) Злыднева Н. Барочное пространство у Платонова (повесть “Джан”) // Барокко в авангарде — авангард в барокко. М., 1993. С. 41.
38) Ср. иное, но в то же время сопоставимое использование топонимов “Москва” и “периферия” в письме Платонова к жене: “Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и проза” (Платонов А. Государственный житель: Проза. Ранние сочинения. Письма. C. 669).
39) Bodin P.-A. The Promised Land — Desired and Lost. An Analysis of Andrej Platonov’s Short Story “Dzˇan” // Scando-Slavica. 1991. Vol. 37 (Будин П.-А. Библейское, мифическое, утопическое: анализ повести Платонова “Джан” // Творчество Андрея Платонова: исследования и материалы. Кн. 4. СПб., 2008); Шимак-Рейфер Я. В поисках источников платоновской прозы (Заметки переводчика) // НЛО. 1994. № 9.
40) Ученые, к сожалению, ограничиваются практически номинальным упоминанием источника и не пытаются раскрыть всю сложность его взаимодействия с текстом повести.
41) Ashbrook J. Astronomical Scrapbook: About an Astronomical Woodcut // Sky & Telescope. 1977. Vol. 53. № 5. С. 356.
42) Гравюра позже появляется среди иллюстраций в книге “Монтаж” (1937) Сергея Эйзенштейна (Эйзенштейн С. Метод. Т. 1: Grundproblem. М., 2002. С. 32).
43) В другой своей книге — “Les mondes imaginaires et les mondes reels” (Paris, 1866. P. 246) — Фламмарион цитирует Лабитта, и там встречается почти дословный источник надписи под гравюрой: “…trois moines orientaux, Theophile, Serge et Hygin, voulurent decouvrir le point ou le Ciel et la Terre se touchent, c’est-a-dire le Paradis terrestre” Лабитта переходит в текст Фламмариона как “Un missionnaire du moyen age raconte qu’il avait trouve le point ou le ciel et la Terre se touchent”.
44) Flammarion C. Les mondes imaginaires et les mondes reels. P. 246—247.
45) Чандлер Р. Платонов и Средняя Азия // “Страна философов” Андрея Платонова. Вып. 5. М., 2003. C. 49.
46) Платонов А. Джан (курсив мой. — Н.С.).
47) Жолковский А. “Фро”: пять прочтений. С. 45.
48) Там же.
49) Тема покорения “нечеловеческих” высот посредством претерпевания экстремальных нагрузок на тело носила актуальный характер в начале и середине 1930-х годов. 27 мая 1931 года мир узнал о неслыханном на тот момент подъеме на воздушном шаре швейцарского профессора Огюста Пиккарда. Ученый и изобретатель поднялся на высоту 15780 метров и тем самым заставил общественность говорить о загадочной стратосфере (Harrison L. The Exploration of the Free Atmosphere // The Scientific Monthly. 1934. Vol. 39. P. 221). Восхождение до подобного предела было настоящим испытанием для незащищенного человеческого тела, что и являлось сутью подвига исследователя.
50) Flammarion С. Mars and Its Inhabitants // The North American Review. 1896. Vol. 162. № 474. P. 555.
51) Ср. фрагмент из “Счастливой Москвы”: “Человеческое тело летало в каких-то погибших тысячелетиях назад, — подумал Самбикин. — Грудная клетка человека представляет свернутые крылья” (Платонов А. Счастливая Москва // “Страна философов” Андрея Платонова. Вып. 3. М., 1999. C. 35); а также запись Платонова 1934 года: “Наверно, в высоких сферах — выше стратосферы — живут тысячелетние птицы и спускаются есть однажды вдруг среди внезапных веков: отсюда, именно из реальности, многие легенды” (Платонов А. Записные книжки. С. 143).
52) Arnheim R. Outer Space and Inner Space // Leonardo. Vol. 24. № 1. 1991. P. 73.
53) Ницше Ф. Так говорил Заратустра // По ту сторону добра и зла. М., 2000. С. 318.
54) Ср. сходное наблюдение — объединение души и тела в одну категорию — в раннем тексте Платонова: “Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас. Но не бойтесь, мы очистимся — мы ненавидим свое убожество. Мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира” (Платонов А. Сочинения. Т. 1: 1918—1927. Кн. 2. С. 68—69).
55) Бороздина П.А. Повесть А. Платонова “Джан” // Скобелев В.П. Творчество А. Платонова: статьи и сообщения. Воронеж, 1970. С. 98.
56) Зейфрид Т. Смрадные радости марксизма: Заметки о Платонове и Батае // НЛО. 1998. № 32. С. 48.
57) Кант И. Критика чистого разума. СПб., 2008. С. 5.
58) Подробнее см.: Фокин С.Л. Философ-вне-себя: Жорж Батай. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2002. С. 198—201.
59) Томашевский Б.В. Стилистика. 2-е изд. Л., 1983. С. 20.
60) Платонов А. Записные книжки. С. 138.
61) Роженцева E. Опыт документирования туркменских поездок А.П. Платонова // Архив А.П. Платонова. Кн. 1. М., 2009. С. 400.
62) Платонов А. Записные книжки. С. 176.
63) Платонов А. Записные книжки. С. 43.