(из истории советского искусства 1930-х годов)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2011
Наталья Полтавцева
ПЛАТОНОВ И ЛУКАЧ
(из истории советского искусства 1930-х годов)
Собственно говоря, эта тема связана с гораздо большей и гораздо более сложной проблемой, перед которой оказались сейчас все, кто так или иначе занимается судьбами русской литературы XX века. Как вписать Андрея Платонова в мировой литературный процесс? Как он соотносится с его основными литературными течениями, направлениями, стратегиями и моделями? Подспудно за этим кроется еще более непростой вопрос: что нам делать с собственными методологическими основаниями анализа творчества писателя?
Раньше, в самом начале научных исследований творчества Андрея Платонова (с 1960-х годов), исследовательская позиция была позицией, претендующей на аналитическую объективность, верифицируемость выводов (понятую не в духе К. Поппера, а вполне позитивистски), на представление о существовании неоспоримых фактов, все большую и большую прозрачность которых подтверждает сам ход истории. И подобный подход с его рационалистическими стратегиями вполне вписывался в общую парадигму модерна (Ю. Хабермас) с его пафосом “прекрасной ясности” и высоких утопических целей, который и породил современную классическую науку — детище века Просвещения.
Надо сказать, что и сам Платонов с его инженерно-утопическими и социалистическими идеями вполне укладывался в эту модель.
Этапы, пройденные исследователями Андрея Платонова, по сути, повторяют этапы развития европейской “нормальной науки”: этап описания (хронологически-биографические “жизнь и творчество”), этап систематизации по разным основаниям (историко-генетическим, структурно-функциональным, компаративистским и т.д.), занимающийся жанрами, мотивными структурами, отдельными периодами творчества… Но все они опирались на одно общее исходное положение: исследовательская позиция претендовала на методологическое место “над схваткой”, пресловутую объективность, являя собой классический рационалистический научный анализ.
Однако прошло совсем немного времени, и наступил следующий период — постклассический и в подлинном смысле постмодернистский, пришедший “после модерна”. И в это время, странным образом не очень отдаленное от первого периода, исследуются уже не “произведения”, не “жизнь и творчество”. Объектом анализа стал даже не “текст”, результат деятельности соссюровского “языка”, а процесс, дискурс, “речь” (Van Dijk 1998).
Подобная смена “точки сборки” подразумевает другую методологию, связанную, прежде всего, с французской постструктуралистской традицией (Ж. Батай, Ж. Делёз, Ж. Деррида, Ж. Лакан, М. Фуко), занимающейся дискурсивной процессуальностью и деконструкцией; при ее помощи выявляются “следы” стертых метафор прошлых дискурсивных практик (отчасти это работа с интертекстуальностью). Важной для анализа на новом этапе исследования творчества Андрея Платонова оказывается и философия символического обмена Ж. Бодрийяра, связывающая через традиции Франкфуртской школы неомарксизм и “левый” марксизм 1930-х годов.
На примере темы “Андрей Платонов и советское искусство соцреализма” перечислим возможные варианты анализа: традиционный “домодернистский” историко-генетический подход (“внутри” советского литературного процесса 1920—1950-х годов); “модернистский” структурно-функционалистский подход (место и роль соцреализма или, шире, советской идеологии в конкретных текстах или периодах творчества Андрея Платонова; идеи и мотивы определенных философских школ и направлений, влиявшие на формирование у писателя “идеи социализма”); соотнесение определенных ведущих “советских” тем и мотивов (таких, как, например, “ударничество”, “коллективизация”, “героические преобразования природы”, “борьба с фашизмом”) у Андрея Платонова в различные периоды творчества с историколитературным контекстом; интертекстуальный анализ и т.д. и т.п.
Главный вопрос, который сегодня радикально влияет на мою исследовательскую позицию: почему исследования в духе парадигмы модерна сейчас активно дополняются другими, постмодернистскими подходами?1 Почему столь важно сегодня говорить не о “платоновском тексте”, а о “платоновском дискурсе”? Все это к тому же усугубляется расплывчатостью и сложностью самого понятия “соцреализм”2.
Раскрытие темы “Андрей Платонов и соцреализм” представляется возможным (и актуальным) на материале взаимоотношений писателя с кругом идей, заявленных в статьях известного философа, “левого” марксиста Георга (Дьёрдя) Лукача 1930-х годов, периода их совместной работы в журнале “Литературный критик” и связи Платонова с кружком или, как сами участники его называли, “течением” Лукача—Лифшица (см. об этом: Дмитриев 2004, Лифшиц 1988, Галушкин 2000, Стыкалин 2006, Арсланов 2002 и др.).
Михаил Лифшиц, один из активных участников “течения”, в 1980-е годы вспоминал: “Тридцатые годы — сложное время. Говоря языком военной тактики, это был “встречный бой в темноте” <…> и столкновение тенденций, возникших в это время, еще самым неожиданным образом скажется в будущем… Исторически так называемый культ личности был только пеной на этой грязной волне, и понимать его как создание одной какой-то демонической личности было бы далеко от научного взгляда на историю.
…В свое время я уговаривал Е.Ф. Усиевич [в 1930-е — ответственный секретарь в “Литературном критике”. — Н.П.] писать мемуары, что при ее богатой событиями жизни было бы сделать уместно. Но уговорить ее не удалось, и мне понятно это нежелание. Однако что же делать? Когда бутылка откупорена, нужно пить. Никто не может рассказать о вышеупомянутом “течении”, кроме меня. Его участники в большинстве случаев уже вкушают мир в Елисейских полях. Раньше всех в 1940-м году скончался В.Г. Гриб [литературовед, филолог, критик. — Н.П.] <…> ушел примыкавший к нашему течению писатель Андрей Платонов. А если живы некоторые из других участников, то они либо поглощены другими заботами, либо переменили флаг и теперь не имеют никакого отношения к нашему наследству тридцатых годов” (Лифшиц 1988).
О деятельности Георга Лукача “московского периода” интересно написано у А.С. Стыкалина: “Не менее заметный след деятельность Лукача (литературоведа, историка философии) оставила в СССР, где он прожил более 10 лет в 1930—1940-е годы и где его работы также неоднократно оказывались в центре дискуссий. Проходившая в 1934—35 гг. полемика вокруг его опубликованной в “Литературной энциклопедии” статьи “Роман как буржуазная эпопея” вызвала отклик ведущих советских литературоведов разных направлений — от последователя плехановской социологической эстетики В. Переверзева до “формалиста” В. Шкловского… Еще более значительным событием литературной жизни СССР стала дискуссия 1939—1940 гг. об отношении к реалистической традиции ХIХ в., инициированная книгой Лукача “К истории реализма”. Она завершилась шумной проработочной кампанией, направленной против журнала “Литературный критик”, отстаивавшего менее ортодоксальные позиции в эстетике и закрытого решением высоких партийных инстанций в конце 1940 г. <…> В 1930-е годы в работах Лукача и его единомышленников (в первую очередь Мих. Лифшица) получила развитие теория “большого реализма”, одно из наиболее заметных явлений марксистской эстетики середины ХХ века” (Стыкалин 2006, 240). Здесь Стыкалин упоминает о двух больших дискуссиях, известных как дискуссия о реализме и дискуссия “вопрекистов” и “благодаристов” о соотношении мировоззрения писателя и его художественной значимости3.
Кроме того, в связи с возникновением в статьях Лукача по поводу реализма темы, а затем теории Термидора как символа перерождения революционной власти, связанной не только со 150-летним юбилеем Французской революции, но и с его философскими размышлениями по поводу развития исторического процесса вообще и роли в нем революций4, власти увидели в литературоведческой дискуссии весьма опасный политический прецедент, рождающий нежелательные аналогии между событиями 150-летней давности и советской современностью. Как пишет Стыкалин, “…напрашивалась постановка вопроса о соотношении преемственности и разрыва между Лениным и Сталиным, революцией 1917 года и реалиями сегодняшнего дня… Этот крайне нежелательный поворот в ходе дискуссии, не сразу обнаруженный бдительными идеологическими цензорами, только ужесточил реакцию властей, закрывших журнал. После этого дежурные филиппики в адрес Лукача и Лифшица, обвиняющие их за идеалистические “вывихи” в трактовке марксистской эстетики, в течение ряда десятилетий то и дело звучали в установочных журнальных статьях, других документах литературной жизни СССР, особенно во время интернациональных кампаний по критике Лукача, развернувшихся в 1949—1950 и 1958—1960 гг.” (Стыкалин 2006, 250).
Об этом же пишет и Арсланов: “Литературная и научная деятельность Лифшица и Лукача в СССР была практически прекращена в 1940 г. после закрытия журнала “Литературный критик” Постановлением ЦК ВКП(б). Ему предшествовала так называемая “дискуссия” 1939—1940 годов. Она была инспирирована А. Фадеевым, которого поддержали такие ревнители марксизма-ленинизма, как В. Ермилов, В. Кирпотин, Н. Альтман и др. “Течению Лифшица—Лукача” ставилось в вину, что оно третировало советскую литературу и советовало писателям учиться у Андрея Платонова (примыкавшего к “течению”). “Школка” Лифшица и Лукача — если верить ее критикам — являлась “декадентским салоном” и одновременно звала назад, к реставрации старых порядков вплоть до монархизма. Основанием для этих обвинений служила выдвинутая Лифшицем в 30-е годы идея “великих консерваторов человечества” — от Гераклита и Аристофана до Гегеля, Бальзака и Пушкина. Однако общественно-политическая и философская программа Лифшица, названная им самим Restauratio Magna, заключалась не в проповеди реакционного мировоззрения и реставрации отживших общественных порядков. Под Restauratio Magna Лифшиц понимал восстановление великих традиций мировой культуры, связывание концов нити, разорванной нечистым разумом, критику которого философ собирался написать” (Арсланов 2002, 105).
Сравним идею “великих консерваторов человечества” с известным пассажем Платонова в статье о романе Р. Олдингтона “Сущий рай” — о “нити Ариадны”, которая ткется всем трудящимся человечеством: “Нить Ариадны, выводящая нас из лабиринта прошлого, из склепа современного Запада, ткется миллиардом рук, и только таким образом она может быть прочно соткана и правильно направлена в будущее, а не привести нас в новый, еще более страшный лабиринт, где нас ожидает судьба скелетов. И разве возможно общую работу прогрессивного человечества заменить деятельностью одного человека, разве возможно быть “автором” такой работы? Невозможно: обязательно получится заблуждение, но не прожектор, освещающий путь в будущее. Зато вполне возможно стать “соавтором”, участником этой работы: прибавить свое сердце и руки к тому миллиарду сердец, которые уже заняты творчеством новой истории” (Платонов 1985, 450).
Итак, первая гипотеза работы: именно в круге деятельности “течения” Лукача—Лифшица закладывался и активно обсуждался основной корпус эстетических и философских идей и концепций, ставший потом во многом основой советской марксистско-ленинской эстетики и, следовательно, главной версией интерпретационного кода “соцреализма”. Произошло это отчасти благодаря организационной и интерпретационной деятельности Лифшица, автора двух классических советских антологий по проблемам марксистско-ленинской эстетики — “К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве” и “В.И. Ленин о литературе и искусстве”.
При этом возникают следующие вопросы.
Почему Андрей Платонов примкнул к “течению” Лукача—Лифшица?
Чем он сам был интересен “течению”?
Что могло объединять на данном этапе творческие интересы Платонова и Лукача?
Чем актуальны эти взаимоотношения в плане истории “соцреализма” и формирования его эстетической программы?
В чем актуальность этой истории для сегодняшнего дня? Попробуем ответить хотя бы на некоторые из них.
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И СОЦРЕАЛИЗМ (ИЗ ПРЕДЫСТОРИИ ОТНОШЕНИЙ)
В своем известном и одном из самых глубоких исследований на тему “Платонов как протосоцреалист” Т. Сейфрид отметил платоновское “глубинное амбивалентное (но отнюдь не чуждое) отношение к соцреализму”, причем под соцреализмом Сейфридом имелись в виду “работы, написанные и до, и после 1934 года” (Сейфрид 1994, 145).
По существу, речь шла об эстетических свойствах советского дискурса, складывающегося, по мнению Сейфрида, из жизнестроительных тенденций, вошедших в советский агитпроп 1920-х годов через авангардную эстетику, и удачно с ними объединившихся “практик”, а точнее, проекта советского строительства социализма.
Критикуя позицию тех, кто представляет платоновское письмо как модернистскую критику советского, Сейфрид справедливо отмечает: “Однако… взгляд на Платонова как на некоего инстинктивного авангардного пародиста “языка сталинской эпохи” довольно скоро обнаруживает свои недостатки, встречая самые серьезные сложности именно в тех местах его шедевров, где просвечивает ностальгия по тем языковым оборотам, над которыми он иронизирует. У Платонова язык сталинской эпохи получает своеобразное, но отнюдь… не предвзятое определение: это некий аллегорико-утопический диалект, удачно превосходящий всякие семантические различия между буквальным и переносным, отвлеченным и конкретным значениями, здесь всюду смешивается политическая фразеология с семантикой бытия, как бы доказывая этим процессом пригодность социализма как преобразователя вселенной. Платонов не столько издевается над каким-то утрированным вариантом советского языка, сколько сожалеет, что в конце концов действительность оказывается этому языку неадекватной. В этом смысле Платонова даже можно назвать самым убежденным сторонником этого языка. Таким образом, отношение Платонова с соцреализмом является более продолжительным и глубоким, чем это кажется, если судить только по видимому отказу от принципов соцреализма в некоторых его произведениях и их неприемлемости для официальных критиков” (Сейфрид 1994, 147).
И, подтверждая вышесказанное, Сейфрид выдвигает следующий тезис: уже ранние произведения Платонова предвосхищают некоторые определяющие принципы эстетики соцреализма, в частности, они “эксплицируют тот идеал смещенной практики, который лежит в основе соцреалистической эстетики, и тем самым представляют собой начало некоторого ее метакомментария” (Сейфрид 1994, 147).
Здесь Сейфрид имеет в виду принцип реализованной метафоры, перешедший из агитпропа в соцреализм и позволяющий увидеть не просто аналог между словом и делом, но их полное тождество, откуда и берет начало попытка соцреализма создать искусство тождества идеала с действительностью.
Отсюда же, отметим мы, и столь высокий — орудийный, магический — статус слова (и писателя!) в советском дискурсе, со столь же высокой степенью контроля и ответственности. (Прекрасно демонстрирует это пародийная и очень точная в своем понимании сущности феномена интерпретация “соцреалистического текста” в недавнем романе М. Елизарова “Библиотекарь”, где в утопическом постсоветском пространстве бьются насмерть друг с другом, отстаивая приоритетность “своего” текста, истовые читатели нескольких сохранившихся романов соцреалистического писателя средней руки, в книгах которого ими была обнаружена мощная сакральная энергетика. Не удивлюсь, если в основе замысла романа лежит известная цитата из Маяковского: “Я знаю силу слов…”)
Вот почему так интересен эпизод взаимоотношений Платонова с “течением”, позволивший ему в 1930-е годы проявиться не только как писателю (создающему мир “по слову”), но и как критику (исследующему конструкты созданных другими миров), вступив при этом в сложные контакты с формирующейся у него на глазах — и отчасти с его помощью — новой и в будущем “официальной” эстетикой советского дискурса.
Это связано со второй гипотезой работы: советский вариант “проекта модерности”, связанный с построением коммунизма/социализма, и утопические представления Андрея Платонова о революции и задачах нового искусства соотносились до начала 1930-х годов как “идеология” и “утопия” (по К. Манхейму). Однако в конце 1920-х в “Чевенгуре” эти взаимоотношения подвергаются творческой перепроверке, и с наступлением второй фазы революции — сталинского Термидора5 — перед писателем встает вопрос о поисках новой художественной стратегии внутри советского дискурса (власть в тридцатые годы также озабочена политико-эстетическим определением этого дискурса, предпринимая меры по институциализации писательской деятельности: учреждение Союза советских писателей (1932), Первый Съезд советских писателей (1934) и пр.).
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И “ТЕЧЕНИЕ”
Тридцатые годы, по мнению многочисленных исследователей творчества Андрея Платонова, это, несомненно, годы его творческой зрелости и одновременно новых философско-эстетических поисков (см.: Корниенко 2000). В нашей терминологии — новой рефлексии по поводу своего места в советском дискурсе и отношения к соцреализму. На этот период приходятся его занятия литературно-критической деятельностью в журналах “Литературный критик”, “Литературное обозрение”, “Красная новь”, “Детская литература”, “Огонек”, публикация после долгого вынужденного молчания сборника новелл “Река Потудань” (1937), наконец, создание такой программной вещи, как повесть “Джан” (1933—1934), и многое другое. Это также время приобщения Платонова к сформировавшемуся вокруг Георга Лукача “течению”6. Не останавливаясь на конкретике отношений и их “сюжете”, уже описанных исследователями (Галушкин 2000), обратимся, на наш взгляд, к главному.
Вопросы, обсуждавшиеся “течением”, имеют, как слоеный пирог, несколько пластов, непосредственно связанных с активной литературной советской жизнью тех лет.
Это проблемы, вынесенные на рассмотрение в дискуссиях о реализме и мировоззрении художника, проходивших на фоне борьбы с “вульгарным социологизмом” и “формализмом”. В свою очередь, они привели, как следствие, к разработке следующих тем: народности, классичности, реалистичности, роли типического и роли традиции в искусстве.
Это проблемы, связанные с местом советского дискурса в современной мировой культуре и истории (темы борьбы с декадансом, “модернизмом”, империализмом и фашизмом как разновидностью империализма и декаданса).
Это срез вопросов философской эстетики — о воплощении творческого сознания в формах, адекватных историческому и культурному содержанию (повлекших за собой обсуждение вопросов о глубинной содержательности жанров).
Они затрагивали соотношение трагического и эпического, соотношение “жизни и творчества” как проблематику целостного или “разорванного”, “несчастного” сознания, переход этой проблематики в проблему системы (философского мировоззрения) как возможности воплощения некоей тотальности, целостности отчужденного человека перед лицом природы и общества.
Сюда же относился и новый анализ ранних работ Маркса в свете традиции “Феноменологии духа” Гегеля, истолкованной Лукачем как первый домарксистский подход к проблеме преодоления отчуждения. С этой проблематикой соотносилась тема “диалектики” труда как овеществления и опредмечивания субъекта, а также тема “проблематического индивида” Лукача перед лицом новых возможностей вопрошания мира и т.д.7
Все эти пласты проблематики были необыкновенно привлекательны для Андрея Платонова по целому ряду причин.
Это была проблематика модерна, “проекта Просвещения”, тесно связанная с “советской” версией его воплощения, осуществляющейся здесь и сейчас, в одной отдельно взятой стране, при участии самого писателя, становящегося субъектом истории, с использованием его, писателя, проективных возможностей жизнестроения “по слову”. И одновременно это была общемировая проблематика, выводящая конкретного человека “из узких теснин сердца” (Платонов) к вершинам духа, к метафизическим вопросам и ответам, превращающая “проблематический субъект”8 модерна с его трагическим мироощущением в существо нового мира. Сложности пути объясняла отчасти лукачевская теория Термидора как естественной части революционного процесса, как определенной фазы революции.
Следует учесть, что ставшие позднее отвердевшими и догматическими положения советской эстетики о народности советского искусства, его реалистичности, наследовании лучшего из традиций мирового искусства и пр. тогда таковыми еще не были. Можно утверждать, что представленная “течением” позиция в их разработке была во многом оппозиционной по отношению к активно превращавшему в тридцатые годы искусство в часть социального проекта жесту власти.
Лукач и Лифшиц, апеллируя к понятию мимесиса, истолкованному в духе ленинской теории отражения, пытались вернуть искусству его собственный художественный статус, настаивая на его онтологичности, споря при этом как с теми, кто превращал произведение искусства в свидетельство классовой принадлежности автора (“вульгарные социологи”), так и с теми, кто в духе социалистического проекта развивал идеи жизнестроения, “искусства-фабрики” по производству хорошо сделанных нужных вещей (“лефовцы”, парадоксально отвергавшие, несмотря на призывы к “мастерству”, само представление о специфической художественной функции искусства).
Именно эта линия впоследствии, несмотря на официальное непризнание, породит “масскультовскую” составляющую соцреализма и — как производное — “ритуальность” его жанров и образцов (Clark 2000) и хорошо подмеченную той же Кларк (Кларк 2009) замену эстетического в советском дискурсе сталинских времен — возвышенным. (Там, где эстетика растворена в жизни, эстетическое по большому счету не является необходимым.)
В этой борьбе, как потом признавались сами ее участники, никто не стеснялся в выражениях, и агитационно-публицистическая риторика, во все горло намекающая на последующие оргвыводы, преобладала. (Мало того, оппоненты не упускали случая и через много лет отплатить своему противнику: именно таков случай Андрея Платонова — разгромная рецензия В. Ермилова 1947 года на один из лучших платоновских рассказов “Семья Иванова” (“Возвращение”) повлекла за собой очередной запрет на платоновские публикации.)
Более осторожный Лифшиц упрекал Лукача за его нежелание уйти из области литературно-эстетической (реально-политической) борьбы в чистую область эстетической теории (Лифшиц 2002), но Лукач был непреклонен: он хорошо знал цену прямого полемического слова, предпочитая “вложить” в него как в идеальный транслятор нужные философские и эстетические идеи, а при необходимости тактически отступить9, но стратегически не отступать ни на шаг.
Время доказало правоту Лукача как прекрасного тактика и несгибаемого стратега. Стоит только сравнить его поздние иронические замечания по поводу риторики собственных литературно-критических статей 1930-х годов и абсолютно современный стиль созданного в то же время труда “Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества” (1933—1934) (Лукач 2003).
Таким образом, Лукач в своих статьях и рецензиях тех лет вел непрекращающуюся работу по пропаганде складывающихся в лоне “течения” представлений о задачах и функциях социалистического искусства как искусства нового типа, связанную с открытыми для него в этот период трудами раннего Маркса. Одновременно он продолжал последовательную разработку волнующей его старой проблематики — времен неокантианских, написанных не без влияния Георга Зиммеля работ “Душа и формы” и “Теория романа”. Правда, теперь они прочитывались через “Феноменологию духа” Гегеля, исследованием которой как предваряющей марксистскую критику отчуждения Лукач в эти годы занимается (см., например, его статьи “К проблеме объективности художественной формы” (Лукач 1935г), “Интеллектуальный облик литературного героя” (Лукач 1936в), в которых требования неукоснительного марксистского художественного освоения исторической действительности, ее “типизации” с позиций социалистического идеала10 любопытно контаминированы с его теориями содержательности жанров и “проблематической личности”, живущей в эпоху модерна и понятой теперь как продукт отчуждения.)
Статьи и рецензии Андрея Платонова также часто выступают как трансляторы идей и позиций “течения”, иногда почти дословно совпадая с текстами Лукача (пассажи о Джойсе, Шпенглере, Прусте, Хемингуэе…). Многие из формулировок и тем Лукача (Горький как образец писателя нового типа; стахановское движение как пример деятельности нового, социалистического человека; классический реализм как источник воплощения сущности своего времени (иногда вопреки мировоззрению автора!), в своей основе подлинно народный (“эпический”); империалистическая сущность фашизма, крайний индивидуализм героя современной западной литературы и др.) мы с легкостью узнаем в формулировках статей Андрея Платонова тех лет: статьи о Хемингуэе, Олдингтоне, Чапеке, программные статьи о Пушкине и Горьком, статьи и рецензии о современных советских писателях — Николае Островском, Михаиле Пришвине… (Платонов 1985). Связан с ними и формирующийся в это время у писателя “пушкинский текст” как своего рода экспертный, свидетельствующий о его собственных попытках решить вопрос об идеальной личности, живущей в гармонии с миром и собой, преодолеть отчуждение между миром и человеком (Poltavtseva 2002).
Но здесь любопытен не только факт трансляции. Гораздо интереснее замеченные нами некоторые текстуальные совпадения, отмечающие круг обсуждавшихся в “течении” тем. Так, теория Термидора Лукача предстает во внутренней содержательной отсылке к ней в начале статьи Платонова “Новый Руссо” (1940), посвященной индейскому писателю-натуралисту Белая Сова. Эта отсылка Платонова к Руссо и Робеспьеру в абзаце о природе, оставленной и забытой вместе с народом, почти дословно воспроизводит логику пассажа о Робеспьере, о культе Верховного Существа-Разума, о новой религии, об отходе от руссоизма из не опубликованной на тот момент в виде книги, но уже защищенной как докторская диссертация известной работы Лукача о молодом Гегеле11. Еще одно свидетельство включенности Платонова в философские дискуссии по поводу отчуждения и свободы, ведущиеся в “течении”, — упоминание об этом Лифшица в его конспектах о Лукаче12.
Но самое главное свидетельство — собственное художественное творчество Платонова, в котором основные темы, обсуждавшиеся в “течении”, — “проблематическая личность”, отчуждение, преодолеваемое в творческом и “опредмечивающем” труде, родовая общность, превращающаяся в социалистическое общество, изживание старого состояния мира и переход из “предыстории” человечества в подлинную историю — возникают не только как темы философского обсуждения, не только как материал для формовки советского дискурса (власть в это время становится все настойчивее в своем стремлении к контролю и нормированию), но и как реальная подпочва платоновской прозы, живущей по своим художественным законам и развивающейся по своей собственной художественной логике.
Такие его новеллы, как “Фро”, “Эммануил Левин”13, “Старый машинист”, “Свежая вода из колодца”, “В прекрасном и яростном мире”, “Мусорный ветер”, “По небу полуночи”14, можно рассматривать не столько как реализацию программных установок “течения” и отражение влияния неогегельянского “неомарксизма” Лукача, но, прежде всего, как последовательное продолжение движения писателя по его собственному пути.
Поэтому и программная философская повесть Платонова “Джан”, с одной стороны, прочитывается как новый социалистический “роман испытаний”, как хроника преобразования советским человеком мира и природы в духе социализма (подтверждением тому — заметки 1930-х годов из “Записных книжек” Андрея Платонова), а с другой, вполне по Лукачу, продолжает в новой версии начатый великими писателями Просвещения “роман воспитания” — эпос Нового времени. Кроме того, именно в ней преодолевается, по Марксу (и Гегелю!), вековое отчуждение между миром и человеком, сознанием и чувством, историей и предысторией… И — по Платонову — продолжается обсуждение темы, начатой в “Чевенгуре” и активно дискутировавшейся в платоновских статьях 1930-х годов: можно ли построить счастье/коммунизм/социализм вдали от остального человечества? (Или, в версии Лукача: плодотворен ли Термидор, то есть, в конечном счете, каков смысл революции?)
Трагическое предстает в творчестве Андрея Платонова 1930-х годов как антропологический и психосоциальный конфликт, разворачивающийся между Природой — в том числе и природой человека, его бессознательным, далее частично отождествляемым (вполне в духе Юлии Кристевой!15) с “поэтическим языком”, то есть литературой, — и Техникой (риторикой, сознанием, законом), в которую включены идеология (как политическая технология) и сам техник-идеолог-политтехнолог.
Отсюда изначальная двойственность стратегии писателя: “технологаидеолога” и того, кто стихийно влеком языком, “впущенным” им самим в пространство текста — “ловушки речи”. Авторская позиция как укротителя и одновременно потенциальной жертвы по отношению к собственному творческому намерению, так называемому художественному замыслу, есть всегда позиция трагическая, то есть, по Платонову, амбивалентная. Именно это и роднит ее с событием вселенского масштаба, заводной пружиной этого трагического конфликта, — событием революции, сохраняющим свои эсхатологический и утопический горизонты.
Но ведь эта общность — творчества и революции — постоянная тема Платонова, начиная с его первых эссе в воронежских газетах послереволюционной поры. В общем, как написал он сам о Пушкине: “…за его сочинениями — как будто ясными по форме и предельно глубокими, исчерпывающими по смыслу — остается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним предчувствуется океан” (Платонов 1985, 297 ).
Подобные же многослойность, многозначность прозы Платонова, неоднократно отмечавшиеся всеми исследователями, во многом предопределили его амбивалентное место в советском дискурсе и столь же амбивалентное отношение к формирующимся в соцреализме нормативным кодам интерпретации.
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ И СОЦРЕАЛИЗМ. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ
Андрей Платонов, подобно Максу Веберу воссоздавший в своих книгах сам “дух социализма” (Poltavtseva 2002), несомненно, находился внутри советского дискурса. Прекрасно зная при этом правила “речевой игры”, зная “канон” соцреализма и “нормы” советского искусства, он работал с комплексом идеологем по законам языковой системы, позволяющей любое сочетание слов (Dhooge 2007). В этом сказывались как “инженерная”, тяготеющая к проверке любой системы на прочность комбинаторность, так и “философическая” (испытывающая идею) особенности творческой природы писателя.
Подобным образом Платонов умудрялся обыгрывать такие постоянно изменяющие — при наличии постоянных обозначающих! — свое содержание понятия советского искусства, как “целостность”, “тотальность”, “диалектичность”, “действительность в ее революционном развитии” и т.п. При этом важную роль для Платонова в 1930-е годы играло его отношение к сообществу единомышленников, в данном случае представленному “течением” Лукача, которое сформировалось вокруг журнала “Литературный критик”.
Включенность в сообщество позволяла Платонову, участвуя в обсуждении актуальных вопросов эстетики и идеологии, сохранять определенную персональную дистанцию по отношению к власти. Прообразом подобных отношений является описанная в шиллеровских “Письмах об эстетическом воспитании” и статье “О наивной и сентиментальной поэзии” идеальная позиция художника, активно обсуждавшаяся и пропагандируемая Лукачем как одна из экзистенциальных возможностей, предъявленных “проектом Просвещения”. Эта стратегия была принципиально оппозиционна по отношению к романтически-авангардному “художнику-гению”, превратившемуся в советском дискурсе в “мастера актуального социального заказа” (см.: Лукач 1936а, 1936б, 1936в, 1938 и др.).
При этом и сам Платонов воплощал весьма интересный для главы течения вариант, объединяющий писателя и критика (в более ранней лукачевской терминологии периода “Души и форм” — “поэта” и “платоника”) в одном лице. Более того, он, судя по всему, вполне отвечал представлениям Лукача о “проблематической личности” эпохи модерна, личности трагической, ощущающей разлом былого эпического миросозерцания, личности тем более интересной, что этот процесс происходил на фоне и в результате новой революции…16
Литературно-критическая деятельность Платонова этих лет может быть рассмотрена отчасти как “озвучивание” теоретических эстетических положений марксистской эстетики в лукачевской “неомарксистской” интерпретации, обсуждавшихся в связи с формированием соцреализма.
Проблемы “народности”, тенденциозности/ангажированности, “большого, или высокого, реализма”, типичности, борьба с натурализмом и формализмом, преодоление отчуждения, опредмечивания человека в процессе труда, диалектика исторического процесса, понятия тотальности, стремление к Системе — будь то система марксистской диалектики или система соцреализма — вот общий круг тем и проблем “сообщества”.
Во всяком случае, многие текстуальные совпадения формулировок и набор имен писателей и философов, возникающих параллельно в текстах литературно-критических статей Лукача и Платонова тридцатых годов, наводят на эту мысль.
В подтексте остаются не названные, но подспудно присутствующие другие работы Лукача: написанный в эти московские годы труд “Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества”, книга “Теория романа”, растиражированная Лукачем (разумеется, в иной риторике) в ряде его статей и книг той поры, и, конечно же, книга “Душа и формы” с ее основополагающими эссе о трагическом мироощущении, о роли эссе как жизненной и жанровой формы, о двух типах творческой личности — поэте и критике. (Заметим в скобках, что это — единственная книга ранних лет, которую Лукач не снабдил, по аналогии со всеми остальными, более поздним корректирующим предисловием; коротко говоря, не отрекся ни от единой буквы!)
С другой стороны, как всегда, логически “спрямленные” идеологемы, идеи, теории, опускаясь в пространство “лабораторной” прозы Платонова, подвергаются там испытанию и корректировке, теряя свою однозначность и определенность. Пример тому — абсолютная неоднозначность и амбивалентность опубликованных от лица “течения” в “Литературном критике” как эстетически чистый образец новой прозы соцреализма новелл Платонова “Эммануил Левин” (“Бессмертие”) и “Фро”, поставивших в тупик не только тогдашнюю, но и последующую критику, “ухватывающую” лишь отдельные стороны платоновской прозы17. Вероятно, можно сделать вывод “по аналогии”: художественное творчество Платонова явилось метакомментарием не только к соцреализму (и советскому дискурсу), но было таковым и по отношению к “течению”.
Продолжая логику размышлений о Платонове и соцреализме, позволим себе предположить, что Лукач с его безоглядной настойчивостью в прояснении и отстаивании принципов марксизма, прочитанного им в эти годы через “Экономико-философские рукописи 1844 года” Маркса с их неогегельянской родовой сущностью человека и пафосом преодоления отчуждения, Лукач с его философской образованностью и европейским кругозором, с беспощадной этической позицией настоящего философа по отношению к собственной жизни не мог не повлиять на платоновские представления о роли сознания/идеологии в построении жизни/творчества.
Возвращаясь к вопросу, заданному в самом начале статьи, — о возможной методологии будущих исследований творчества Платонова — нельзя не согласиться с позицией А. Магуна: “Наследие русской революции 1917 года — и в смысле достижений и шансов, и в смысле поставленных проблем, и в смысле опасностей — до сих пор остается во многом неосвоенным… Андрей Платонов представляется мне одним из центральных интеллектуалов периода русской революции, который был не просто прозаиком, но ярким диалектическим мыслителем, всегда уделявшим особое внимание революционной событийности как горизонту своей жизни и творчества” (Магун 2011).
Андрей Платонов — это “душа социализма”, “органический интеллектуал” (А. Грамши), “поэт” и “критик” в одном лице (Лукач), соединивший в себе архаику народного сознания — и технологицизм европейского дискурса; “риторику” дискурса Нового времени, то есть логику, технологичность, политику, — и его символический “поэтический язык” (Ю. Кристева); амбивалентность революционного события (Ф. Лаку-Лабарт, Ж.-Л. Нанси) — и его “негативную диалектику” (Гегель, Маркс, Адорно).
Поэтому поиски идентичности, связанные в советском дискурсе времен Андрея Платонова с “тоской” (“меланхолией” Фрейда, Беньямина, Флэтли)18 по новому человеку, повествующие о трудности его создания и, в конечном счете, о почти невероятной сложности человеческой “переделки”, в творчестве Платонова обрели, в соответствии со спецификой его творческой индивидуальности, форму своеобразного и до сих пор весьма современного философско-антропологического метакомментария к самому советскому дискурсу.
Платонов оказался “телом-транзитом” (В. Подорога) и “техником-политтехнологом” (Ю. Кристева) в одном лице, размножив это странное амбивалентное состояние в персонажах, конфликтах и ситуациях своей прозы.
В то же время как автор он одержал несомненную и очень трудную победу: стал, по определению Ю. Кристевой19, не “риториком”, но “стилистом”, использовав амбивалентность пореволюционной ситуации для уловления языка в ловушку и превращения его в окружающий писателя со всех сторон советский дискурс. Так литературный язык стал не сказом, не маской, но самой эпохой, ее языковым сознанием и судьбой. Это и придало платоновскому “говорению о времени” необыкновенную языковую индивидуальность, до сих пор ни с чем и ни с кем не сопоставимую. Неповторимый “идиолект” Платонова — одновременно награда и расплата за эту “коперниканскую” языковую революцию.
На наш взгляд, платоновская писательская стратегия на современном этапе наиболее адекватно может быть представлена при помощи постструктуралистского подхода с его принципом символического обмена (Ж. Бодрийяр), деконструкции (Ж. Деррида) и интерпретации советского проекта как он есть “на поверхности его официальной репрезентации” (Гройс 1993; 2007).
Таким образом, в предлагаемой как один из возможных вариантов интерпретации методологии происходит некоторое ностальгическое объединение неомарксизма в его утратившей идеологический ригоризм философско-литературоведческой версии “символического обмена” с “левым” марксизмом Лукача. Лукача, прошедшего школу неокантианства, неогегельянства, философии жизни, феноменологии, марксизма, бывшего в сложных отношениях с Франкфуртской школой. Лукача, который повлиял на Томаса Манна, Теодора Адорно, Бертольта Брехта и многих других писателей и мыслителей ХХ века. Лукача, идеи которого в тридцатые годы были полем определенного интереса и для русского советского писателя Андрея Платонова.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) См. об этом: Гумбрехт 2006.
2) Не вдаваясь в подробности, отошлю к двум недавним обстоятельным обзорным работам на эту тему (Гюнтер 2009; Добренко 2009), а также к моей статье о соцреализме и советском дискурсе, рассматривающей “гламурную” и “масскультовскую” составляющие соцреализма (“Одна из моих задач… была — выделить, назвать как важные и значимые части одной из конструкций: “эстетическую” и “масскультовскую” составляющие соцреализма, сказать о его “гламурности”, т.е. о том, что по существу исключала идеологическая интерпретация советского дискурса, но что объясняет его интересность для постсоветского человека” (Полтавцева 2009, 334). Там же говорится о завершенности долгого этапа “идеологического” анализа советского дискурса и о возможности его рассмотрения как артефакта в ряду прочих явлений.
3) См. об этом также: Tihanov 1998; подробнее о сути полемики Лукача с “правыми” и “левыми” оппонентами см.: Иглтон 2009.
4) Ср. аналогичный ход размышлений у Карла Манхейма о смене в ходе революции стадии “утопии” стадией “идеологии” (Манхейм 1994).
5) Определение Лукача, выделявшего Термидор как естественную вторую фазу всякой революции — фазу консервативного “отката”. Ср. аналогичную модель революционного процесса в известной и во многом провиденциальной статье Питирима Сорокина “Социология революции” (1925): “…каждый революционный период неизменно распадается на две стадии, неразрывно связанные друг с другом. “Реакция” не есть феномен, лежащий за пределами революции, а суть ее имманентная часть — вторая стадия. Диктатуры Робеспьера или Ленина, Кромвеля или Жижки вовсе не означают закат революции, а свидетельствуют о ее трансформации во вторую стадию — стадию “реакции”, или “обуздания”, но никак не ее конца. Лишь после того как “реакция” сходит на нет, когда общество вступает в фазу своей нормальной эволюции, лишь после этого можно считать, что революция завершена” (Сорокин 1992, 268). Собственно, и схема К. Манхейма, по которой демократическая “утопическая” фаза революции сменяется ее “идеологической” и тотально контролирующей жизнь государственной фазой, была аналогичной моделью, благо все три модели зиждились не только на опыте марксизма, но и на опыте неокантианства. Как, впрочем, и на опыте революций ХХ века, внесенном в исторический контекст. Артемий Магун, пишущий в духе теорий Ф. Лаку-Лабарта, Ж. Рансьера и Ж.-Л. Нанси о “негативной революции” (Магун 2008) как амбивалентно чреватой утопизмом и цезаризмом, несомненно, прав, соотнося этот опыт с писательскими и жизненными практиками Андрея Платонова (Магун 2011). И это уже современный, постмодернистский этап анализа творчества писателя.
6) Л. Шубин, автор одной из первых статей о литературно-критическом творчестве Платонова, писал: “В середине тридцатых годов Платонов начинает постоянно сотрудничать в журнале “Литературный критик”. Одновременно его статьи и рецензии печатаются в критико-библиографическом двухнедельнике “Литературное обозрение” (дочернем предприятии “Литературного критика”), в журналах “Детская литература”, “Огонек” и в газетах. Наступающая зрелость, возрастающая требовательность и взыскательность художника, накопившего большой литературный опыт, каждодневная рецензионная работа — все это помогало формированию таланта Платонова-критика. Его статьи тридцатых годов были значимы для тех лет, но и современная критическая мысль хранит их в своей памяти… В 1938 году писатель решается собрать основные свои статьи и издать их отдельной книгой. Взыскательный художник, он скромно называет ее “Размышления читателя”. Вероятно, первоначально у него была мысль сохранить псевдонимы, которыми были подписаны статьи при первой их журнальной публикации [имеются в виду псевдонимы А. Фирсов и Ф. Человеков. — Н.П.]” (Шубин 1970, 6).
7) В “Теории романа” Лукач пишет: “Центральная биографическая фигура романа обязана своим значением лишь отношению к возвышающемуся над нею миру идеалов, но и сам этот мир реализуется лишь постольку, поскольку живет в данном индивиде, в данном жизненном опыте. Таким образом, в биографической форме устанавливается равновесие двух жизненных сфер, каждая из которых в отдельности не осуществлена и неосуществима. И возникает новая, самобытная жизнь, парадоксально завершенная и осмысленная, — жизнь проблематичного индивида. Мир случайностей и проблематичный индивид — это две реальности, взаимообусловливающие друг друга” (Лукач 1994). На наш взгляд, здесь есть определенная функциональная перекличка с теорией “органического интеллектуала” А. Грамши (Грамши 2007).
8) См.: Земляной: “Философия в собственном смысле слова, как prima philosohie, для Лукача также является категорией формы, и она в эпоху модерна предполагает определенный тип субъективности: проблематического индивида… По большому счету, проблематический индивид есть продукт перехода от органики традиционной “общности” к механике “модерного общества” (Лукач был хорошо знаком с работой “Общность и общество” Фердинанда Тенниса). Главное различие между общностью и обществом заключается в том, что в общности цельность, тотальность человеческого космоса носит завершенный, явленный характер, в то время как в обществе тотальность анонимна и скорее задана, загадана идеально, чем дана реально. Понятно, что индивид в общности и обществе имеет разный онтологический статус, занимает, как говорит Лукач, разное “трансцендентальное местоположение”. Сообразно с этим, подлинным художественным выражением общности является эпос, а воплощением общества в искусстве выступает роман, в котором действие организовано в виде биографии героя…” (Земляной 2006, 25).
9) Так случилось уже ранее с “Тезисами Блюма”, что и привело, как следствие, Лукача в Москву 1930-х годов (см. об этом: Лукач 1967, Дмитриев 2004). “Группа Куна усмотрела в тезисах чистейший оппортунизм. Их поддержка моей собственной фракцией была довольно прохладной. Когда я узнал из достоверного источника, что Бела Кун подготавливает мое исключение из партии, как “ликвидатора”, я отказался от дальнейшей борьбы, зная о влиятельности Куна в Коминтерне, и опубликовал “самокритику”. Хотя я и был уже тогда крепко убежден в правильности моей точки зрения, но знал также, например, по судьбе Карла Корша, что тогда исключение из партии означало невозможность активного участия в борьбе против поднимающегося фашизма. Как “входной билет”, обеспечивающий допуск к такой деятельности, я и написал эту “самокритику”, поскольку при создавшихся обстоятельствах уже более не хотел и не мог работать в венгерском рабочем движении. О том, насколько не всерьез относился я к этой самокритике, свидетельствует факт, что поворот в фундаментальной установке, который лежал в основе тезисов (правда, не получая в них сколько-нибудь адекватного выражения), с этой поры определил руководящую нить моей дальнейшей теоретической, равно как и практической деятельности. <…> В 1929 году с появлением “Тезисов Блюма” последовал уже описанный выше большой поворот. С обретенными таким образом [новыми] взглядами я стал в 1930 году научным сотрудником московского Института Маркса и Энгельса. Здесь мне на помощь пришли два неожиданных счастливых случая: в Институте я получил возможность прочесть полностью расшифрованный рукописный текст “Экономическо-философских рукописей 1844 года” Маркса и познакомился с М. Лифшицем, что стало началом дружбы на всю жизнь” (Лукач 1967).
10) Так, в статье “Интеллектуальный облик литературного героя” Лукач пишет: “Эмерсон однажды заметил, что “движения цельного человека должны быть единым актом”. В этих словах довольно удачно выражен секрет великих образов искусства и литературы. Характеры, созданные великими реалистами прошлого (как Шекспир, Гёте и Бальзак), покоятся именно на том, что эти образы от своего физического бытия до самых тонких устремлений мысли представляют собой единое, хотя и противоречиво развивающееся, целое. Подобное единство художественного образа, невозможное без высокого развития его интеллектуального облика, придает творениям классических художников прошлого необозримое богатство. Эти образы стоят перед нами, такие же сильные и многогранные, как сама действительность. И все, что мы можем о них сказать, наши лучшие истолкования таких образов, как Гамлет, не достигают их высоты и богатства. Наоборот, пестрый и беспорядочный пуантеллизм позднейшей литературы представляет собой простое прикрытие для чрезвычайной бедности содержания. Созданные новейшей литературой образы исчерпываются очень быстро, мы можем их обозреть и определить с достаточной легкостью. Для подлинно-художественного отражения нашей социалистической действительности этот пуантеллизм не годится, ни в крупных, ни в уменьшенных дозах. Нам необходима именно классическая культура реализма, проведенная сквозь опыт пролетарской революции, обогащенная новой жизнью, новыми характерами и положениями.
B нашей революции миллионные массы впервые пробудились к сознательной жизни, к самосознанию. Победа социалистической действительности развеяла как кошмарный сон старое популярное представление о разрозненных, солипсических псевдо-индивидуальностях. Пора и нашей литературе с надлежащей энергией и смелостью обратиться к бодрствующим, обрисовать в художественных образах их общий мир, полностью освободиться от остатков упадочной буржуазной сонливости, от того состояния, в котором, по словам Гераклита, каждый уходит в свой собственный мир, в свою собственную ограниченность, в свою внутреннюю пустыню” (Лукач 1936в).
11) Ср. текст Лукача (Лукач 1987, 58—60) и текст Платонова (Платонов 1985, 484— 487). Отзвуки теории Термидора мы также находим в платоновской трактовке конфликта между Евгением и Медным всадником (“Пушкин — наш товарищ”).
12) Из папки “Лукач” Мих. Лифшица: “Франкфуртская школа и ее глупые нападки на Лукача (по существу на марксизм). Нужно написать за Лукача… Франкфуртская школа с ее боязнью научного объяснения общественных фактов, что будто бы ведет к “репрессивной идеологии” — по существу повторение старой теории Штаммлера, наших народников, эсеров, анархистов, троцкистов, “пролетарской культуры”. Сердце (“сопротивление”) против разума. Ответ [Андрея] Платонова был справедлив — в действительности есть две стороны, [следовательно] есть и выбор” (Лифшиц 2002).
13) Ср. полемическую по отношению к оппонентам “течения”, критикующим журнал за публикацию рассказов Андрея Платонова, позицию Лукача, представляющую рассказ “Бессмертие” и его героя как образец новой прозы социалистического реализма (Лукач 1937г).
14) Здесь следует упомянуть о принципиальной важности новеллы как жанра, “схватывающего” своей малой эпической формой всеобщий конфликт на примере острой ситуации жизни отдельной личности, для Лукача, который всегда сохранял интерес к этому жанру (ср. Лукач о новелле как сущностном жанре в “Душе и формах”, затем в предисловии к публикации рассказов Платонова в “Литературном критике” и — last, but not least! — в анализе повести А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича”, определяемой им как “образцовая соцреалистическая новелла” в статье “Социалистический реализм” 1964 года).
15) См.: Кристева 1997.
16) Интересна в связи с этим статья Лукача “Эммануил Левин”, в которой платоновский рассказ становится поводом для разговора о важнейших теоретических вопросах: проблеме трагического, проблеме мимесиса, проблеме идеала (Лукач 1937г).
17) Ср.: Лукач 1937г (подчеркнуто тенденциозная полемическая “соцреалистическая” трактовка), Дужина 2003 (повторение критической “антирелигиозной” трактовки А. Гурвича 1937 года, но с обратным знаком).
18) См. главу о Платонове в: Flatley Jonathan. Affective Mapping: Melancholy and the Politics of Modernism. Cambridge, MA, and London: Harvard University Press, 2008.
19) Ю. Кристева пишет: “…мы должны четко различать две позиции: позицию риторика и позицию писателя в строжайшем смысле этого слова; это тот (писатель), говорит Селин, кто обладает “стилем”. Риторик не изобретает язык; очарованный символической функцией отцовского дискурса, он совращает его в том смысле, который этот глагол имеет в латинском языке — он “сбивает с пути”, навязывает несколько аномалий, обычно заимствованных у писателей прошлого, таким образом подражая отцу, который помнит о том, что был сыном или даже дочерью своего отца, но не до такой степени, чтобы признать это. Это то, что в действительности происходит с дискурсом современных философов, особенно во Франции, когда окруженный прорывами в социальных науках, с одной стороны, и социальными переворотами — с другой, философ начинает исполнять литературные трюки, таким образом присваивая себе власть над образами; власть, которая хотя и незначительна в проявлениях, на самом деле более привлекательна, чем власть трансцендентального сознания. Приключение стилиста кардинально иное; ему уже не нужно соблазнять отца риторическими аффектациями. Как победитель сражения, он может даже оставить имя ради псевдонима (Селин подписывается именем своей бабушки), и потому на место отца заступает иной дискурс: не образный дискурс самости, и не дискурс трансцендентального знания, но постоянное прохождение между одним и другим, пульсация знака и ритма, сознания и инстинктивного влечения. “Я отец своих воображаемых созданий”, — пишет Малларме на рождение Женевьевы. “Я — мой отец, моя мать, мой сын и я сам”, — провозглашает Арто. Все стилисты звучат диссонансом в тетической, отцовской функции языка” (Кристева 1997, 126).
ЛИТЕРАТУРА
Адорно Т.В. Негативная диалектика // Пер. с нем. Е.Л. Петренко. М., 2003.
Арсланов 2002 — Арсланов В. Предисловие к публикации // Вопросы философии. 2002. № 12. С.105.
Бодрийяр 2000 — Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть / Пер. и вступ. статья С. Зенкина. М., 2000.
Вебер 1994 — Вебер М. Хозяйственная этика мировых религий // Вебер М. Избранное. Образ общества / Пер. с нем. М., 1994.
Галушкин 2000 — Галушкин А. Андрей Платонов — И.В. Сталин — “Литературный критик” // “Страна философов” Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 4. 2000.
Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа // Пер. с нем. Г. Шпета. СПб., 1992.
Грамши 2007 — Грамши А. Искусство и политика / Пер. с итал. М., 2007.
Гройс 1993 — Гройс Б. Утопия и обмен. Стиль Сталин. О новом: Статьи. М., 1993.
Гройс 2007 — Гройс Б. Коммунистический постскриптум. М., 2007.
Гумбрехт 2006 — Гумбрехт Х.У. Производство присутствия: Чего не может передать значение / Пер. с англ. С. Зенкина. М., 2006.
Гюнтер 2009 — Гюнтер Х. Пути и тупики изучения искусства и литературы сталинской эпохи (Обзор) // НЛО. 2009. № 95. С. 287—299.
Дмитриев 2004 — Дмитриев А.Н. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа. 1920—1930-е гг. — СПб.; М., 2004.
Добренко 1993 — Добренко Е. Метафора власти. Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Мюнхен, 1993.
Добренко 2009 — Добренко Е. Сталинская культура: двадцать лет спустя (Обзор) // НЛО. 2009. № 95. С. 300—327.
Дужина 2003 — Дужина Н. “Постоянные идеалы” Андрея Платонова во второй половине 1930-х гг. // “Страна философов” Андрея Платонова: проблемы творчества. 2003. Вып. 5. Юбилейный. С. 35—46.
Земляной 2006 — Земляной С. Трагическое видение — эссеистика — философия в духовном опыте молодого Георга Лукача //Лукач Георг фон. Душа и формы / Пер. с нем. С. Земляного. М., 2006.
Иглтон 2009 — Иглтон Т. Марксизм и литературная критика / Пер. с англ. К. Медведева. М., 2009.
Кларк 2009 — Кларк К. Имперское возвышенное в советской культуре второй половины 1930-х годов // НЛО. 2009. № 95. С. 58—80.
Корниенко 2000 — Корниенко Н. “Добрые люди” в рассказах А. Платонова конца 30-х — 40-х годов // Творчество Андрея Платонова. СПб., 2000. С. 3—24.
Кристева 1997 — Кристева Ю. От одной идентичности к другой // От Я к Другому: Сборник переводов по проблемам интерсубъективности, коммуникации, диалога. Минск, 1997.
Лаку-Лабарт, Нанси — Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф / Пер. с фр. С. Фокина. СПб., 2002.
Лифшиц 1987 — Лифшиц М. Из автобиографии идей. Беседы М.А. Лифшица // Контекст-1987: Литературно-теоретические исследования. М., 1987. С. 264—318 (http://mesotes.narod.ru/lifshiz/avtobiograf.htm).
Лифшиц 1988 — Лифшиц М. Из воспоминаний // Философские науки. 1988. № 12 (http://mesotes.narod.ru/lifshiz/lukacs1.html).
Лифшиц 2002 — Лифшиц М. Лукач // Вопросы философии. 2002. № 12. С. 105—140.
Лукач 1935г — Лукач Г. К проблеме объективности художественной формы // Литературный критик. 1935. № 9 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/obektivnost.htm).
Лукач 1936а — Лукач Г. Рассказ или описание // Литературный критик. 1936. № 8 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/rasskazopisanie.htm).
Лукач 1936б — Лукач Г. Гёте и Шиллер в их переписке // Литературный критик. 1936. № 9 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/gete-shiller.htm).
Лукач 1936в — Лукач Г. Интеллектуальный облик литературного героя // Литературный критик. 1936. № 3 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/oblik.htm).
Лукач 1937г — Лукач Г. “Эммануил Левин” // Литературное обозрение. 1937. № 19— 20 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/Platonov.htm).
Лукач 1938 — Лукач Г. Спор идет о реализме // Интернациональная литература. 1938. № 12. С. 172—189 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/spor.html).
Лукач 1964 — Лукач Г. Социалистический реализм сегодня / Вопросы литературы. 1991. № 4. С. 70—92 (http://mesotes.narod.ru/Luc-text.htm).
Лукач 1967 — Лукач Г. Предисловие 1967 года к “Истории и классовому сознанию” (http: //www.situation.ru/app/j_art_927.htm).
Лукач 1987 — Лукач Д. Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества. М., 1987 (http://mesotes.narod.ru/lukacs/keller.html).
Лукач 1994 — Лукач Г. Теория романа // НЛО. 1994. № 9. С. 19—78 (http://mesotes. narod.ru/lukacs/teoriaromana/tr-sod.htm).
Лукач 2003 — Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике / Пер. с нем. С. Земляного. М., 2003 (http://mesotes.narod.ru/ lukacs/Historiiklass/hist-klass-sod.htm).
Лукач 2006 — Лукач Г. Душа и формы / Пер. с нем. и предисл. С. Земляного. М., 2006.
Магун 2008 — Магун А. Отрицательная революция: К деконструкции политического субъекта. СПб., 2008.
Магун 2011 — Магун А. Отрицательная революция Андрея Платонова // НЛО. 2011. № 106 (http://www.nlobooks.ru/rus/magazines/nlo/196/2072/2078/).
Манхейм 1994 — Манхейм К. Утопия и идеология // Манхейм К. Диагноз нашего времени / Пер. с англ. и нем. М., 1994.
Подорога 1999 — Подорога В. Словарь аналитической антропологии // Логос. 1999. № 2. С. 26—88.
Платонов 1937 — Платонов А. О социалистической трагедии (http://imwerden.de/ pdf/platonov_o_socialisticheskoj_tragedii.pdf).
Платонов 1985 — Платонов А. Соч. Т. 2. М., 1985. Платонов А. Соч.: Научное издание. Кн. 1—2. М., 2004.
Полтавцева 1981 — Полтавцева Н. Философская проза Андрея Платонова. Ростовна-Дону, 1981.
Полтавцева 2009 — Полтавцева Н. “Ряд волшебных изменений милого лица…”: соцреализм в современном дискурсе о советском // Русская антропологическая школа. Труды РГГУ. Вып. 6. М., 2009.
Сейфрид 1994 — Сейфрид Т. Платонов как прото-соцреалист // “Страна философов” Андрея Платонова: проблемы творчества. М., 1994.
Сорокин 1992 — Сорокин П. Социология революции // Сорокин П. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992.
Стыкалин 2006 — Стыкалин А. Дьёрдь Лукач: Размышления об истоках и об итогах творческого пути. М., 2006.
Хабермас 2003 — Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне / Пер. с нем. М., 2003.
Шиллер Ф. Наивная и сентиментальная поэзия. Письма об эстетическом воспитании. Соч. Т. 4. СПб., 1902.
Шубин 1970 — Шубин Л. Критическая проза Андрея Платонова // Платонов А. Размышления читателя. М., 1970. С. 3—18.
Clark 2000 — Clark K. Soviet Novel: History as Ritual. Third Edition. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 2000.
Dhooge 2007 — Dhooge B. Творческое преобразование языка и концептуализация мира у А. Платонова. Дис. … д-ра восточно-европейских языков и культур. Gent, 2007.
Dobrenko E. Political Economy of Socialist Realism. New Haven & London: Yale University Press, 2007.
Flatley J. Affective Mapping: Melancholy and the Politics of Modernism.
Cambridge, Mass.; London: Harvard University Press, 2008.
Poltavtseva 2002 — Poltavtseva N. The Husserlian, the Cosmist and the Pyshkinian in Platonov // Essays in Poetics. The Journal of the British Neo-Formalist Circle. Keele University. 2002. Vol. 27. Platonov Special Issue in two volumes. Vol. II.
Tichanov 1998 — Tichanov G. The Novel, the Epic and Modernity: Lukach and the Moscow Debate About The Novel (1934—1935) // Germano-Slavica. A Canadian Journal of Germanic and Slavic Comparative and Interdisciplinary Studies. 1998. Vol. X. № 2.
Van Dijk 1998 — Van Dijk T. Ideology: A Multidisciplinary Approach. London: Sage, 1998.