Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2011
НОВЫЕ КНИГИ
Петровская И.Ф. ЗА НАУЧНОЕ ИЗУЧЕНИЕ ИСТОРИИ РОССИИ!: О МЕТОДАХ И ПРИЕМАХ ИСТОРИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ: Критикометодический очерк. — СПб.: Петрополис, 2009. — 259 с. — 1000 экз.
Имя автора этой книги, выдающегося источниковеда, хорошо знакомо всем, кто профессионально занимается изучением истории русской культуры: такие монографии, как “Источниковедение истории русского дореволюционного драматического театра” (Л., 1971), “Источниковедение истории русской музыкальной культуры XVIII — начала ХХ века” (М., 1983), “Биографика: введение в науку и обозрение источников биографических сведений о деятелях России 1801—1917 годов” (СПб., 2003), являются в полном смысле настольными, помогающими в разного рода разысканиях, по очень широкому кругу вопросов. Этот факт, как и то, что И.Ф. Петровской принадлежит ряд ценных исследовательских работ (“Театр и зритель провинциальной России: вторая половина XIX в.” (Л., 1979), “Театр и зритель российских столиц, 1895—1917” (Л., 1990) и др.), побуждают с большим вниманием отнестись к рецензируемой книге. Она носит дидактико-прикладной характер, как отмечает автор, “цель работы — практическая помощь исследователям российского прошлого. Наибольшее внимание уделено истории художественной жизни” (с. 9).
И.Ф. Петровская пишет о задачах и возможностях исторической науки, ее методах, нормах научной работы.
Резко критически отзываясь о тоталитарном советском режиме, о догматизированном марксизме, о “социальном заказе” в исторической науке советского времени, об официальной и ведомственной цензуре, И.Ф. Петровская считает в то же время, что “отказ от марксизма-ленинизма и отмена цензуры к расцвету науки не привели. Напротив, явственно снижение научного уровня большинства изданных работ” (с. 36).
Причины этого автор видит в том, что “тенденциозность прошлых лет сменилась обратной тенденциозностью” (с. 37) (восхваляется К.П. Победоносцев, идеализируется династия Романовых), “многие исторические тексты <…> явно подчинены интересам партий, движений, действующих на верхних “этажах” политической жизни” (с. 38), кроме того, “преобладает установка на популярность, точнее “на продажу”” (с. 39).
И.Ф. Петровская отмечает поразительную некомпетентность, слабое знакомство с предметом у авторов, претендующих на концептуальность и широкозахватность, например у В.С. Жидкова и К.Б. Соколова, выпустивших книгу “Десять веков российской ментальности: картина мира и власть” (М., 2001), рекомендованную к печати Ученым советом Государственного института искусствознания и изданную при поддержке Российского фонда фундаментальных исследований. Посвятив книге более полусотни страниц (с. 40—91), Петровская демонстрирует невежество и тенденциозность ее авторов, наличие тут “фактических ошибок, ложных суждений, необоснованных домыслов и вымыслов” (с. 88), а также плагиата (с. 91).
Формулируя “условия” исторического исследования, Петровская пишет, 1) что у автора не должно быть предвзятости, 2) что следует привлекать “максимум источников, современных историческому явлению” (с. 111), 3) что необходимо проверять, подлинны ли источники и достоверна ли заключенная в них информация, 4) что нужно “выявлять неоднозначность явлений” (с. 113), 5) что не должно быть “скороспелых заключений и обобщений” (с. 113) и т.д.
Специальные главы посвящены характеристике исторических источников и необходимости критического подхода к ним; описанию особенностей различных видов письменных источников; характеристике сети архивов и т.д.
Немало места уделено использованию историком предшествующих работ по изучаемой им теме, справочной литературы (тут очень точно замечено о выходящей сейчас “Большой Российской энциклопедии”: “Судя по мелованной бумаге и обилию цветных иллюстраций, что чрезвычайно увеличило вес и денежную стоимость томов, издательство не имело в виду создать добротное справочное издание для, в какой-то мере, широких слоев населения, чего от него ждали; оно, по-видимому, преследует иные цели”, с. 205).
В общем, книга, несомненно, будет полезна начинающим исследователям как критикой непрофессионализма и идеологической ангажированности значительной части современных историков, так и советами по источниковедению и рациональной организации научной работы.
Смущает только то, что, уделяя много внимания методике исторического исследования, автор почти ничего не говорит о методологии. Может возникнуть впечатление, что для создания ценного исторического труда достаточно использовать максимальное количество достоверных источников и не быть тенденциозным. В книге почти не говорится о необходимости рефлексии по поводу самой сути труда историка. Например, И.Ф. Петровская пишет о “задаче воспроизвести былое в его подлинности” (с. 92). В этой, казалось бы, простой фразе многое на самом деле проблематично. В Словаре русского языка (В 4 т. М., 1999. Т. 1) к слову “воспроизводить” даны следующие определения: “1. Произвести, создать вновь. 2. Повторить что-л. в точности, копируя. 3. Восстановить, вызвать в памяти, в представлении, припоминая”. Понятно, что историк не может создать историческое событие, исторический факт, равно как не может их повторить. Но ведь историк — не мемуарист, он не может и “припоминать”. Он пишет некоторый текст, который не воспроизводит прошлое, а создает представления о прошлом, причем не как набор разрозненных фактов, а как осмысленную конструкцию (см. труды Хейдена Уайта и подобных ему исследователей исторического нарратива). Еще более проблематичен термин “подлинность”. Кто может определить, что подлинно и что не подлинно в историческом тексте? Речь ведь идет, я полагаю, не о точности в датах, наименованиях должностей и т.п. А верификация интерпретаций и толкований возможна только в тенденции, но отнюдь не просто и однозначно. Исторические тексты зависят от картины мира и структуры ценностей в ту эпоху и в той среде, к которой принадлежит историк, от традиций, сложившихся в исторической науке и художественной литературе, и т.д. Отдельный разговор — о важности теории для историка. Поскольку исторический труд — это неизбежно интерпретация, то либо историк будет писать, исходя из какой-то более общей теории исторического процесса, в рамках того или иного социологического подхода к пониманию общества, либо он будет опираться на “здравый смысл”, и тогда в его работу будут неконтролируемо проникать разного рода мифы, штампы и предубеждения, укоренившиеся в обыденном сознании и выступающие как “сама реальность”.
Резюмирую. То, что есть в книге И.Ф. Петровской, полезно и важно. Только начинающий историк не должен забывать, что, используя в качестве введения в историческую науку эту книгу, он обязательно должен обратиться и к работам по теории и методологии исторической науки.
А.Р.
Иоскевич О.А. НА ПУТИ К “БЕЗУМНОМУ” НАРРАТИВУ (БЕЗУМИЕ В РУССКОЙ ПРОЗЕ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА). — Гродно: ГрГУ им. Я. Купалы, 2009. — 161 с. — 75 экз.
Предметом небольшой, скромно изданной книги белорусской исследовательницы О.А. Иоскевич является русская романтическая и постромантическая проза о безумии и умалишенных. Тему эту нельзя назвать совершенно новой, однако нова в данном случае трактовка. Автор предлагает посмотреть на безумие не только как на традиционную романтическую тему или популярный в романтизме мотив, но и как на предмет художественного изображения, который порождает вполне определенный тип нарратива. На первом этапе своего развития это многоплановый и многосубъектный нарратив о безумии, а затем, к примеру в “Двойнике” Достоевского, он преображается в моносубъектное повествование, которое воспроизводит поток сознания умалишенного и которое определяется автором книги метафорически — “безумный нарратив”. Нарративность при этом рассматривается согласно концепции, предложенной В. Шмидом, — как событийность, а сам нарратив — как рассказ о ряде событий внешнего по отношению к субъекту мира или явлений его внутреннего “я”. Такая позиция исследовательницы позволяет проследить способы отображения проблематики безумия сразу на нескольких уровнях структуры произведения — повествовательно-стилистическом, мотивном, предметно-образном (в частности, в конструировании художественного пространства), композиционном (в том числе в системе персонажей) и т.п. Выводы, которые следуют из такого рода анализа, могут вызвать немалый интерес у историков и теоретиков литературы. Предварив свои рассуждения обширной вступительной главой о роли, значении и широкой распространенности тематики безумия в общественном сознании и в литературе эпохи романтизма, О.А. Иоскевич выбирает для подробного анализа пять произведений — “Двойник” Антония Погорельского, “Блаженство безумия” Н.А. Полевого, “Русские ночи” В.Ф. Одоевского, “Записки сумасшедшего” Н.В. Гоголя и “Двойник” Ф.М. Достоевского. Подробный анализ каждого из этих произведений производится по одной и той же схеме. Сперва рассматривается развертывание темы безумия на композиционном уровне, затем совершается переход к повествовательной структуре текста (то есть дается характеристика рассказчиков, их стиля, а также модальности повествования, то есть отношения рассказчиков и подразумеваемого автора к повествуемому); следующими этапами анализа становятся организация художественного пространства, система мотивов, система персонажей, система точек зрения и языковая организация. Применительно к той конкретной задаче, которую решает автор монографии, эта схема работает неплохо, а результаты исследования звучат вполне убедительно. Однако, на мой взгляд, сама по себе схема методологически непоследовательна, так как в ней эклектически сочетаются индуктивный и дедуктивный принципы рассмотрения текстовой данности. Почему, например, исследовательница начинает с самого верхнего, наиболее абстрактного уровня структуры — с композиции, затем переходит к повествованию, тесно связанному с нижним, стилистическим уровнем, а далее свободно переходит от пространства к точкам зрения и от мотивов к языку? И еще одно, более частное замечание: почему автор монографии охотно и весьма резонно рассуждает о пространственной структуре анализируемых текстов, но совсем ничего не говорит о структуре темпоральной? Ведь в изображении психических процессов время играет первостепенную роль: тут оно, без всякого сомнения, важнее пространства. Более того, в творчестве едва ли не всех четырех вышеупомянутых писателей, включая Достоевского, время является доминирующим фактором мироощущения, а пространство — важным, но занимающим подчиненное положение. Из указанных авторов один лишь Гоголь обладал по преимуществу пространственным воображением и переводил темпоральные образы в пространственную плоскость.
При чтении книги складывается впечатление, что самой сильной стороной литературоведческого таланта О.А. Иоскевич является не аналитический дар, а творческая интуиция. Сама идея проследить “безумную” линию в процессе эволюции русской психологической прозы первой половины XIX в. от Погорельского к Достоевскому, с Полевым, Одоевским и Гоголем как промежуточными вехами, а не, допустим, сразу от Погорельского и Полевого к Достоевскому, скорее всего, пришла автору на ум не как результат кропотливой работы над текстами, а по принципу “так должно было быть”. И так в самом деле должно было быть, а догадки целого ряда исследователей, от В.В. Виноградова до М.А. Турьян, могут подтвердить, что исследовательница из Гродно движется в правильном направлении. О.А. Иоскевич удалось проверить справедливость этих догадок, а также верность собственных предположений, подвергая анализу конкретные нарративы. В результате окончательный вывод, сводящийся к тому, что в своих попытках освоить тему безумия русская проза прошла путь от “гофманианской” иронии через нарратив о безумии (Гоголь) к “безумному нарративу”, то есть к реалистическому воспроизведению патологического сознания сумасшедшего (Голядкин у Достоевского), звучит весьма убедительно. Таким образом, сделан существенный шаг вперед в понимании сложных исторических процессов становления психологического анализа в русской литературе.
В.Г. Щукин
Аветисян В.А. ПОСЛЕДНИЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ СОБЕСЕДНИКИ ПУШКИНА: (ЕЩЕ РАЗ О ПРОБЛЕМЕ “ПУШКИН—ГЁТЕ”). — М.; Ижевск: НИЦ “Регулярная и хаотическая динамика”, 2009. — 80 с. — Тираж не указан.
Автор этой книги начинает, что называется, in medias res. Первая фраза его сочинения звучит так: “Самым последним из них стал, как известно, Барри Корнуолл…”, — далее цитата из письма Пушкина А.О. Ишимовой от 27 января 1837 г. (“Честь имею препроводить к вам Barry Cornwall… etc.”). Итак, речь идет о последних “литературных собеседниках” Пушкина. Причем не о Корнуолле, с которого столь эффектно начинает свой рассказ В.А. Аветисян. Речь в этой книге идет, главным образом, о Гёте. Но на первых страницах у читателя складывается впечатление, что настоящая тема — та самая “препровожденная к Ишимовой” “книга четырех поэтов”. Кроме Корнуолла, в антологию вошли Мильман, Боулз и Вильсон, и читатель ждет подробной характеристики “четырех поэтов” — авторов последней книги, которую читал Пушкин. Но далее на двух страницах В.А. Аветисян “расправляется” с английской антологией и общими представлениями Пушкина об английской литературе и без всякого перехода приступает непосредственно к “проблеме “Пушкин—Гёте””. Сперва несколько страниц посвящено А.И. Тургеневу, его дружбе с Пушкиным и его международным связям. Сведения, по большей части, общеизвестные, на 9-й странице автор внезапно переходит к французскому журналу “Глоб” (“Le Globe”) — логика такая: канцлер фон Мюллер записывает в дневнике: “Я нашел Гёте в постели, простуженным, но бодрым. Я сообщил ему о статском советнике Тургеневе, он мне много рассказывал о “Глобе””. Видимо, в этой фразе содержался императив, следуя которому В.А. Аветисян тоже много рассказывает о “Глобе”. В целом, чтобы не следить далее за капризным и “прыгучим” сюжетом этой книги, предупредим, что вся она состоит из такого рода “отступлений”, связи между ними исключительно ассоциативны, время от времени появляются новые герои: Ксавье Мармье (автор книги “Этюды о Гёте”), Вальтер Скотт, Грильпарцер, Леве-Веймар, Байрон и князь П.Б. Козловский. Героев своих автор представляет без объяснений и предисловий, и это характерно. В целом, книге, при всех ее достоинствах, недостает четко сформулированных вводных задач и плана.
Заявленная в заглавии “проблема Пушкин—Гёте” прослеживается на протяжении всего повествования, хотя часто ее заслоняют другие, ставшие по какой-то причине актуальными для автора проблемы: Гёте и Байрон, Гёте и Вальтер Скотт, Гёте и датский театр, демонизм и вертеризм в “Пиковой даме”, судьба “папессы Иоанны”, наконец, неизбежное и едва ли не самое яркое из такого рода сюжетных “отвлечений” — полемика с предшественниками.
Один из главных “безответных оппонентов” — В.М. Жирмунский. В.А. Аветисян — далеко не единственный германист, упрекающий автора классической монографии “Гёте в русской литературе” в “умалении” гётевского влияния, и далеко не первый из тех, кто пытался, вопреки В.М. Жирмунскому, “расширить” свод гётевских контекстов. Но зачастую в подобных случаях мы наблюдаем сюжет, о котором не так давно приходилось писать в рецензии на монографию Е. Краснощековой о “романе воспитания” (НЛО. 2010. № 102). Полемика с Жирмунским сводится к признанию — сознательному или нет — его давнего наблюдения о судьбе “Вильгельма Мейстера” в России: этот роман “принадлежит к числу наименее известных у нас произведений Гёте”, — писал Жирмунский, он полагал, что всерьез можно говорить лишь о резонансе, который имела в русской литературе “Песня Миньоны”. И большинство оппонентов Жирмунского чаще всего вспоминают именно “Песню Миньоны”. В.А. Аветисян точно так же посвящает развернутый пассаж “Песне Миньоны” и… “Абидосской невесте” Байрона, все это в рамках “полемики с Жирмунским”, причем речь почему-то идет о влиянии на Пушкина лирики Гёте. В.А. Аветисян не приводит никаких свидетельств того, что Пушкин упоминал или цитировал что-либо, кроме “Kennst du das Land” и “Dahin, dahin”, не приводит он и полной цитаты из Жирмунского, с которой, собственно, полемизирует. Иными словами, единственным существенным возражением в этом “пассаже о лирике” становится все та же “Песня Миньоны” из “Вильгельма Мейстера”. Заметим, что ближе к концу книги и несколько по другому поводу В.А. Аветисян упоминает о знакомстве Пушкина с лирикой Гёте “по эпиграфам”. Это наблюдение в известном смысле сближает Пушкина с героем его романа, который знал латинских авторов по эпиграфам, а немецких — “по книге госпожи де Сталь”. Но с последним наблюдением В.А. Аветисян как раз пытается спорить, о чем мы еще будем писать ниже.
Автор книги о Пушкине и Гёте также упрекает Жирмунского в забвении проблемы “Гёте и Достоевский”, хотя, похоже, и там сюжет сводится к пресловутой “Песне Миньоны”. Заметим, что большинство сюжетов, затронутых в книге Аветисяна (от гётевских рефлексий на “Манфреда” до “Папессы Иоанны”), тоже берут начало в монографии Жирмунского. Что же касается “методологической некорректности”, в которой автор этой книги упрекает Жирмунского, то тут скорее имеет смысл говорить о принципиально другой методологии.
Суть сравнительного метода Жирмунского отнюдь не в “позитивизме” и “навязанном ему марксизме”, а в функциональном понимании смысла и значения “литературного влияния”, которое не сводится к “крохоборческим” аналогиям, но определяется именно воздействием на “литературную идеологию”, на формирование жанровой и стилистической системы. Соответственно, его наблюдения и анализы касаются непосредственно литературной функции того или иного “влиятельного” текста. Что же касается его оппонентов и автора рецензируемой книжки, то методологически они далеки от классической компаративистики. И сильное и слабое место работы В.А. Аветисяна — его “ассоциативное мышление”. Всякий факт и идея обрастают здесь более или менее плотным слоем библиографических ассоциаций. В итоге мы получаем некоторую вполне стереоскопическую картину, в которой герои, будь то Пушкин и Гёте, Вальтер Скотт или тот же А.И. Тургенев, находятся внутри некоего обширного сюжета, — перед нами “многонаселенное” мозаичное полотно, где нет единой идеи и единственного смысла. Главный двигатель сюжета — библиография (она, к слову сказать, обширна и занимает 20 страниц в 80-страничной брошюре), один из главных источников — “Библиотека А.С. Пушкина” Б.Л. Модзалевского.
В.М. Жирмунский — далеко не единственный “оппонент” В.А. Аветисяна. По ходу книги он последовательно полемизирует с Б.В. Томашевским, в частности с самым известным из его наблюдений о знакомстве Пушкина с немецкой словесностью “по книге госпожи де Сталь”. При этом В.А. Аветисян почему-то не называет автора “заблуждения”, но “в порядке полемики” добавляет к немецким источникам Пушкина “Романтическую школу” Гейне, предполагая, что именно из этой статьи Пушкин мог узнать о “Фаусте народных книг”, изобретателе книгопечатания, явившемся в финале программы к “Сценам из рыцарских времен”. Однако и об этом сюжете, равно как об отождествлении Фауста с Бертольдом Шварцем, еще прежде писали и м-м де Сталь и “русский толкователь ее Сомов”, о чем упоминает все тот же Жирмунский. Когда же В.А. Аветисян обращается к проблеме “вертеризма” и рецепции ее у Пушкина, он и сам, подобно своему герою, неизбежно ссылается на французские источники и… все ту же госпожу де Сталь.
И. Булкина
Васильев Н.Л. Д.Ю. СТРУЙСКИЙ (ТРИЛУННЫЙ): БИОГРАФИЯ, ТВОРЧЕСТВО, БИБЛИОГРАФИЯ: Монография. — Саранск: Изд-во Мордовского ун-та, 2010. — 283 с. — 100 экз.
Стихотворения с подписью Трилунный нередко встречаются на страницах журналов и альманахов 1820—1830-х гг., имя это хорошо знакомо историкам литературы. Еще лучше знают это имя (как и подлинную фамилию автора — Струйский) историки отечественного музыкознания, поскольку музыкальных критиков той эпохи можно сосчитать по пальцам. Однако предметом монографического изучения творчество этого автора до сих пор не становилось, так что Н.Л. Васильев выступает в роли первопроходца.
В книге очень подробно прослежена (в том числе и по архивным источникам — использованы материалы Государственного архива Пензенской области, Центрального государственного архива Республики Мордовии, РГАДА) весьма нестандартная биография этого литератора, который, по справедливому замечанию автора, “в истории русской литературы <…> остается во многом загадочной, маргинальной фигурой” (с. 4). Это наиболее ценная и полезная часть исследования. Характеристика же литературного творчества и статей о музыке сводится преимущественно к обширным (по нескольку страниц) цитатам и к пересказу.
Особенно это касается поэзии. Понятно, что у современного отечественного литературоведения нет инструментария, нет концептуальной рамки для анализа и понимания литераторов, создававших массовую поэзию, подражателей и эпигонов, но, конечно, обидно, когда подобный анализ заменяют стандартные (и резко диссонирующие с приводимыми цитатами) похвалы: “Произведение написано весьма искусно, остроумно, в лучших традициях этого жанра. <…> По художественной идеологии, стихотворной технике пьеса напоминает “Горе от ума”” (с. 58; о стихотворной пьесе 1830 г. “Старый друг лучше новых двух”); “…к этому времени [1832] лирическое творчество Д.Ю. Струйского — в лучших его проявлениях — достигает большой эстетической силы <…>” (с. 120), “Стихотворение “Самоубийца” <…> отличается метафизичностью, лаконизмом и технической отточенностью <…>” (с. 146) и т.п. Не будем забывать, что и современники, и позднейшие историки литературы (из круга актуального чтения этот автор быстро выпал) относились к Струйскому по большей части иронически, считая малооригинальным поэтом. Например, в 1910 г. для Б.А. Садовского он “какой-нибудь Трилунный” (цит. по с. 6).
Тем не менее благодаря приводимым цитатам из произведений Струйского, отзывов критиков о них и т.п. читатель получает достаточно полное представление и о характере его поэзии, и об отношении к ней критики, и о его литературной репутации.
Большую ценность для историков литературы представляют включенные в книгу библиографические списки публикаций Струйского и работ о нем.
В целом монография написана весьма компетентно, отметим лишь несколько мелких неточностей. Автор пишет, что Коллегию иностранных дел “можно было бы интерпретировать сейчас как Министерство иностранных дел” (с. 22). Это не совсем так, в 1822 г., когда Струйский поступил на службу, в Министерство иностранных дел входили, помимо Коллегии иностранных дел, еще Азиатский департамент и канцелярия министра.
На с. 37 автор называет Н.И. Греча издателем поэмы Струйского “Аннибал на развалинах Карфагена” (1827) на том основании, что она была напечатана в типографии Греча. Однако в этой типографии, как и в любой другой частной, любой автор мог за деньги напечатать свое произведение, и при этом типограф, разумеется, не являлся издателем.
На с. 91 можно найти упоминание рецензии в журнале “Библиотека для чтения” за 1831 г., однако этот журнал выходил с 1834 г.
Опираясь на воспоминания Ю.К. Арнольда и А.О. СмирновойРоссет, автор пишет, что в конце 1840-х гг. Струйский сошел с ума и содержался в сумасшедшем доме во Франции (с. 231—232), лечение во Франции он связывает с тем, что в 1848 г. двоюродная сестра Струйского вышла замуж за француза. Однако мимо внимания Н.Л. Васильева прошло опубликованное нами письмо Н.И. Греча к Ф.В. Булгарину от 23 июня 1846 г., в котором он писал: “Ты знаешь Струйского? Он всю зиму был в Париже и часто бывал у меня. Теперь пишут мне из Бадена, что с ним там, на чужбине, сделался припадок бешенства. После кровопускания он утих, но оказалось, что он сошел с ума” (НЛО. 2000. № 42. С. 279). Таким образом, Струйский сошел с ума, уже находясь за рубежом, причем до выхода замуж его двоюродной сестры.
Но подобные неточности и пробелы редки в этой содержательной книге. В целом же читатель получил полезную монографию, заполнившую очередную лакуну (а сколько их еще осталось!) в создаваемой коллективными усилиями истории русской литературы XIX века.
А. Рейтблат
Китаев В.А. XIX ВЕК: ПУТИ РУССКОЙ МЫСЛИ: Науч. труды. — Н. Новгород: Изд-во Нижегородского госуниверситета, 2008. — 355 с. — 300 экз.
Имя В.А. Китаева хорошо известно исследователям истории русской общественной мысли. Еще в 1972 г., когда изучение либерализма, как и вообще нереволюционных политических течений, поощрялось только в случае разоблачительной тенденции работы, появилась его монография “От фронды к охранительству. Из истории русской либеральной мысли 50—60-х годов XIX века”, ставшая вехой в историографии либеральной идеологии. Такие вопросы, как раскол в редакции “Русского вестника” в 1857 г. по вопросу, какая социально-политическая модель приемлема для России — английская (“свобода без равенства”) или французская (“социальное равенство с сильной реформаторской властью и централизацией”); общее и особенное в воззрениях ведущих мыслителей отечественного либерализма (М.Н. Каткова, Б.Н. Чичерина и К.Д. Кавелина), впервые рассматривались столь содержательно, комплексно и с минимальной для советской историографии политической ангажированностью.
И в дальнейшем работы В.А. Китаева всегда отличались свежестью взгляда, тщательной проработкой источников и абсолютной неконъюнктурностью. Начав свои исследования по истории русского либерализма, когда это течение было “не в моде”, продолжая работу тогда, когда в начале 90-х гг. именовать себя либералом было весьма престижно, и, наконец, трудясь над своей темой ныне, когда слово “либерализм” стало своеобразным “жупелом”, ученый попрежнему работает, не обращая внимания на смену общественных настроений, понимая, что историк, как говорили в изучаемую Китаевым эпоху, “стоит на башне более высокой, чем вышка партии”.
В сборнике “XIX век: Пути русской мысли” представлены работы, посвященные почти столетнему развитию русской либеральной мысли — от Н.М. Карамзина (отождествление воззрений которого с либеральными автор аргументированно отрицает) до поздних трудов Б.Н. Чичерина 1890-х гг.
Центральное место в сборнике занимает исследование “Славянофилы на рубеже 1850-х — 1860-х годов”. В.А. Китаев, на наш взгляд, удачно опровергает весьма распространенное мнение о либеральной природе славянофильства и подчеркивает, что славянофилы отнюдь не придерживались общей позиции по социально-политическим проблемам пореформенной России. Они были неспособны выработать единую позицию по крестьянскому, польскому и конституционному вопросам, когда, например, в 1862 г. А.И. Кошелев “ждал конституции в русском платье” (Голос минувшего. 1922. № 10. С. 78), а Ю.Ф. Самарин отстаивал “просвещенный абсолютизм”. (Отметим, что упоминаемый Китаевым на с. 164 сотрудник аксаковского “Дня” М. Юрьин — псевдоним видного судебного деятеля и активного автора “Атенея” и “Библиотеки для чтения” М.Н. Лопатина.)
Чрезвычайно содержательна статья “Русские либералы и польское восстание 1863 года”. Из-за недостатка места автор ограничился анализом взглядов по “роковому” русско-польскому вопросу только трех наиболее известных либеральных идеологов середины 1860-х гг. — М.Н. Каткова, Б.Н. Чичерина и К.Д. Кавелина. Разумеется, при более подробном изучении отношения либералов к польскому восстанию 1863—1864 гг. будущий исследователь должен будет обратиться к изучению взглядов по польскому вопросу конституционалистских эмигрантов 1860-х гг. — П.В. Долгорукова и Л.П. Блюммера, поздних работ Н.И. Тургенева (отметим заслуги в этой области польского историка В. Сливовской). Несомненно, что весьма перспективным станет и анализ материалов по данной проблеме петербургских либеральных журналов “Отечественные записки” (особенно раздел “Современная хроника России” С.С. Громеки) и “Библиотека для чтения” (укажем печатавшиеся в ней статьи Н.Н. Воскобойникова, прежде всего его обозрения “Польское дело”). Множество любопытных документов по этому вопросу хранится в фондах цензурного ведомства РГИА (журналы цензурных комитетов, рукописи и корректуры запрещенных статей и пр.). Жаль, что в сборник не вошла недавно опубликованная в сборнике “Освободительное движение в России” статья Китаева о взглядах позднего Б.Н. Чичерина на польский вопрос. Тогда была бы видна эволюция чичеринских тактических установок по польскому вопросу.
Отметим концептуальную работу В.А. Китаева, посвященную анализу политического содержания длительной переписки П.В. Анненкова с И.С. Тургеневым. Автор справедливо доказывает, что этот эпистолярный источник свидетельствует об эволюции общественных взглядов Анненкова — от веры в реформаторский потенциал самодержавия в середине 1860-х гг. до поддержки конституционалистских требований в эпоху “диктатуры сердца”. Соглашаясь с тем, что подобное изменение воззрений было характерно не для одного Анненкова, отметим, что эту работу стоило бы дополнить материалами опубликованной еще М.К. Лемке анненковской переписки с М.М. Стасюлевичем, в которой, в частности, Анненков дает любопытную оценку конституционалистской брошюре Стасюлевича “Черный передел реформ Императора Александра II”, критикуя ее с ортодоксально-западнических позиций за элементы славянофильства.
Интересны статьи В.А. Китаева об идейно-политической программе “Вестника Европы” 1870—1890-х гг. и его идейных взаимоотношениях с народничеством. Исследователь обоснованно доказывает, что “Вестник Европы” был органом “демократического”, или “социального”, либерализма, который отрицал “манчестерство” и невмешательство государства в экономическую жизнь. Признание социальной ответственности общества и правительства, сочувствие социалистическим идеям — вот особенности этого мировоззрения, впоследствии ставшего официальной идеологией русских леволиберальных организаций — “Союза освобождения” и Партии народной свободы. Не случайно С.М. Степняк-Кравчинский писал в 1892 г. от имени социалистов: “Нужны очень уж густые очки, чтобы не заметить, что наши “либералы” по своим убеждениям далеко не соответствуют западным. Большинство их — сторонники весьма радикальных экономических реформ, значительная доля сочувствует в принципе социализму” (Собр. соч. СПб., 1908. Ч. 6. С. 14). Китаев и демонстрирует, что не следует как противопоставлять либерализм “Вестника Европы” народничеству, так и отождествлять их воззрения. Выводы Китаева по этому вопросу углубляют высказанный еще в 1900 г. тезис “легального марксиста” М.И. Туган-Барановского: ““Вестник Европы” гораздо более либерален, чем буржуазен <…>. Главнейшей же задачей нашего времени “Вестник Европы” признает для России не экономические, а политические реформы — и в этом резко расходится с народниками” (Туган-Барановский М.И. Русская фабрика в прошлом и настоящем. СПб., 1900. Т. 1. С. 559—560). Китаев, анализируя статьи А.Н. Пыпина и Л.З. Слонимского о народничестве, развивает этот вывод Туган-Барановского. Нам бы казалось важным подчеркнуть и то обстоятельство, что такие “столпы” “Вестника Европы”, как Слонимский и С.А. Венгеров, активно сотрудничали на рубеже 1870—1880-х гг. в народнических журналах “Слово”, “Русское богатство”, “Устои” и во многом сохраняли верность заветам народничества, отмежевываясь лишь от тех его особенностей, которые противоречили конституционалистским идеалам издания М.М. Стасюлевича.
Наконец, отметим статью В.А. Китаева, посвященную анализу труда Б.Н. Чичерина “Курс государственной науки”. В.А. Китаев справедливо отмечает, что в этой работе Чичерин, насколько это было возможно в подцензурной прессе, проповедовал идеи конституционного переустройства России. На наш взгляд, было бы весьма любопытно рассмотреть с этой точки зрения и учебный курс знаменитого юриста “История политических учений”. Чичерин не только излагал взгляды Аристотеля, Дж. Локка, Б. Констана, Ш. Сисмонди и др., но и подробно полемизировал с ними, защищая конституционно-монархический идеал. По свидетельству слушателей чичеринских курсов в Московском университете 1860-х гг. (таких, как экономист И.И. Янжул), лекции Чичерина были, по существу, пропагандой преимуществ представительного образа правления, даже несмотря на то, что сам лектор еще не был сторонником немедленного введения конституции в империи, каким он стал к началу XX в.
Резюмируя, необходимо сказать, что рецензируемый труд В.А. Китаева будет, несомненно, полезен исследователям истории русской общественной мысли позапрошлого века.
Л.Ю. Гусман
Смородинская Т. КОНСТАНТИН СЛУЧЕВСКИЙ. НЕСВОЕВРЕМЕННЫЙ ПОЭТ. СПб.: Издательство ДНК, 2008.
— 280 с. — 500 экз. — (Современная западная русистика).
Еще совсем недавно, в конце XX столетия, кто бы ни писал о творчестве К.К. Случевского (1837—1904), словно извиняясь перед читателем за самый факт обращения к наследию этого автора, должен был оговорить, что пишет он о поэте “забытом” (смягченный вариант: “полузабытом”). Буквально за последнее десятилетие ситуация качественно изменилась. Не говоря уже о диссертационных исследованиях и многочисленных статьях, вышло три монографии (Е.А. ТахоГоди, А.Ю. Ипполитовой, З. Глич), посвященных персонально Случевскому, а также два обобщающих труда, в которых его творчество вписывается в контекст отечественной поэзии 1880—1890-х гг. (Л.П. Щенниковой и Е.Е. Завьяловой). Рецензируемая монография — показательный симптом, свидетельствующий о качественном переломе в отношении современной русистики к наследию Случевского. Наконец-то клеймо “забытого” автора сменилось гораздо более корректным в историко-литературном плане званием “несвоевременного поэта”, поскольку оно точно указывает на саму “переходную” природу его мироощущения и стиля, отразившую слом поэтических эпох, от классики — к модернизму, а сам автор монографии, Т. Смородинская, именно в изучении механизмов “переходности” пытается найти ответ на вопрос о причинах быстрого забвения имени Случевского и трагизма его жизненной и поэтической судьбы.
О поэтическом “косноязычии” как фирменной особенности стиля автора “Элоа” и “Загробных песен” не писал разве ленивый. При жизни — с нескрываемым осуждением и язвительностью, в многочисленных пародиях, после смерти — с понимающим сочувствием (в некрологе В. Брюсова), в последнее время (в статьях А.В. Федорова, Е.В. Ермиловой) — с глубоким проникновением в суть самого трагизма мироощущения Случевского, который и выражал себя в разнообразных перепадах и перебоях его стиля, “извращеньях красоты”, как сам поэт определил их в одном из своих стихотворений (“Быть ли песне?”). Однако никто еще не пытался поставить творчество Случевского в один ряд с предшественниками и последователями в традиции так называемого “выделенного слова” и с этой точки зрения осмыслить место поэта в истории русского “затрудненного” стиля, представляющего собой исходную программную установку “поэзии мысли”.
Именно эту цель и ставит перед собой Т. Смородинская. Она справедливо спорит с теми исследователями, которые, ограничиваясь в анализе только уровнем темы, мотивов, цитат и аллюзий, видят в Случевском продолжателя “пушкинской” линии русской поэзии (Е. Тахо-Годи), и утверждает, что “стилистически Случевский-поэт противостоял пушкинской традиции, развивая второстепенную “запасную” линию русской поэзии” (с. 11), восходящую к Г. Державину, а от него — к поэтам-“любомудрам” (С. Шевыреву, прежде всего), Тютчеву и далее, в XX в., — И. Анненскому, В. Маяковскому, футуристам, М. Цветаевой. В исследованиях о Случевском эта парадигма с такой очерченной ясностью и последовательностью выстроена впервые, как впервые появляются предметные сравнительные очерки стиля (Случевский и Шевырев, Случевский и Некрасов, Случевский и Тютчев, Случевский и Вяч. Иванов, Случевский и И. Анненский), позволяющие Т. Смородинской убедительно продемонстрировать природу “переходности” стиля поэта, его исключительно важную посредническую роль в развитии “негармонических” форм поэтической выразительности стиха. Эти очерки (особенно о Шевыреве и Анненском) являются настоящим украшением монографии Смородинской. Они написаны с тонким проникновением в образную ткань поэзии предшественников и последователей стиля Случевского, позволяют на сравнительном материале конкретных текстов лучше раскрыть его специфику, акцентируя внимание не только на чертах сходства, но и на существенных чертах отличия, демонстрируя, что “косноязычие” “косноязычию” рознь, поскольку за каждым, в конечном итоге, стоит своя эстетическая и идеологическая платформа, свое движение философско-эстетических идей. Остается только сожалеть, что стилевые контакты поэзии Случевского с футуристами, особенно с Маяковским и Пастернаком, реализовались в монографии больше на уровне программных заявлений, чем в плоскости конкретного анализа. Лучшие страницы монографии Т. Смородинской явно противоречат мнению самой исследовательницы, назвавшей “линию Случевского” в истории русской поэзии “второстепенной” и “запасной” (вслед за Вяч. Вс. Ивановым). Скорее она, наряду с “пушкинской”, является второй магистральной линией развития русского поэтического стиля.
Книга Т. Смородинской вплотную подводит к необходимости написания капитального обобщающего труда, в котором бы вся история русской поэзии, “от Кантемира до наших дней”, была понята как борьба и взаимопроникновение двух мировоззренческих и стилевых тенденций — условно говоря, “державинской” и “пушкинской”, как чередование эпох “музыкальной гармоничности” и “экспрессивного косноязычия”, двух тенденций, определивших неисчерпаемое богатство форм и семантическую палитру образного языка русской поэзии.
Сама исследовательница в рамках темы монографии этот шаг делает, прослеживая влияние на Случевского одновременно двух вышеописанных стилевых тенденций. Так, много внимания уделено контактам, творческим и личным, Случевского с Вл. Соловьевым, Бальмонтом и Брюсовым, наследниками, в большинстве своем, как раз “гармонической”, восходящей к Жуковскому и Фету, ветви романтического стиля, в основе которого — суггестия и эвфония. В этой части монографии приводится много новых, свежих фактов творческого диалога Случевского со старшими символистами, известный же материал систематизирован и подан сжато и точно в своих выводах. Осталось только ответить на вопрос: как в творчестве самого Случевского взаимодействовали эти две тенденции стиля, одна — с установкой на перевес “звучания”, другая — на перевес “значения” в поэтическом слове? Как поэтическое “косноязычие” оплодотворялось суггестией? На наличие в поэзии Случевского последней тенденции Т. Смородинская неоднократно указывает (в частности, на переклички с Фетом), но пока эти две тенденции стиля рассматриваются обособленно, с акцентом именно на поэтику “затрудненного” поэтического высказывания.
В заключение необходимо сказать о биографической составляющей книги, занимающей в ней немалое место. Собственно, эта часть исследования Т. Смородинской носит, как правило, характер систематизации, уточнения и развернутого комментария к уже известным биографическим фактам, в частности тем, которые отражены в известной кандидатской диссертации Т.П. Мазур (1974), монографии Е.А. Тахо-Годи “К. Случевский. Портрет на пушкинском фоне” (2000) и монографии И.Е. Иванченко “Род Случевских в истории. Портреты и судьбы” (СПб., 2004). В целом, биографические штудии Т. Смородинской весьма полезны. Хотелось бы указать на ряд незначительных пропусков и неточностей. Из обзора рецензий на третью книгу “Стихотворений” Случевского (1883) выпала чрезвычайно содержательная статья Д. Садовникова (Д. Волжанова) “О форме стихотворений К. Случевского”, автор которой, пожалуй, впервые в прижизненной критике ставит вопрос об особой эстетической функции “бесформенного” стиля и приходит к заключению о “небрежении” словом как сознательной установке поэта (Искусство. 1883. № 28. С. 321). Случевский хорошо запомнил эту рецензию и впоследствии, прося Брюсова в письме от 27 марта 1902 г. отыскать этот номер журнала и прислать ему, хвалил Садовникова: “…знатоком пишет” (РГБ. Ф. 386. К. 72. Ед. хр. 34. Л. 7). Некоторые уточнения можно внести и в реконструкцию окружения Случевского. В частности, в характеристику взаимоотношений Случевского и Фофанова. О хлопотах Случевского по улаживанию конфликта поэта с Синодом по поводу публикации “кощунственного” (по определению Д.А. Толстого) стихотворения “Таинство любви” (Наблюдатель. 1888. № 3) нам ничего не известно. Зная о вполне ортодоксальных религиозных убеждениях Случевского, вряд ли можно считать справедливым такое предположение, которое делает Т. Мазур. Зато известно, что в сентябре 1889 г. Случевский хлопотал о служебном месте Фофанова у министра просвещения графа Делянова, что следует из письма Фофанова к А.В. Жиркевичу от 19 сентября 1889 г. (ГМТ. Фонд А.В. Жиркевича). Скорее всего, об этих хлопотах и идет речь в благодарственном письме Фофанова к Случевскому от 8 октября этого же года. Впоследствии Случевский не раз еще будет помогать Фофанову в трудоустройстве (см., например, два недатированных письма Случевского к Фофанову в РГАЛИ: Ф. 525. Оп. 1. Ед. хр. 629), а в январе 1898 г. примет живейшее благотворительное участие в образовании сыновей поэта (см. письмо Фофанова к Жиркевичу от 23 января 1898 г. — ГМТ. Фонд А.В. Жиркевича). Кстати, творческий диалог между поэтами отнюдь не исчерпывается известным высказыванием Фофанова о том, что в лице Случевского читающая публика чествует “тайного советника, уродовавшего художественное слово всю свою жизнь” (цит. по: Среди великих. Литературные встречи. М., 2001. С. 386). Самого Фофанова критика не раз упрекала, как и Случевского, в “невоспитанности” таланта, в “небрежении” словом, в “дикости” метафор и сравнений, а тематический репертуар их лирики, особенно в иммортологических стихотворениях, удивительно сходен и ситуативно, и по смыслу. Что же касается Ф. Сологуба, то его отношения со Случевским отнюдь не сводятся к комплиментарным высказываниям (с. 153). Можно привести более содержательные оценки. Например, в статье “Порча стиля” (1904), написанной по следам оживленной дискуссии, развернувшейся на “пятницах” Случевского вокруг статьи С.А. Андреевского “Вырождение рифмы”, Сологуб дает такое определение стиля: “Стиль не должен быть общеправильным. Плохой стиль — только общий, безличный, слишком правильный. <…> Но каждый раз, когда мы хотим точно выразить действительно пережитое, прошедшее через наше чувство, — этот правильный строй речи осыпается с нее, как шелуха, и трепещущая живой жизнью мысль находит себе словесное выражение, прихотливое, зыбкое, грамматически неправильное, — зато вполне точное и потому прекрасное” (цит. по: Сологуб Ф. Творимая легенда: В 2 ч. М., 1991. Ч. 2. С. 148). Думается, под этими словами вполне мог подписаться и Случевский.
Подводя итоги, можно сказать: читатель получил в руки добротное исследование, написанное профессионально, с прекрасным знанием материала и хорошим филологическим чутьем. О “несвоевременном поэте” написана “книга нужная и своевременная”.
С. Сапожков
Nickell William. THE DEATH OF TOLSTOY: RUSSIA ON THE EVE, ASTAPOVO STATION, 1910. — Cornell University Press, 2010. — 209 p.
Вот уже сто лет прошло, а массовое сознание до сих пор пытается решить не столько проблему смерти Льва Толстого (загадка невелика: этому, не очень здоровому, человеку было 82 года), сколько проблему его ухода. Почему он 28 октября 1910 г. тайно бежал (вместе с доктором Душаном Маковицким) из своего дома, в котором прожил почти всю долгую жизнь? Бежал, в дороге простудился — и спустя несколько дней скончался на маленькой железнодорожной станции Астапово…
Указанием на это обстоятельство и символом “Астапова” открывается новая книга У. Никелла, в которой эта, собственно российская история подробно рассматривается — так, как она видится на Западе. А на Западе “уход” Толстого по традиции воспринимается как некий жест — идеологический, художественный, социальный. Или, соответственно, некая “демонстрация”, тесно связанная и с толстовским учением, и с состоянием России, оказавшейся на некоем “рубеже” — в преддверии “некалендарного ХХ века”.
Рецензируемая книга как раз и посвящена детальному анализу этого толстовского жеста, прямо связанного, по мысли автора, с духовным состоянием России накануне известного перелома. Книга состоит из пяти глав и приложения. В первой — семейный кризис Толстого связывается с общественными событиями в России; во второй — его последние публицистические произведения ставятся в связь с “уходом”; в третьей рассматриваются детали “астаповской пасторали”; в четвертой — толстовское неистовство по поводу близящихся “похорон” российского государства и т.д.
У. Никелл почти не рассматривает собственно “семейный” аспект описываемой драмы великого художника. Правда, он делает очень удачное замечание о том, что дом в Ясной Поляне еще при жизни хозяина превратился в музей (с. 49—53), а сам “великий Толстой” присутствовал в нем в странной роли “музейного экспоната”. И в какой-то момент у него закончились внутренние силы: он смертельно устал от посетителей этого “музея”: ежедневных почитателей и просителей, журналистов и интервьюеров, фотографов и кинооператоров. И особенно от близких к нему учеников и “последователей” (вроде того же Маковицкого или Булгакова), которые записывали каждое его слово. Попробуйте-ка пожить в такой обстановке.
Да и ближайшие единомышленники — тот же В.Г. Чертков, которого иные нынче собираются судить “жестоким судом”. Толстой искренне его любил, был ему очень обязан, не мог по многим причинам ему отказать: подписал пресловутое завещание. Но бескорыстная деятельность этого “толстовца” привела самого Толстого к неразрешимому конфликту с женой, которая (проживши с писателем всю жизнь и оказавшись обиженной) оставалась в том же яснополянском доме как укор ему, причем вовсе не “немой”, а выражавшийся в самых острых, даже истерических формах. Такая жизнь в любимом доме вдвойне невыносима — даже и не для старика на девятом десятке.
Когда решением Синода в 1901 г. Толстого отлучили от Православной церкви, этот акт вызвал у писателя удивление, но он не покаялся. А в Ясную Поляну стали присылать в посылках веревки с мылом, чтобы Толстой повесился, как Иуда. С другой стороны, туда же шли телеграммы, в которых передовые студенты радостно поздравляли его с отлучением… И те, и другие вести не приносили утешения. Он, собственно, и бежал от всего этого, бежал спешно и торопливо в поисках места, где он, гениальный мыслитель и художник, мог бы обрести свободу думать и творить. Он вовсе не уходил умирать…
Кажется, У. Никелл слишком увлекся “эпохальной” и “судьбоносной” стороной “ухода” Льва Толстого и мало значения придал именно бытовой, обыденной стороне последних лет “великого старца”. А именно в быту особенно сказалось наступление “некалендарного ХХ века”. Для человека, который недоумевал, почему “люди вместо этой чудесной природы с полями, лесами, водой, птицами, зверями, устраивают себе в городах искусственную природу с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами”, все вновь явившиеся прелести, вроде “фанатов” или слишком назойливых “папарацци”, становились воистину убийственны.
В качестве основной аналогии, объясняющей демонстрацию толстовского “ухода”, автор избирает легенду о старце Федоре Кузьмиче. Легенда эта является уже на первой странице первой главы (с. 13) — и У. Никелл периодически обращается к ней в дальнейшем повествовании.
Суть этой легенды в том, что император Александр I не умер в Таганроге в ноябре 1825 г., а удалился от мира, стал “старцем Федором Кузьмичом” и скончался в Томске в 1864 г. в образе этого самого “старца”. Легенда, связавшая образы “благословенного” императора, освободившего Европу от ига Наполеона, — и бродяги, “не помнящего родства”, подвергавшегося наказанию плетьми и превратившегося потом в отшельника, затворника, угодника и подвижника, — стала весьма популярной и периодически привлекала к себе всеобщее внимание (последний раз, кажется, в эпоху “перестройки”, на рубеже 1980—1990-х гг.; тогда были переизданы многочисленные труды на эту тему В.В. Барятинского, великого князя Николая Михайловича, Г. Василича, К.В. Кудряшова и т.д. и даже появились издания неизвестных документов о “томском старце”).
Легенда эта, как всякий апокриф, основана на “веришь — не веришь” — и Толстой, лет за двадцать до собственного “ухода”, в 1890 г. задумал повесть “Посмертные записки старца Федора Кузьмича”. И даже начал ее писать, но прервал работу в самом начале. Это начало было опубликовано уже после смерти Толстого — и то за границей (а в России — только в 1918-м: русская легенда всегда опасна для властей предержащих).
Этот апокриф действительно исключительно русский по своему содержанию: этакий vice versa легенде о “выжившем” царевиче Димитрии или “воскресшем” Петре III, породившей чисто русское явление “самозванцев”. Более того, идеология этого апокрифа действительно вполне в духе позднего Толстого — не случайно автор в приложении сопоставляет начальные абзацы “Записок…” (“Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни…”) с началом, например, толстовской “Исповеди” или с дневниками писателя (с. 160).
Но автор книги о смерти Толстого идет дальше и прямо соотносит литературные и жизненные намерения “великого старца”: “Это своеобразный толстовский палимпсест: собственная история и мораль автора накладываются на легенду о сибирском монахе <…>. Подобно мысли о побеге, идея написания этого сочинения формировалась в сознании Толстого не один год” (с. 159). И далее: “Неожиданный уход царя предвещает другой, тщательно спланированный, который еще предстоит совершить писателю” (с. 161). И наконец: “Мы прочитывали символ Астапова как освобождение личности Толстого, где его преходящее я, продукт коллективного воображения, творило большую историю. Именно это публичное я продолжает быть Толстым в те последние дни, когда он уже сошел со сцены. Мы прослеживаем другое “путешествие”: движение навстречу его безымянному я <…>. Удивительно, как этому 82-летнему человеку удавалось привлекать столько внимания, и то, что выбор, где и как ему прожить последние дни жизни, был настолько важен современникам. <…> Oн заповедовал новой России вспомнить давние времена, когда отцы оставляли детям духовные завещания и уходили из дома, чтобы прожить последние дни наедине с Богом” (с. 164).
Иными словами, Толстой на девятом десятке решил “делать жизнь” с легендарного “томского старца”. Собственно, У. Никелл тоже создает апокриф, который, как всякий апокриф, основан на “веришь — не веришь”. Сам он как будто — верит.
А рецензент все-таки — сомневается.
В.А. Кошелев
АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ СКАФТЫМОВ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРНОЙ НАУКЕ И КУЛЬТУРЕ: Статьи, публикации, воспоминания, материалы. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 2010. — 340 с. — 350 экз.
Содержание: Прозоров В.В. Школа Александра Павловича Скафтымова; Хализев В.Е. А.П. Скафтымов: филолог, мыслитель, педагог; Тамарченко Н.Д. Автор “имманентный” и автор “внежизненно-активный” (А.П. Скафтымов и М.М. Бахтин); Володина Н.В. Телеологический принцип в контексте методологии А.П. Скафтымова; Гапоненков А.А. А.П. Скафтымов и С.Л. Франк; Чернякевич Т.В. Концепция методологии литературоведения в трудах А.П. Скафтымова и А.И. Вознесенского 1920-х годов; Ауэр А.П. Поэтика Ф.М. Достоевского в интерпретации А.П. Скафтымова; Муренина Е.К. “…Нечто особое в складе своего ума”: (опыт истолкования А.П. Скафтымовым романа Ф.М. Достоевского “Идиот”); Демченко А.А. Ф.М. Достоевский и Н.Г. Чернышевский в сопоставительных оценках А.П. Скафтымова; Самосюк Г.Ф. Библиографический труд А.П. Скафтымова о Н.Г. Чернышевском; Варакина Е.Р. “Толчки внешнего мира”: “реплика” А.П. Скафтымова в споре об онтологической модели Л.Н. Толстого; Дронова Т.И. Две интерпретации философии истории в романе Л.Н. Толстого “Война и мир” (А.П. Скафтымов и Д.С. Мережковский); Бахтина В.А. Книга А.П. Скафтымова о былинах в современном российском эпосоведении; Игнатьева О.Г. Русская дореволюционная школа в научно-методическом осмыслении А.П. Скафтымова; Кабанова И.В. А.П. Скафтымов и теория жанра путешествий; Орлицкий Ю.Б. “Мадагаскарские песни” Э. Парни в русских переводах. К истории цикла прозаических миниатюр; Киреева Е.В. Лицейское стихотворение А.С. Пушкина “Козак” в свете скафтымовской схемы изучения литературных произведений; Беляева И.А. “Фауст” И.В. Гёте и роман М.Ю. Лермонтова “Герой нашего времени”; Кривонос В.Ш. Парадоксы времени в “Мертвых душах” Н.В. Гоголя; Тимашова О.В. Рецензия А.Н. Островского на повесть “Тюфяк” А.Ф. Писемского в контексте критики “Москвитянина”; Смирнова В.В. Вера Павловна Розальская и Лариса Огудалова (опыт типологического сопоставления); Сухих И.Н. Чеховед А.П. Скафтымов: размышления о методе. Несколько положений; Новикова Н.В. Логика сопоставительного анализа в рабочих записях А.П. Скафтымова (“Чехов и Толстой”); Тарасова И.А. “Интерпретатор не бесконтролен”: имплицитный читатель в структуре художественного произведения (на материале рассказа А.П. Чехова “Поцелуй”); Доманский Ю.В. “Она оглянулась на него”: об одной ремарке в “Вишнёвом саде” А.П. Чехова; Борисов Ю.Н. О смысловой энергии грибоедовского слова у А.П. Чехова: поэтическое свидетельство И.А. Бунина; Скафтымова Л.А. Особенности преломления заупокойной тематики в творчестве А.Д. Кастальского; Елина Е.Г. Скафтымовское литературоведение и современная русская литература; Скафтымова Л.А. Воспоминания об отце; Белова Н.М. Воспоминания об А.П. Скафтымове; Никитина Е.П., Хвостова О.А., Гапоненков А.А. А.П. Скафтымов о “Медном Всаднике” Пушкина. Страницы рукописи; Зюзин А.В. Методическая разработка А.П. Скафтымова “О семинарских занятиях”; Из переписки А.П. Скафтымова и Ю.Г. Оксмана; Зюзин А.В. О работе Зональной научной библиотеки Саратовского государственного университета со скафтымовскими материалами;
Ушакова О.В. П.А. Супоницкая об А.П. Скафтымове; Бондарь С.А. Скафтымовы. К истории рода.
Хархун Валентина. СОЦРЕАЛIСТИЧНИЙ КАНОН В УКРА╞НСЬКIЙ ЛIТЕРАТУРI: ГЕНЕЗА, РОЗВИТОК, МОДИФIКАЦI╞. — Н╗жин: ТОВ “Г╗дромакс”, 2009. — 508 с. — 300 экз.
Монография киевской исследовательницы В.П. Хархун посвящена канонической литературе украинского соцреализма. Большая часть рассматриваемых явлений относится к периоду с начала 1930-х гг. до середины 1950-х гг.: Хархун отчасти воспроизводит в таком отборе изучаемых явлений самоописание самого соцреализма, который возводил себя к роману М. Горького “Мать” и при этом дистанцировался от других социалистических тенденций в дореволюционной прозе. И в книге Хархун И. Франко и Л. Украинка, проповедовавшие социалистические идеи, упоминаются только в конце, где речь идет о том, как изменялся канон (“пантеон”) идеологически допущенных авторов. Вопрос о том, насколько действительные художественные влияния в украинской советской литературе отличались от перспективы, созданной пропагандой, даже не ставится.
Если присмотреться, то книга Хархун описывает не столько литературу определенного периода, сколько те социально-политические условия, в которых литературе пришлось выполнять несвойственные ей функции. Точнее, в книге проводится реконструкция: от избыточной прагматики, вроде воспитания трудящихся или плакатного воздействия на действительность, Хархун ведет читателя к пониманию тех колебаний генеральной линии, которые и заставляли литературу заранее приспосабливаться к готовящемуся крутому повороту партийной политики в национальных республиках.
В. Хархун отмечает, что такая ломка личности, требующая отказа от привычных художественных принципов, могла быть личной трагедией, но при этом большинство писателей без особых проблем справлялись с новыми задачами. Так, на примере творческого пути Андрия Головко исследовательница показывает стратегию приспособления: происходивший из зажиточной семьи, Головко изображался как человек, с детства знакомый с нуждой: ведь общался же он и в начале своей жизни с бедняками и пролетариями. Таким образом, проецируя на ранние годы писателя позднейший канонический опыт творческих встреч с пролетариями, можно было изобразить и писателя классово чуждого происхождения как пролетарского писателя.
Между психологической образностью и историческим монументализмом в украинской соцреалистической литературе оставалось зияние. Известно, что, например, странный образ мужского братства или страшный образ смерти прочитывались во всем соцреалистическом каноне как символы больших событий: масштабность зрения требовала видеть здесь не бытовую коллизию, а исполнение законов социалистического строительства нового мира, где отношения между людьми тоже будут строиться по новым законам. В. Хархун тонко продолжает это культурологическое наблюдение, отмечая, что в данном случае нужно говорить о “немотивированной” образности, которая может быть встроена в бытовой регистр, но “должна” быть встроена в сталинской культуре в регистр триумфальный, предстать частью истории.
В книге подробно рассказывается о процессе создания “соцреалистического канона” не в смысле канона писателей (чему посвящена меньшая часть книги), а в смысле каноничных образов, своего рода икон человеческого поведения в соцреализме. В. Хархун считает, что украинская советская литература начинает перекраивать библейскую образность в своих целях, начиная с сотворения мира, а не с деяний персонажей — тем самым программировалось переписывание истории, а весь мир превращался в совокупность аллегорий любви, смерти или подвига. Исследовательница замечает, что многозначительных символов в канонической советской литературе почти нет, зато есть масштабные аллегории “творения” и “преображения” мира — правда, здесь поле исследования оказалось ограничено “ленинианой” и героической прозой.
Вообще, квазирелигиозное начало в украинском соцреализме оказывается парадоксальным. В отличие от иудеохристианского понимания “сбывающихся пророчеств”, в соцреализме может идти речь о пророчествах, которые были объявлены и сразу сбылись: осуществивший пророчества Ленин не только сам предвозвестил себя, но и требовал таких же благих вестей от других. Но апофеоз сбывшейся идеи не мог бы стать предметом художественного изображения в чистом виде; поэтому соцреалистические авторы либо вводили мифологему пути, либо, если это не удавалось, живописали штурм небес, “завоевывая солнце” и покоряя времена года.
Анализ творчества отдельных писателей у Хархун подчинен общим темам исследования: пророчество, пантеон, жертвенность. Например, она рассматривает постоянный мотив героической смерти в пьесах А. Корнейчука: жертвенность в них не имеет никакого отношения к искуплению, жертва движет историей, при этом историей масштабной, история повседневности просто остается в тени. Очень интересно наблюдение над тем, как Вторая мировая война и военная проза разрушили этот канон подвига: в литературе 1930-х гг. иерархия положительных героев строилась не по принципу подвига, а по принципу внутренней чистоты и честности (поэтому на вершине иерархии стояли коммунист и чекист), тогда как на войне понадобился подвиг, по мнению исследовательницы, часто изображавшийся как результат неосознанных побуждений. При соцреализме язык обеднел, и уже нельзя было подробно изобразить реальную мотивировку подвига. Так от достаточно тривиальных наблюдений над изображением положительного героя в соцреализме исследовательница переходит к весьма обоснованным и интересным замечаниям о психоаналитическом моменте соцреализма.
Интересны содержащиеся в разных частях книги замечания о роли критики в украинском соцреализме. Так, критик мог представляться как “ударник” (с. 112), труженик, и тем самым интерпретативная власть над текстом передавалась не одному критику, а их официальному сообществу, занятому дружным производственным трудом.
В конце книги, в главе, посвященной послевоенной политике в области литературы (критика Л.М. Кагановичем романа Ю. Яновского “Живая вода” за украинский национализм; постановление ЦК КП(б)У от 24 августа 1946 г.), говорится о том, каким образом прежняя топика преимуществ коллектива над личностью в труде, критике и самокритике сменилась новым пониманием роли личности. Так, в названном партийном постановлении украинских литературоведов и критиков упрекали за то, что они мало говорили о влиянии декабристов, Белинского и Чернышевского на украинскую литературу. Ясно, что, если искать такие “влияния”, единственным их проводником окажутся частные обстоятельства биографии. Но, как показано в исследовании, на практике постоянное повторение понятий “партийности” и “народности” вело только к бесконечному воспроизводству “иконостасов”, канонических списков выдающихся писателей современности и к разрушению прежних стройных рядов, когда за первым рядом пантеона — революционерами следовал второй ряд — великие писатели земли украинской. Выяснилось, что современные писатели могут ошибаться, но при этом они оказываются носителями тех же ценностей, что и революционеры, и скорее вливаются в их стройные ряды, чем идут за ними второй колонной.
Монография В. Хархун — докторская диссертация, и это делает ее несколько неудобной в чтении. По постсоветской традиции большое место в таких работах отводится литературным обзорам, пересказу произведений, ссылкам на авторитетных теоретиков литературы разных школ и стран, часто перемежающимся простым называнием явлений. Но такое неудобное изложение служит даже некоторым подспорьем в анализе соцреализма, эстетика которого по происхождению была весьма эклектичной. Жаль только, что остроумные наблюдения никак не резюмированы в конце и немногословное заключение переводит разговор в плоскость культурологического разговора об “онтологических проектах” и “тоталитарной антропологии” (описываемой исключительно через концепт “культурного героя”) украинской соцреалистической литературы.
Александр Марков
ВИЗУАЛЬНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ: РЕЖИМЫ ВИДИМОСТИ ПРИ СОЦИАЛИЗМЕ / Под ред. Е.Р. Ярской-Смирновой, П.В. Романова. — М.: Вариант; ЦСПГИ, 2009. — 447 с. — 1000 экз. — (Библиотека Журнала исследований социальной политики).
Содержание: Ссорин-Чайков Н. Предел прозрачности: черный ящик и антропология врага в ранней советологии и советскости; Орлова Г. “Карты для слепых”: политика и политизация зрения в сталинскую эпоху; Быкова С. Советская иконография и “портретные дела” в контексте визуальной политики, 1930-е годы; Янковская Г. “Бригадный метод” и другие “ноу-хау” изополитики эпохи сталинизма; Хемби Э. Домашняя сфера и повседневность в искусстве Татьяны Назаренко; Журавлев С. Демонстрационный зал ГУМа в середине 1950-х — 1970-е годы: особенности визуальной репрезентации советской моды на микроуровне; Боннелл В. Иконография рабочего в советском политическом искусстве; Бернстийн Ф. Представление о здоровье в революционной России: гендерная политика в плакатах по половому просвещению в 1920-х годы; Боннелл В. Репрезентация женщины в ранних советских плакатах; Минина М. Образ сироты в советском плакате 1920—1930-х годов; Ярская-Смирнова Е., Романов П. Герои и тунеядцы: иконография инвалидности в советском визуальном дискурсе; Сальникова Е. Эволюция визуального ряда в советском кино, от 1930-х к 1980-м; Градскова Ю. “Нигде так не оберегают детство, как в нашей стране”: дошкольные учреждения в советском документальном кино, 1946—1960-е годы; Дашкова Т. “Русский сувенир” Григория Александрова: на границе двух эпох, или Великая ломка; Усманова А. “Девчата”: девичья честь и возраст любви в советской комедии 1960-х годов; Карл Л. “Освобождение экрана”: советское игровое кино эпохи перестройки; Суслов И. Зачем убивать дракона? Идеология перестройки в антитоталитарном фильме М. Захарова.
ВИЗУАЛЬНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ: ГОРОДСКИЕ КАРТЫ ПАМЯТИ / Под ред. Е.Р. Ярской-Смирновой, П.В. Романова. — М.: Вариант; ЦСПГИ, 2009. — 311 с. — 1000 экз. — (Библиотека Журнала исследований социальной политики).
Содержание: Ярская-Смирнова Е., Романов П. “Город затейный…”: Калейдоскопическое жизненное пространство; Трубина Е. Видимое и невидимое в повседневности городов; Запорожец О., Лавринец Е. Хореография беспокойства в транзитных местах: к вопросу о новом понимании визуальности; Семенова В. Картирование городского пространства: основные подходы к визуальному анализу; Сорокина Н. Субъективные маршруты: когнитивные карты транспортных путей современных горожан; Степанов Б. “Ковчег былого”: город как объект исторической экскурсии; Малышева С., Сальникова А. Российский провинциальный город 1920-х годов: визуализация “советскости”; Абрамов Р. Поэтика повседневности семидесятых в фильме “Трамвай идет по городу”: ностальгическое эссе; Кинчарова А. “Добро пожаловать в Город Обмана”: репрезентация СанктПетербурга в фильме А. Учителя “Прогулка”; Кузьмина Т. “Каюты памяти” музея Л.А. Кассиля: визуально-антропологическая экскурсия; Викери Дж. Возрождение городских пространств посредством культурных проектов — синтез социальной, культурной и городской политики; Романов П. Книжные магазины в городском пространстве; Возьянов А. Винил в большом городе: между звуком и зрелищем; Гурова О. Мода и визуализация социальной структуры в современном российском городе; ЯрскаяСмирнова Е., Карпова Г., Ворона М. “Кидалт вы или обыкновенный человек?”: Визуальное производство стиля.
АЛЕКСАНДР БАШЛАЧЕВ: ЧЕЛОВЕК ПОЮЩИЙ: Стихи, интервью, материалы / Авт.-сост. Л. Наумов — СПб.: Амфора, 2010. — 440 с. — 3000 экз. — (Дискография.ru).
АЛЕКСАНДР БАШЛАЧЕВ: ИССЛЕДОВАНИЯ ТВОРЧЕСТВА: Сб. статей / Сост. Л. Дмитревская. — М.: Русская школа, 2010. — 144 с. — 1000 экз.
Не так давно тверской литературовед, редактор тематического сборника научных трудов “Русская рок-поэзия: текст и контекст”, автор одноименной монографии Ю.В. Доманский в неформальной беседе с коллегами по цеху впервые употребил понятие “башлачевистика” для обозначения отрасли литературоведения, исследующей творчество Александра Николаевича Башлачева (1960—1988). Башлачевистика зародилась в первой половине 1990-х гг. Ее появлению предшествовали подборки стихотворений Башлачева в периодике, первый полноценный сборник “Посошок” (Л., 1990), ряд статей 1980— 1990-х гг. о нем в периодике. С середины 1990-х творческое наследие Башлачева попадает в орбиту исследовательского интереса филологов, в немалой степени подогреваемого изданием его стихотворных сборников.
“Стихи” — первый раздел книги “Александр Башлачев: человек поющий”, первый не только по расположению, но и по значимости. На сегодня представляемое издание является самым полным собранием стихов и песен Башлачева: оно содержит 79 стихотворений, 11 из которых ранее не публиковались. Тексты печатаются по авторским автографам и распечаткам, сделанным друзьями и правленным самим Башлачевым; частично перепечатаны из книги: Башлачев А. Стихи. М.: Х.Г.С., 1997.
Образная система Башлачева представляет собой широкое поле для многочисленных, быть может, даже взаимоисключающих интерпретаций. Под влиянием славянского фольклора и различных литературных традиций XIX и XX вв. он создал свой оригинальный стиль, для которого в целом характерны филигранная отточенность поэтической формы, перекрестная рифмовка стиха, метрическая и строфическая выверенность, смысловая многоуровневость, нагруженность философским содержанием, экзистенциальная трагичность при всей позитивности основ его микрокосма, установка на жизнетворчество, открытость самым разным художественным системам, интертекстуальная насыщенность как средство реализации отношения поэта к традиции, виртуозная игра звукокомплексами, аллитерациями, словами, фразеологизмами, паронимическими аттракциями и смыслами… Стихи расположены в хронологическом порядке, что дает читателю возможность проследить творческую эволюцию Башлачева: от искрометного веселья — через экзистенциальную безысходность — к постижению истины, обретению высшего смысла. Или: от бытовой и социальной конкретики — к магии языка.
Излагая биографию Башлачева, Наумов часто предоставляет слово людям, близко знавшим поэта: Борису Гребенщикову, Константину Кинчеву, Юрию Шевчуку… При этом составитель ставил перед собой двуединую задачу: во-первых, представить максимальное количество фактов из жизни поэта, которые удалось собрать, вовторых, сохранить объективность и беспристрастность, не оценивать те или иные события и не навязывать читателю их толкований: “Цель состояла в том, чтобы дать желающим материал для построения своей собственной интерпретации на основании как можно большего количества сведений” (с. 161). С поставленной целью составитель в основном справился: книга читается с большим интересом. Перед читателем проходит вереница событий: сотрудничество Башлачева с группой “Рок-сентябрь” в качестве автора текстов композиций… выступление на конкурсе “Золотой камертон”, организованном “Комсомольской правдой”… программа Всеволода Новгородцева на радио Би-би-си, в которой прозвучали песни “Рок-сентября” на стихи Башлачева… интерес к поэту со стороны КГБ… знакомства, многие из которых стали для него судьбоносными, — с Андреем Вознесенским, Артемием Троицким, Юрием Шевчуком, Борисом Гребенщиковым, Константином Кинчевым, Аллой Пугачевой… многочисленные концерты и квартирные выступления в Москве и Ленинграде… безуспешные попытки записи в студии, не устраивавшие самого Башлачева… приступы депрессии, приведшие к трагической развязке…
Третий раздел — “Материалы” — состоит из трех подразделов: в первом, “Выступления”, дается краткая информация о концертах, квартирниках и студийных сессиях Башлачева, сведения о которых удалось найти: место, время, наличие записи… Если бы приводились еще и названия исполнявшихся песен, хотя бы там, где это возможно, подраздел представлял бы большую ценность для литературоведов-башлачевистов, рассматривающих порядок исполняемых песен в определенном контексте… Второй, “Издания”, представляет собой перечень официально изданных записей Башлачева на грампластинках, аудиокассетах, компакт-дисках (в форматах Audio CD и MP3) и на DVD; учтены также сборники, в которые были включены песни Башлачева. В подразделе “Библиография” учтены публикации, так или иначе связанные с Башлачевым: его статьи и стихи, материалы о нем, работы о творчестве поэта; материалы, в которых упоминается его имя, наконец, посвящения и упоминания Башлачева в произведениях других авторов.
Последний раздел — “Интервью” — содержит его рассуждения о жизни и творчестве.
Автору-составителю не удалось избежать некоторых недочетов, небрежностей и неточностей. Приводя в сносках справки о тех или иных персонажах, он не всегда придерживается определенной систематизации: например, ему, очевидно, не было известно, что паспортная фамилия лидера группы “ДК” Сергея Жарикова (сведения о котором приводятся в сноске на с. 233) — Жаринов (см.: “Веселые картинки”: “Мы плывем около самого дна” // Ура! Бум-бум! (Ростов-на-Дону). 1993. № 9. С. 53).
Бросается в глаза отсутствие унификации в библиографическом списке: в одних случаях в выходных данных указываются город, название издательства и год издания, в других — только город и год издания; иногда приводятся название газеты и год, а месяц и число не уточняются. При подготовке списка автору-составителю приходилось пользоваться непроверенными источниками, почерпнутыми, по-видимому, из Интернета…
В сборник статей “Александр Башлачев: исследования творчества” вошли статьи С. Васильева, Л. Дмитревской, В. Кошелева, И. Минераловой, А. Пашкова, Р. Сенчина, И. Смирнова и библиографический список. Авторы по-разному определяют место Башлачева в отечественной культуре, но единодушны во взгляде на него как на большого поэта.
Исследователи усматривают в творчестве Башлачева связь с мифологией, с библейскими, фольклорными и литературными традициями, обнаруживают всевозможные влияния — от Пушкина, Лермонтова и Некрасова до Галича, Окуджавы и Высоцкого, помещают его поэзию то в модернистский, то в постмодернистский контекст. А. Пашков определил место Башлачева в рок-культуре последних десятилетий так: “…поэт заимствует многое у своих предшественников, позже последователи многое заимствуют у него” (с. 127). Автор — один из немногих — обратил внимание на музыкальную составляющую его песен: “Башлачев — один из самых профессиональных поэтов в вокальной музыке последнего двадцатилетия. С формальной точки зрения его стихи академичны. <…> В отличие от текстов многих других представителей рок-сцены, тексты Башлачева органично воспринимаются не только в аудиозаписи, но и в книжной публикации; прекрасно читаются “с листа”” (с. 128).
Хочется надеяться, что первая из охарактеризованных книг послужит толчком к изданию научно подготовленного собрания сочинений поэта, снабженного развернутыми комментариями, а вторая даст толчок к развитию молодой отрасли литературоведения — башлачевистики.
Геннадий Шостак
Темиршина О.Р. СИМВОЛИСТСКИЕ УНИВЕРСАЛИИ И ПОЭТИКА СИМВОЛА В СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ: СЛУЧАЙ Б. ГРЕБЕНЩИКОВА. — М.: Издательство МНЭПУ, 2009. — 180 с. — 1000 экз.
Небольшая книга поднимает много вопросов, далеко выходящих за рамки темы, заявленной в названии. Важным представляется утверждение о том, что для установления связи поэтических систем недостаточно цитатных совпадений (фрагмент текста может возводиться к различным источникам, мотивы и образы повторяются в различных поэтиках и т.д.). Должен учитываться также “более общий уровень типа поэтики и модели мира, которая этот тип поэтики обуславливает” (с. 5). При сопоставлении поэтических систем более важно сходство не структурных единиц текста, но связей, возникающих между ними. Задача сопоставления текстов усложняется, так как предварительно оказывается необходимым выявить способы сочетания идей, правила комбинации образов, присущие сравниваемым поэтическим системам. Но, видимо, иначе исследователь обречен на сопоставление одного разрозненного вороха цитат с другим.
В качестве констант символизма О. Темиршина называет представления о мире как о “единораздельной целостности”, о существующем как актуализации скрытого потенциального, о пути как способе возвращения утраченной целостности, творчестве как воплощении увиденного в горнем мире, катастрофичности мира вследствие невозможности воплощения идеала в действительности. У Гребенщикова эти же константы реализуются в иной картине мира, основанной не на христианстве (и отчасти гностицизме), а на буддизме, также отрицающем “бинарность” и “разделенность” мира (с. 36).
Автор книги не всегда придерживается собственных методологических требований. Трудно согласиться с тем, что “использование архетипических образов и мотивов, сложность текстов, обращение к различным культурно-философским и литературным системам — все это позволяет рассматривать поэзию Б. Гребенщикова как продолжение символистских исканий” (с. 5). Так можно присоединить к символизму любую сложную поэзию. А постоянный подбор новых и новых означающих для выражения смысла (при понимании недостаточной адекватности этих означающих) свойственен не только символизму, но и, например, Александру Введенскому или Морису Бланшо. Невозможность словесного выражения мира осознается едва ли не с начала существования литературы. Однако, с рядом оговорок, сходство принципов построения поэтических систем Гребенщикова и символистов демонстрируется в книге вполне убедительно.
О.Р. Темиршина, однако, идет значительно дальше. Важно наблюдение, касающееся вообще сложной, семантически неоднозначной поэзии: Гребенщикова “интересуют не слова сами по себе, а их разнообразные “комбинации”: извлекая то или иное слово из привычного контекста, он помещает его в собственную “систему связей”, за счет чего слово теряет свое фиксированное значение. <…> Слово, вписанное в сетку новых связей, наращивает свой смысл” (с. 40). Так, “Рождество” и “сатори” оказываются “знаками одного состояния — состояния просветления” (с. 47—48). В группу образов просветления у Гребенщикова входят также джаз, весна — и смерть, понимаемая как мистическое обновление. В пределах такой группы слова оказываются метафорами друг друга, каждый образ “может оказываться в различных сочетаниях с любыми другими образами группы” (с. 55).
Выявление структур авторских значений позволяет делать определенные заключения относительно образов. Так, “яблочные дни” оказываются возвращением к истокам, в рай, днями эсхатологического перехода, что подтверждается именованием Бога “отцом яблок” в другом тексте (с. 58). Ложное состояние описывается сном (противоположным пробуждению-просветлению), льдом (противоположностью текучей воды). Образ вина коррелирует с образом сна, на основе чего действительно можно предположить, что вино — знак “духовной” подмены, “формальной” религии (с. 66). (Разумеется, во многих случаях значение рождается и из предметных ассоциаций. Ванна — ограниченная вода, неполноценная духовная жизнь.)
Тексты Гребенщикова рассматриваются как некоторое единство, и слово в одном из них получает значения от контекстов, в которых оно фигурирует в других текстах. “В книгах всегда много правильных слов”, — поет Гребенщиков, и Темиршина замечает, что книга и правильность в других местах ассоциируются с догматичностью и предзаданностью смысла.
Обыденные слова при этом, “вписываясь в ту или иную сетку “контекстуальных” связей, возникающих в сложном символьном единстве, лишаются своего узуального значения и становятся своего рода авторскими “мифологемами”” (с. 98). Темиршина рассматривает образ “полярников” из песни “Боже, храни полярников”, порождающей базой для которого служат образы “зимы”, “льда”, связанные с состоянием непробужденного сознания. В свете этого становится понятным, почему с полярниками связан план (догма сознания) и почему полярники боятся света луны (входящей в группу символов просветления).
Семантическое подобие слов, входящих в одну группу, дает возможность предсказывать появление новых связей, “увидеть, какими путями будет двигаться потенциально возможный смысл, который, может быть, будет реализован в еще не созданных произведениях” (с. 96).
Цитата, соприкасаясь с парадигматическими связями, также меняет смысл. Так, в “не пей вина, Гертруда” рядом с отсылкой к “Гамлету” очень важно то, что у Гребенщикова вино входит в группу, связанную с подменой религиозного содержания формой, и противопоставлено воде, символу истины. Аполлинеровский мост Мирабо становится средством “перехода через великую реку” текучей реальности, а не через Сену. Как предельный случай интертекстуальности Темиршина рассматривает исполнение Гребенщиковым чужих песен. В этом случае в их текстах актуализируются значения слов, присущие системе Гребенщикова, песни теряют системную связь с другими текстами их первоначального автора и наполняются другими смыслами. “Сердце” в исполнении Л. Утесова и Б. Гребенщикова “оказываются двумя разными песнями с принципиально различным смыслом (то есть, взятые в контекстах двух разнородных семантических систем, они соотносятся между собой по принципу омонимии: тождественная форма, различное содержание)” (с. 118—119). Автор рецензии может добавить, что сходный эффект перехода цитаты в другой контекст демонстрируют работы Л. Рубинштейна и Д.А. Пригова.
Поэтому можно согласиться с общим выводом Темиршиной: “…не цитата поясняет текст, а текст поясняет цитату, наполняя ее собственным содержанием. <…> Образная система как бы “ассимилирует” “чужой” образ, используя его для своих собственных целей” (с. 114—115). Представляется, что это положение имеет большое значение для исследований интертекстуальности.
Однако границы блоков, видимо, не столь однозначны, как предполагает Темиршина, также и потому, что вторичные семантические связи не могут полностью устранить прямое значение слова. Так, “война” сочетается с образами из “группы просветления” (джазом, весенним разливом рек), но в другой системе связей остается все-таки “зловещей”. Видимо, также и благодаря этому образы в пределах одной группы не утрачивают индивидуальности (в противном случае происходило бы обеднение языка; впрочем, на ограниченность словаря символистов указывал еще Мандельштам). Едва ли мир Гребенщикова делится черно-белым образом на слова из группы истинного состояния и группы ложного состояния. Едва ли следует рассматривать образ как загадку с единственным ответом, как шифр, к которому подходит только один ключ, как это Темиршина иногда делает (с. 125—126, где любовь однозначно определяется только как метафора просветления, с. 157, где образ наблюдателя сводится к предлагаемому индийской философией понятию “saksi”). Гребенщиков все же не последовательный буддист, сводящий все к просветлению. “В образной системе могут возникать своеобразные образы-синонимы, к которым относятся образы, порожденные с помощью одинаковых элементов” (с. 129), — но синонимов с идентичным смыслом все же не бывает. Кроме того, комбинация взаимозаменяемых слов из одной семантической группы — это самоповтор, а действительно интересный поэт всегда стремится к изменению. Полностью вне рассмотрения автора книги осталась ирония Гребенщикова, которая тоже вносит значительный вклад в формирование смысла образов.
Впрочем, Темиршина отмечает проницаемость границ, — например, что у Гребенщикова в некоторых местах равнозначны нирвана и сансара, “Вавилон” и “Иерусалим” (с. 79). И мотив она рассматривает именно как переход между образами из разных групп: например, пара “вода” (из группы истинных состояний) — “лед” (из группы ложных состояний) порождает мотив таяния льда. Сюжет текста при этом может оказаться не линейной последовательностью, а совокупностью сходных мотивов. А движение сюжета обеспечивают входящие в эти мотивы противоположные образы (с. 153, 155).
Таким образом, предлагаемые в книге подходы применимы для исследования не только текстов Гребенщикова, и остается пожелать их развития и приложения к произведениям других авторов.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.