(авториз. пер. с англ. А. Маркова)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2010
Ключевые слова
: дисциплины, гуманитарные науки, социальные науки, кризис, антропологияКевин М.Ф. Платт
ЗАЧЕМ ИЗУЧАТЬ АНТРОПОЛОГИЮ? ВЗГЛЯД ГУМАНИТАРИЯ: ВМЕСТО МАНИФЕСТА
Мой ответ на поставленный выше вопрос не пойдет прямым путем, и не исключено, что он в конце концов примет форму “манифеста”1. Такая область знания, как литературоведение (я говорю о профессиональной деятельности в конкретных институтах — обычно называемых отделениями языков и литератур — например, отделение англистики или отделение славистики), за последние десятилетия расширила свои границы, включив в поле исследования множество новых объектов, от кино и поп-культуры до междисциплинарной политической и социальной истории. В то же время теоретический и методологический арсенал этого дисциплинарного и институционального пространства значительно расширился. Может быть, разумнее было бы говорить даже не о расширении литературоведения, а о его распаде на несколько самостоятельных дисциплин. Однако для моих целей в данной дискуссии нет приципиальной разницы между этими двумя диагнозами. Ниже я буду описывать настоящее состояние этой дисциплины (или этих дисциплин) при помощи небесспорного и довольно проблематичного термина “культурные исследования” (cultural studies). Понятно, что исследование кино или разработка постструктуралистской теории более-менее принадлежат “культурным исследованиям” (во всяком случае, в той мере, в какой они не запатентованы ни за какой другой гуманитарной наукой). Но следует помнить, что значительная часть недавно приобретенных методов и объектов анализа культурных исследований была заимствована из гетерогенных социальных дисциплин — антропологии (Гирц, культура, миф), социологии (Бурдьё, де Серто, вкус, статус, культурный капитал) и политологии (Бенедикт Андерсон, нация). Вот самый краткий ответ на поставленный в заглавии вопрос: никакое изучение культурных фактов в наши дни не обойдется без осмысления этих проблем и использования этого инструментария. Этот простой ответ порождает более сложный вопрос: если, занимаясь культурными исследованиями, мы явно нуждаемся в социальных науках, нуждаются ли социальные науки в нас? Можем ли мы что-то предложить этим дисциплинам? И если не можем, то что мы делаем на их территории?
Аналогичные вопросы можно поставить с точки зрения общественнонаучных дисциплин (насколько я могу судить об этом со своей профессиональной позиции). За последние два десятилетия общественные науки все более и более прочно связывают научный престиж с методологическим преодолением узких границ национальных и региональных контекстов. Наука, как кажется, имеет дело с универсальными моделями, а не с локальным знанием, или, во всяком случае, не со строго локальным знанием. Придерживаясь этой максимы, исследователи в общественных науках интересуются локальным контекстом (на региональном, национальном или поднациональном уровнях) либо как областью, к которой могут быть применены их обобщающие модели, либо как источниками данных для развития новых моделей, посредством компаративных исследований отделяя универсальные “зерна” от локальных “плевел”. За последние два десятилетия социальные науки пережили настоящий бум именно в исследованиях, посвященных открытию транснациональных явлений (модерность, глобальный капитализм, неолиберализм, мобильность населения, культурный диалог и т.д.) в локальных культурных и общественных контекстах2. С ростом престижа универсального падает престиж регионального, а значит, и научных институтов, замкнутых на региональную проблематику. Так, в ведущих американских университетах любой молодой специалист по политическим наукам или социологии подтвердит, что с репутацией “специалиста по локальным вопросам” (area studies specialist) можно легко увязнуть. Ни один молодой специалист не хочет, чтобы его обвинили в узости научных интересов или в методологической косности; отсюда маргинализация региональных исследований в наши дни. Даже антропологи, самые локально сфокусированные исследователи в области социальных наук, проявляют осторожность, избегая слишком тесной связи с той или иной областью региональных исследований. Тогда перед нами встает вопрос: может ли контакт с одержимыми локальной проблематикой гуманитариями стать чемто иным, нежели клеймом для специалистов по социальным наукам?
Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны переосмыслить путь, который привел нас к такой ситуации, когда работа, проводимая в области культурных исследований, зависит от исследований в области социальных наук — всегда, однако, сохраняя определенную дистанцию отстранения или отчуждения. Мысленно перенесемся на полвека назад и посмотрим, как изучали культуру тогда. На отделениях литературоведения у студентов воспитывали одно умение — интерпретировать тексты. Профессор литературы был, в самом прямом смысле, профессиональным интерпретатором литературного канона, а в метафорическом смысле — интерпретатором, или даже медиумом, национальных и цивилизационных смыслов. Как уже замечали многие наблюдатели за последние двадцать лет (сюда относятся и недавние споры на страницах “НЛО”), отделения литературоведения в университетах унаследовали традиции, созданные в Европе XIX века, в период становления национальных государств. Поэтому их институциональный raison d’etre находится в прямой зависимости от ключевых понятий той эпохи. XIX век породил идею “национальной идентичности”, якобы в самом чистом виде обретающейся в языке. Национальная идентичность, как утверждали ученые XIX века, должна неизбывно присутствовать в культурной жизни, вернейшим зеркалом которой является литература3. В старые добрые времена профессор англистики в США или профессор германистики в Германии были адептами социальной идентичности: их лекции и статьи (доступные всем образованным читателям) служили ритуалами посвящения в подлинное бытие нации, внутренне присущее “правильному” литературному языку, каноническим фигурам и произведениям, а также в более широкую идентичность “западной цивилизации”, опирающуюся на наднациональный канон античных (Платон, Аристотель…) и современных (Флобер, Достоевский, Диккенс) классических текстов. Готовя своих воспитанников к тому, чтобы они, став добропорядочными гражданами, заняли свое место в социальной иерархии, университеты учили их обсуждать канонические тексты и участвовать в развитии культурной жизни. Так как уникальность каждой нации принималась за аксиому, изучение языков и литератур национальных меньшинств делалось в университете узкой специализацией внутри канона — для нее требовалось создание отдельной кафедры, на которой ученые и студенты вместе будут постигать “другую нацию”.
Целый ряд взаимосвязанных процессов привел к нынешнему распаду и частичному коллапсу всей системы. Постструктуралистская критическая теория, зародившаяся в университетах на гребне социальных и философских перемен 1960-х гг., изменила саму форму литературоведения4. Теоретическая закваска 1970—1980-х годов, конечно, увеличила продуктивность литературоведения и добавила ему глубины. Однако никто не мог сказать заранее, как скажется теория на реальной работе литературоведов. В общем и целом, теория влияла неравномерно: самое большее, ученыйлитературовед отказывался от своей роли мастера интерпретации — повивальной бабки социально значимого смысла — и становился мастером критики — экспертом, разоблачающим смыслы и тайные идеологические скрепы художественных текстов (но также и любых других текстов, и вообще языка). Другие поля критики — феминизм, афроамериканские исследования, гендерная проблематика и сексуальность — стали полем битвы против литературных канонов “мертвых белых мужчин”, которые были сразу же (и правильно) опознаны как механизмы производства и поддержания несправедливых систем социального господства. В разгар борьбы вокруг “политики идентичностей” часто предполагалось, что окончательной целью всех этих критических движений было создание новых мультикультурных канонов, в которые будут включены женщины, меньшинства, жители бывших колоний — одним словом, все те, у кого прежде насильно отнимали привилегии5. То было время необоснованного оптимизма. В итоге результатами всей критической деятельности (и я пишу без ностальгии) стали общее падение статуса высокой культуры и литературы и эрозия их значения для всеобщих национальных и общественных идентичностей. Вместо того чтобы возвышать новые сакральные тексты, культурные исседования в западных обществах постепенно разрушают сам храм национальной и наднациональной культуры. Флагманами этого процесса стали американские университеты, где разрушение канона (поощряемое местными политическими и социальными условиями) началось раньше всего.
Однако критическая теория и “культурные войны” — не единственные и не самые основные составляющие этого процесса. Как объяснял Джон Гиллори пятнадцать лет назад, привилегия литературы определять социальную идентичность была отличительным знаком старой буржуазной элиты, во второй половине ХХ века утратившей былое господство и уступившей место новой, технобюрократической элите, для которой высокая культура стала совершенно нерелевантна6. Здесь важен еще один поворот в истории медиа: после века кино, полвека телевидения и более десяти лет Интернета никто уже не хочет читать, но все желают смотреть. Визуальность преодолевает любые языковые барьеры, делая невозможным новый “чисто” национальный канон. Потребители глобальной культуры все меньше и меньше обращают внимание на национальное содержание потребляемого образа (все национальное низводится до заранее спланированного эмоционального эффекта “местного колорита”, как в фильме “Миллионер из трущоб”), а господствующие жанры визуальной продукции, такие как блокбастеры и видеоклипы, в любом случае производят непродолжительный эффект. Конечно, в фильме задействован язык, но он утрачивает свои привилегии до такой степени, что только исследователь или сноб заботится об аутентичности фильма без дубляжа и субтитров. И так, пока английские профессора размахивали кулаками в спорах о деконструкции, каноне, популярной и высокой культуре и подобных предметах, социальные функции кафедр литературоведения стремительно сходили на нет.
Хотя в США описанные процессы шли быстрее всего, они глобальны по своей природе. В результате, безотносительно к транснациональным задачам или текущим интересам Голливуда и звукозаписывающих компаний, культура скатилась до уровня субкультуры. Конечно, поэзия, чтение романов, классическая музыка, авторское кино вырастают из той или иной групповой и индивидуальной идентичности, однако они имеют все меньше и меньше отношения к широко разделяемой национальной идентичности. Вернемся опять в знакомые нам университетские стены. Раньше профессор был образцовым носителем национальной идентичности, но с конца 1980-х годов он пропагандирует только узкую идентичность. С кафедры он будет говорить, скажем, о нью-йоркских поэтических слэмах, литературе киберпанка или языковой поэзии, но не о литературе канона. Однако, утратив классическую идентичность, профессор приобрел не менее масштабную теоретическую идентичность: он поэтому готов, как истовый адепт теории, сидеть в кафе, одетый в черное, курить ароматные сигареты и читать Бодрийяра. Казалось, за стенами рухнувшего храма национальной культуры такие адепты будут и дальше из года в год производить непонятную для непосвященных собеседников идеологическую критику и деконструкцию текстов, до которых никому нет дела, не обращая внимания на непонимание со стороны образованной элиты прежних поколений и ярость со стороны консервативных политических комментаторов.
Однако вышеописанная дисциплинарная история не покончила с литературоведением, даже если от него к концу 1980-х гг. осталось только литературоведение — и это вновь заставляет меня обратиться к вопросам, касающимся социальных наук, с которых я начал. В 1970—1980-х годах специалисты по социальным наукам менее всего интересовались теоретическими битвами на отделениях литературоведения в США. Конечно, можно указать на длительную историю плодотворного сотрудничества антропологии и литературоведения, в ходе которого были созданы всем известные и уже канонические теоретические тексты (таков, например, знаменитый “Постскриптум” Р. Якобсона7) и также междисциплинарные сочетания и ответвления, такие как этнопоэтика. Но “высокая теория” тех лет — это отдельная история. Специалисты по социальным наукам в лучшем случае не придавали особого значения сложным процессам усвоения постструктуралистской теории на кафедрах литературоведения, а в худшем, считали литературоведческие теоретические споры непонятным “белым шумом”. Из этого правила было немало исключений: можно вспомнить спровоцированные в 1980—1990-е годы постструктуралистской теорией языка споры о художественном статусе этнографических сочинений и аналогичные дискуссии о предмете истории, шедшие первоначально вокруг книги Хейдена Уайта “Метаистория” [1973]8. В 1990-е гг. все большее число антропологов стало употреблять инструментарий постструктуралистской теории в дискуссиях внутри своей дисциплины. Но каков бы ни был потенциал сближения антропологии с литературоведением, он не принес реальных плодов: даже когда антропологи стали заимствовать некоторые принципы деконструкции и прилагать их к своему предмету, они, как и историки, намеренно держались в стороне от эпицентра теоретических дебатов гуманитариев и не устанавливали диалога с гуманитарными теоретиками9.
Тем временем, пока литературоведы множили руины своей некогда славной профессии, в социальных науках развивались новые теории и новые фундаментальные критические подходы. С 1960-х годов ведущие антропологи, ранее ограниченные третьим миром с его первобытными ареалами, заявили, что их прежние ориентиры — результат следования колониальным предрассудкам, навязанным глобальными властными структурами. Чтобы не казаться несправедливыми к первобытному обществу, антропологи переключились на развитые западные общества, а после распада Советского Союза стали усиленно изучать бывший социалистический блок10. В итоге концептуальный словарь наук о культуре (культуре с маленькой буквы, понимаемой антропологически, как на универсальном уровне поддающиеся сравнению процессы производства смысла) стал прилагаться к изучению обществ, в которых традиционные гуманитарии всегда видели Культуру с большой буквы: уникальное и несравненное выражение национального и индивидуального духа11. Сейчас нам нужно вспомнить настоящий прорыв в науке — исследования Пьера Бурдьё о вкусе (Бурдьё при этом опирался на фундаментальные труды Торстейна Веблена), в которых производство значимых ценностей и система социальных статусов были демистифицированы: на месте высоких идей оказались различные режимы потребления культурных объектов, в диапазоне от “низкого” до “высокого”. Между тем, историки, хотя они по-прежнему отшатывались от постструктуралистской теории, сами явно начинали следовать “культурному повороту”, в ходе чего невольно усваивали методы и инструментарий антропологии и, с большей взыскательностью, культурных исследований (скажем, они принимали Фуко, но не принимали Деррида). Наконец, примерно в то же самое время политологи, в союзе с представителями других дисциплин, выработали фундаментальную критику понятия нации и национализма и сошлись на том, что национальная идентичность конструируется исторически, постоянно меняется и идеологически накладывается на современные политические институты.
Все это вместе взятое кардинально изменило точку зрения социальных наук на отделения культурных исследований с их региональными дисциплинарными границами. Социологический подход к культурным институциям стал общим местом: в результате появились такие исследования, как труд Мишель Ламон о значении французской культуры для американского среднего класса или же монография Энди Грисуолд по роману, истории и памяти в Нигерии12. Те же самые тенденции в историографии позволили исследовать литературу как социальный институт: такова книга Джеффри Брукса о массовом чтении в пореформенной Российской империи13. Из объектов специальной науки — литературоведения — литература как часть культуры и культура во всей своей широте превратились в объекты исследований всех специалистов по социальной истории. В то же самое время появление новых концепций национализма стало, вне всякого сомнения, ключевым фактором отказа специалистов по социальным наукам от узких специализаций по отдельным “нациям”: в результате и доверие к гуманитарным факультетам с их обычным делением на национальные и региональные кафедры тоже стало падать. Для предыдущих поколений ученых “нация” была самоочевидной и естественной категорией. Специализация по французской политике была так же очевидно методологически обоснована, как специализация по демократическим институтам, а такой уникальный объект, как “французская культура”, определял сущность дисциплины французских культурных исследований. Однако обе эти очевидности начали распадаться после того, как “нация” оказалась идеологическим фиговым листком политической легитимации и конструирования социальной идентичности. С этого момента социальные науки, ограниченные отдельным национальным контекстом, рискуют выглядеть “ненаучными” и “неразумными”. Отделения национального языка и литературы так выглядят по определению. Итак, как раз в те десятилетия, когда специалисты по исследованиям культуры стали критиковать собственную дисциплину изнутри, специалисты в области социальных наук подверглись не менее последовательной критике извне. В результате произошла окончательная демистификация двух главнейших параметров гуманитарных дисциплин: “культуры” и “национальной традиции”. Несколько десятилетий назад гуманитарные науки могли тягаться с социальными науками как различные, но параллельные области знания, каждая из которых исследовала социальную и культурную жизнь по-своему. Теперь же гуманитарные факультеты все больше и больше становятся чем-то вроде объекта, изучаемого социальными науками наряду с другими объектами.
* * *
Итак, что же нам делать? Конечно, можно подумать, что мы предвещаем исследованиям культуры мрачное будущее — но это вовсе не обязательно, ибо вышеописанное развитие теории социальных наук предоставляет исследователям культуры подходящий теоретический инструментарий, чтобы выработать новый научный проект. Далее, как я попытаюсь ниже показать, гуманитарные науки вообще и культурные исследования в частности продолжают занимать интеллектуальную и институциональную позицию, важную для всех дисциплин, посвященных изучению “культуры вообще”. Как я уже говорил в начале статьи, с 1960-х годов, в связи с общим теоретическим бумом, изучавшие культуру гуманитарии обратились к классической и современной им социальной теории, от Маннхейма и Вебера до Гирца и Бурдьё. В таком повороте нельзя видеть обособленное и независимое движение — ведь склонные к теории гуманитарии всегда стремились объединять разные модели и идеи многих мыслителей в сложные системы, алхимически совмещая Леви-Стросса с Бартом, а Деррида — с Лаканом. Вооружившись таким инструментарием, исследователи культуры в гуманитарном мире создавали бесспорно очень ценные работы, находящиеся на водоразделе социологических и гуманитарных дисциплин и глубоко исследующие отношения между культурной ценностью и социальной идентичностью, например, в русской романтической литературе, на современном рынке “мировой литературы”, в клубе книги месяца или в истории института копирайта, если привести только несколько библиографических ссылок14. Однако я думаю, что мы должны рассматривать значение моделей социальных наук для исследований культуры гораздо более определенным образом — как способы мыслить, преодолевая руины гуманитарных дисциплин.
Но что влечет за собой такая мысль? Отчасти это просто значит мыслить “по ту сторону” дисциплинарных исследований культуры, проявляя при этом большую последовательность, чем мы привыкли раньше. Если алтари наших дисциплин рухнули, нужно просто отойти в сторону и найти подходящие инструменты для изучения этих же алтарей по их собственным законам. Это означает, что если культурная жизнь (как национальная элитарная культура прошлого, так и различные течения культурной жизни, выработанные в текущем контексте) состоит из социальных институтов, то нам стоит больше стремиться к профессионализации нашего подхода к их изучению, открыто заимствуя методы социальных наук (например, изучая культурную антропологию). Это не означает, что нам предстоит отказаться от методов, характерных для нашей дисциплины, — особенно от того метода, который мы действительно можем назвать своим и к которому специалисты по общественным наукам вряд ли станут предъявлять претензии: пристальное прочтение литературных произведений, кино, телевидения и т.д. Если в прошлом оно служило для (или, в варианте деконструкции, восставало против) производства и циркуляции культурных смыслов, “постгуманитарная” версия пристального прочтения разоблачает институциональные механизмы производства смыслов, показывая их историческую и локальную природу. Пристальное прочтение как культурно привилегированный метод смыслопроизводства — это не только исследовательский инструмент, но и часть объекта исследования. Я уверен, что значительная часть трудов культурных исследований последних лет стремилась обеспечить надлежащее равновесие между индивидуальными интерпретативными усилиями и комплексным анализом социальных институтов, которые лежат в основе этих интерпретативных процессов. Однако мы все еще не пришли к согласию, на мой взгляд необходимому, что изучение культуры должно всегда стремиться показать, как в каждом случае пристальное прочтение раскрывает “глубинную игру” — связность, переклички и расположение социально санкционированных форм и толкований (вспомним, как Клиффорд Гирц изучал особенности петушиных боев на Бали)15. По большому счету, такое мышление “по ту сторону” исследований культуры требует все время пересекать границы, отделяющие исследования культуры от других областей знания, — границы самого текста. На пике популярности нового историзма максима Деррида “il n’y a pas de hors-texte”16 была переинтерпретирована как “все есть текст”. Конечно, это была своеобразная иллюстрация того, насколько бессодержательна в научном отношении радикально критичная ко всем наукам постструктуралистская “теория”. В настоящее время специалисты по исследованиям культуры должны учиться постигать “взглядом и телом”, как именно “встроен” данный текст в социальные практики, институциональные контексты и живой опыт. Да простит нас Деррида, но внутри текстов нет ничего, кроме того, что вложили в них живые люди, — и это “вложение”, как процесс, должно находиться в фокусе научного изучения культуры “извне”.
Другой важный процессуальный момент “преодолевающего мышления” связан со значением современных теорий нации и национализма для наших дисциплинарных конвенций. Мы должны всерьез поднять проблему анахронизма существующих институциональных структур, чтобы найти дорогу за пределы наших замкнутых отделений национальных языков и литератур. У исследований культуры нет родины. Единственное, что могла им дать поддержка со стороны этноязыковых национальных кафедр, где изучается германская, славянская или английская культура, — это местнические комплексы (parochialism)17. Даже литературоведческая компаративистика, претендовавшая воспарить над национальными границами, на самом деле вполне сохраняла эти границы как незыблемое основание “сравнения”. А теперь нам нужны институциональные структуры, позволяющие ученым постигать необходимые положения исследований культуры независимо от локальных контекстов, которые, конечно, следует по-прежнему изучать. Процесс институционального сдвига в этом направлении уже начался, со, скорее, неудачных попыток слить отделение языка с отделением литературы (так поступили в Стэнфорде и Корнелле), а также со все более частой поддержки на английских отделениях университетов исследований, которые выходят за рамки англо-американской культуры. В конце концов мы, наверное, придем к тому, что в университете будет единое отделение “языка и культуры”, на котором уже будут не только региональные группы, но и тщательно продуманные многочисленные мелкие специализации, вроде исследований кино или модернистского искусства.
Кто-то может подумать, что такие практические соображения не имеют никакого отношения к серьезным вопросам теории и метода. Но я полагаю иначе: только реорганизация кафедр сделает возможным в нашем исследовательском поле ясное понимание связи между локальным и универсальным, между примером и обобщающей моделью. Освободившись от обременительной необходимости отстаивать чистоту дисциплин, отживших свой срок в качестве социальных и интеллектуальных программ, мы сможем объяснить себе и другим, какую часть в учебных программах следует отвести изучению канонических произведений национальной традиции как основы понимания данного исторического момента и данной социальной конструкции, а какую часть отдать универсальным теоретическим моделям и знакомству с глобальными структурами и институтами. Мы должны выпускать специалистов, уже готовых формулировать проблемы, выходящие за тесные рамки нынешних институциональных структур, и искать наилучшее решение этих проблем. Это, например, функционирование институтов литературы в связке с имперской экспансией и попытками модернизации, смысл и функции международных культурных движений и многие другие вопросы, которые нам видны пока только издалека.
Еще раз повторю: я вовсе не считаю, что специалисты в области исследований культуры должны превратиться в социологов. Просто им нужно освободиться от местнических комплексов и профессионально преуспеть в усвоении признанных исследовательских методов. Изучение культуры все равно останется специальной дисциплиной, со своим набором методов и техник. Раз уж профессора англистики больше не являются жрецами и хранителями общей национальной идентичности, они вполне могут оставаться привилегированными участниками культурной жизни. Их труды, в которых обозреваются, критикуются и в некотором смысле популяризируются литература, кино и другие культурные объекты, продуктивны для социальной идентичности и самоопределения; и меньшая привязка к национальному контексту не снижает значимости и влиятельности этих трудов. Взаимопроникновение субъекта и объекта исследования всегда было определяющим свойством гуманитарных наук, и оно останется таковым и впредь. Поэтому любой исследователь культуры всегда будет оставаться частично внутри культуры; но другое дело, что остро необходимо понять и разобраться, какие аспекты его работы соответствуют его “внутреннему положению”, а какие дистанцируют его от предмета исследования и гарантируют независимость его позиции. Еще раз: это просто “профессионализация”, регулирование и кодификация того, что мы и так интуитивно чувствуем, когда, скажем, пишем в понедельник главу для монографии по викторианскому роману, во вторник — рецензию на новый перевод Флобера, а в среду, допустим, — серию коротких рассказов.
Однако это возвращает нас к другому поставленному в начале статьи вопросу: что мы, ученые-гуманитарии, можем предложить специалистам по социальным наукам? Конечно, некоторые представители социологии культуры продолжают по-прежнему смотреть на специалистов по исследованиям культуры как на социологов низшего порядка. Отчасти это вопрос институциональной политики, который просто так не сбросишь со счетов, — можно отметить, что и сами социологи вели в свое время такую же войну за свою территорию с экономистами. Но все же я подозреваю, что исследования культуры станут пользоваться большим доверием, если мы перейдем от критики старых оснований к обретению новых. Если говорить об особенностях структуры институций, то я почти уверен, что, когда гуманитарии выйдут за границы своих национально и регионально определяемых кафедр и найдут общий язык друг с другом, это будет реальное движение вперед и гуманитариев перестанут обвинять в том, что они действуют в узких и анахронистических дисциплинарных рамках ради каких-то идеологических интересов. Более того, можно надеяться, что, когда региональные позиции в структуре специализации будут упразднены, тогда только и откроются по-настоящему продуктивные междисциплинарные контакты между различными завязанными на локальные контексты и сюжеты полями исследования. (Ведь на самом деле в значительной части неприязнь специалистов по социальным наукам к “центрам региональных исследований” за последние десятилетия была реакцией на изобилие в них гуманитариев.)
Если мы сможем по-новому выстроить и отладить наши институциональные и дисциплинарные структуры, мы непременно откроем глубинную логику и связь между гуманитарными и социальными науками, которая, несмотря на все кризисы и трансформации, сохраняется. В золотой век университетов гуманитарные дисциплины порождали не только социальную идентичность, о чем я попытался сказать, но также и фундаментальные институциональные ценности. Этические требования, которые продолжают направлять производство знания в социальных науках, основываются на культурных канонах и священных текстах, хранившихся и толковавшихся многими поколениями профессоров-гуманитариев, специалистов прежде всего по философии и теологии, но также и по литературе. В значительной степени поворот к теории являлся моментом критики таких основных ценностей наших институтов. Тем не менее общественные науки в ходе всех этих процессов институциональной рефлексии продолжали поддерживать и развивать свои программы профессиональной этики18. Все это говорит само за себя: в конечном счете, всякая социальная наука скрыто содержит в себе гуманитарную. Можно представить социальные науки в виде матрешки. При этом каждая социальная наука воображает, что именно она знает, где нужно проводить границу между человеческой культурой, в которой производятся ценности (политические, эстетические или этические), и научным исследованием, которое превращает всякую ценность в предмет собственного рассмотрения. Каждая наука, конечно, по-своему проводит эту границу. И каждая наука рано или поздно вынуждена преступить эту границу: чтобы сохранить собственные дисциплинарные ценности, кодекс поведения и политическую позицию19. Соперничество и дискуссии между антропологами и социологами культуры, между сторонниками количественных и качественных методов, социологами и экономистами — это чаще всего тяжба о том, где проходит граница и когда, на каких предварительно оговоренных условиях можно ее нарушать. В конечном счете, любая серьезная наука извлекает ценности из собственного объекта изучения и с ненасытностью вампира превращает их в знание. Если употреблять ту же модель матрешки, то гуманитарные исследования культуры оказываются ближе всего к культурным институтам. Если мы сможем артикулировать описанную выше позицию — найти баланс между внутренним знанием интерпретативных актов и постижением социальных институтов, которые и санкционируют эти акты, и при этом сможем иметь дело одновременно с локальными контекстами и универсальными феноменами, — то наконец покончим с анахронизмом наших дисциплин и кафедр, которые пока что несут на себе печать отжившего социального порядка. Специалисты по социальным наукам смогут признать нашу важность как партнеров в исследованиях или хотя бы полезных собеседников, помогающих замостить разрыв между культурной ценностью и научным поиском. Будучи включенными наблюдателями культуры, а значит, с полным правом каждый раз нарушая все культурные границы, мы имеем нашу собственную исключительную квалификацию для изучения культуры.
P.S. (август 2010)
Я написал эссе “вместо манифеста” в начале 2009 г., примерно тогда же, когда писались статьи для 100-го номера “НЛО”. Оглядываясь назад, я вижу, что очевидные переклички моего замысла с проектом специального номера “НЛО” — особенно со вступительной статьей Ирины Прохоровой “Новая антропология культуры”20 — требуют от меня ответа. Прежде всего, такая перекличка свидетельствует о замечательной синхронности развития гуманитарных наук в таких разных институциональных центрах, как выходящий в Москве интеллектуальный журнал и один из американских университетов. Несколько забегая вперед и рискуя показаться претенциозным в своих предсказаниях, я тем не менее осмелюсь предположить, что перед нами обнадеживающий знак исследовательского потенциала гуманитарных исследований — скромный, но реальный, — требующий справляться с болезненными политическими, экономическими и социальными разделениями в современном мире.
Попытаюсь воспроизвести основную идею этой статьи в более схематичной форме (что больше отвечает жанру манифеста): наша текущая задача как исследователей истории, культуры и общества — усвоить парадигму, которая влечет нас “за пределы и по ту сторону”: по ту сторону отдельного текста, за пределы изолированной национальной традиции и позиции интерпретатора. Для все более широкого круга исследователей становится очевидно, что эти категории больше не могут рассматриваться как основания четко определенной дисциплины. В самом деле, канонические тексты, национальные традиции, практики литературной интерпретации сами являются такими же культурными объектами, заслуживающими изучения. Выводить исследовательские методы из этих категорий — все равно, что добровольно запирать себя в тюрьму исторически обступивших нас идеологических иллюзий, таких как национальная сущность, автономия эстетического, избранная каста ученых-жрецов. Напротив, гуманитарное знание должно стремиться к изучению всех этих категорий извне, понимая сравнительные преимущества трансрегиональной, трансисторической и транскультурной позиции.
Это не так просто, как может показаться. Я не случайно написал “транскультурный” вместо “универсальный”. Мечта о создании “объективной гуманитарной науки” так же стара, как и химерична. Отбрасывая идеологические шоры, мы также должны признать, что все дисциплины гуманитарного ряда балансируют на грани между локальным порождением ценностей в данных сообществах и проекцией этих ценностей на глобальные режимы производства и распространения знания. Изучение культуры всегда в некотором смысле санкционировано самим своим объектом — человеческой культурой. В некотором смысле и различие между общественно-научными и гуманитарными дисциплинами можно понять, только учитывая эти процессы. Исторически общественно-научные дисциплины позиционировались “вне” культуры и общества, которые они изучали при помощи кажущихся объективными инструментов. Гуманитарии же занимали позицию “внутри культуры” и производили из нее объективное знание посредством актов интерпретации, основанных на “универсальных законах” культурной жизни.
Если мы сделаем еще один шаг назад от этого разграничения, то увидим, что когда-то эти противоположные позиции конституировали друг друга в динамической системе взаимосвязей. Классический университет как целое сформировался в виде матрицы дисциплин, которые вместе конвертировали внутренне присущую специфическому социальному, культурному и институциональному контексту систему ценностей в основание универсальных режимов знания. Философы и историки искусства перерабатывали свое собственное культурное окружение в универсальные истины и этические императивы. Историки и представители социальных наук превратили результаты этого труда в “объективные” парадигмы исследования. Несомненно, такое производство дисциплин скорее было делом политики, чем собственно науки. Властные институции и геополитические процессы предписывали артикулировать “требуемые” нормативные модели знания и географические категории: “западная цивилизация”, “Европа”, “модерность”, “либерализм” и т.д.
Конечно, это уже в прошлом. Большая часть теоретических поисков и добросовестных исследований в последние полвека, как в общественнонаучных, так и в гуманитарных дисциплинах, была посвящена “преодолению” этих базовых условий ученого поиска. Представители социального знания попытались проложить путь “внутрь” тех культур, которые они изучают, дать слово объектам своего исследования и, с другой стороны, применить дисциплины, посвященные “другим” третьего мира, к “самим себе” первого мира. Гуманитарии, в свою очередь, попытались выйти “вовне” культуры, используя универсализирующие структуралистские и постструктуралистские методы, критику канона и т.д. Однако, в конечном счете, все эти попытки возвыситься над отведенной наукам о человеке позицией в культуре весьма утопичны. Мы должны, напротив, понять, что всякая дисциплина неизбежно участвует в производстве границ между локальным и универсальным, центром и периферией, объектом и субъектом исследования. Вместо того чтобы пытаться уйти от этой неизбежной позиции внутри культуры, в сговоре с властью, мы должны научиться управлять ей.
Говоря кратко, наша задача — осмыслить наши дисциплины как динамические и саморефлективные рамки трансляции знания через время, различные общества, культуры и географии. Как пишет И.Д. Прохорова:
Мы стоим на пороге возникновения новой научной парадигмы, которую очень условно можно назвать “новой антропологией культуры”. В этой новой системе координат будут пересмотрены совокупность подходов, понятийных категорий, профессиональных навыков и дискурсивных средств для создания новой истории цивилизаций и новой исторической периодизации, концептуальным стержнем которых станет жизнь человека в его разветвленных связях с другими людьми, социальными группами, институтами власти, его стратегии выживания, креативности, самореализации в разных исторических обстоятельствах, его усилия по расширению сферы автономного и независимого существования21.
Такая новая парадигма может возникнуть только в форме антипарадигмы, на границах дисциплин и различных локальных культур. Другими словами, мы должны оставаться “на пороге”: это лучшее место для работы, которую нам предстоит совершить. Чем пытаться достичь призрачного горизонта универсализирующих исследовательских парадигм, мы должны артикулировать практику постоянной дестабилизации нашей собственной дисциплинарной позиции между культурами и среди культур, обществ, конфигураций политики и институции. Тогда мы выиграем не только в развитии науки. Мы живем в эпоху, когда, как пишет И.Д. Прохорова в своей статье, все общества в какой-то мере закрыты и должны больше открываться, и поэтому на всем земном шаре гуманитарное исследование может стать практикой производства подвижных и открытых границ.
Авториз. пер. с англ. А. Маркова
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Автор благодарит коллег, которые прочли черновой вариант этой статьи и высказали ценные критические замечания и предложения: Теодора Гербера, Илью Кукулина, Сергея Ушакина, Поля Сен—Амура и Валерия Якубовича.
2) Slocum K., Thomas D. Rethinking Global and Area Studies: Insights from Caribbeanist Anthropology // American Anthropologist. 2003. № 105/3. P. 553—565. См. также: Appadurai A. Globalization and the Research Imagination // International Social Science Journal. 1999. № 160. P. 229—238; Mintz S.W. The Localization of Anthropological Practice: From Area Studies to Transnationalism // Critique of Anthropology. 1998. № 18/2. P. 117—133.
3) Подробное исследование связи идеи университета и национального государства: Ридингс Б. Университет в руинах. М.: ГУ—ВШЭ, 2010. См. также: Guillory J. Cultural Capital: The Problem of Literary Canon Formation. Chicago: University of Chicago Press, 1993. Сравнительно недавно эти же вопросы обсуждались на страницах “НЛО”, включая подробное рассмотрение региональных вариантов институтов национальной культуры (см.: Тиханов Г. Будущее истории литературы: Три вызова ХХI века // НЛО. 2003. № 59. С. 341—346). Интереснейший поворот в этой дискуссии, включающий рассмотрение социокультурной специфики чтения и досуга в современных обществах: Гумбрехт Х.У. Начала науки о литературе… и ее конец? // НЛО. 2003. № 59. С. 93—102.
4)
Другое объяснение такого доминирования “теории” в литературоведении см.: Guillory J. Preface // Cultural Capital: The Problem of Literary Canon Formation. Chicago: University of Chicago Press, 1995, а также: Eagleton T. After Theory. New York: Basic, 2003.5)
См., например: West С., Brown B. Beyond Eurocentrism and Multiculturalism // Modern Philology. 1993. May. № 90/Supplement. P. 142—166.6) Guillory J. Cultural Capital: The Problem of Literary Canon Formation.
7) Якобсон Р. Вопросы поэтики: Постскриптум к одноименной книге // Работы по поэтике. М
., 1987. С. 80—98. — Примеч. перев.8) См. об этом: Appell G.N. Facts, Fiction, Fads, and Follies: But Where Is the Evidence? // American Anthropologist, New Series. 1989. Mar. № 91/1. P. 195—198.
9) В связи с маргинальным статусом теорий Х. Уайта на исторических факультетах см.: Partner N. Hayden White (And the Content and the Form and Everyone Else) at the AHA // History and Theory. 1997. December. № 36/4. P. 102—110. Об общем положении теоретического движения в антропологии см.: Marcus G. Ethnography Through Thick and Thin. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1998. Как пример неконвертируемости положений гуманитариев, склонных к теории, и антропологов показательна рецепция книги Крупата “Этнокритицизм” (Krupat А. Ethnocriticism: Ethnography, History, Literature. Berkeley, Cal.: University of California Press, 1992). Крупат, литературовед, специалист по литературе американских индейцев, решил в своей книге синтезировать достижения обеих дисциплин, всякий раз сохраняя “пограничную” позицию. Антропологи книгу не заметили, единственным исключением была крайне враждебная рецензия в журнале “American Anthropologist”. Рецензент обвинял Крупата в теоретизировании и любительском подходе к этнографии (Marcus G. Untitled review // American Anthropologist, New Series. 1993. Sep. № 95/3. Р. 766).
10) См.: Pletsch С. The Three Worlds, or the Division of Social Scientific Labor. 1950— 1975 // Comparative Studies in Society and History. 1981. № 24. Р. 565—590; Wallerstein I. et al. Open the Social Sciences: Report of the Gulbenkian Commission on the Restructuring of the Social Sciences. Stanford, Cal.: Stanford Unversity Press, 1996; Mintz S.W. The Localization of Anthropological Practice: From Area Studies to Transnationalism // Critique of Anthropology. № 18. Vol. 2. P. 117—133; Verdery K. Bringing the Anthropologists (Back) // NewsNet: News of the American Association for the Advancement of Slavic Studies. 2006. January. № 46/1. Р. 1—11.
11) Я даю только краткую выборку из сложного комплекса терминологических различений. Блистательный очерк значений слова “культура” см.: Sewell W.H. The Concept(s) of Culture // Victoria E. Bonnell and Lynn Hunt (Eds.). Beyond the Cultural Turn: New Directions in the Study of Society and Culture. Berkeley: University of California Press, 1999. P. 35—61.
12) Lamont M. Money, Morals and Manners: The Culture of the French and the American Upper-Middle Class. Chicago, Il.: University of Chicago Press, 1992; Griswold W. Bearing Witness: Readers, Writers, and the Novel in Nigeria. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2000.
13) Brooks J. When Russia Learned to Read: Literacy and Popular Literature, 1861— 1917. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1985.
14) Todd W.M. Fiction and Society in the Age of Pushkin: Ideology, Institutions, and Narrative. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1986; English J.F. The Economy of Prestige: Prizes, Awards, and the Circulation of Cultural Value. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2005; Radway J. A Feeling for Books: The Book-of-the-Month Club, Literary Taste and Middle-Class Desire. Chapel Hill, N.C.: University of North Carolina Press, 1997; Saint-Amour P. The Copywrights: Intellectual Property and the Literary Imagination. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2003.
15) Clifford G. Deep Play: Notes on the Balinese Cockfight // Daedalus. Vol. 134. 2005. № 4. Р. 56—86. Статья впервые опубликована в 1972 г.
16) Неточный перевод фразы Деррида “Il n’y a pas de hors-texte” на английский как “There is nothing outside the text” (“Нет ничего вне текста”) стал причиной распространенной в англоязычном мире ошибочной интерпретации деконструкции как текстоцентризма, отрицающего внетекстовую реальность. Более точным переводом было бы “Нет ничего внешнего, внеположного (exterior) тексту”. — Примеч. ред.
17)
Я уже приводил этот довод: Platt K.M.F. Will the Study of Russian Literature Survive the Coming Century? (A Provocation) // Slavic and East European Journal. Vol. 50. 2006. № 1. Р. 204—212. Одно из последних размышлений об узости и анахронистическом характере институциональных структур изучения славянских языков и литератур: Гланц Т. Чешская версия языкового строительства: Национальное возрождение и его остаточные идеологемы // НЛО. 2004. № 68. С. 231—241.18) Castan˜eda Quetzil E. Ethnography in the Forest: An Analysis of Ethics in the Morals of Anthropology // Cultural Anthropology. Vol. 21. 2006. № 1.
Р. 121—145.19)
Лучший обзор теорий ценностей: Eiss P.K., Pedersen D. Introduction: Values of Value // Cultural Anthropology. Vol. 17. 2002. № 3. Р. 283—290.20) Прохорова И. Новая антропология культуры: Вступление на правах манифеста // НЛО. 2009. № 100.
21) Там же.