(перевод с англ. Е. Каницевой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2010
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Основой для этого блока послужили материалы ежегодной конференции Американской ассоциации по развитию исследований в области славистики, представленные в секции “Как жить с Гончаровым” (Новый Орлеан, 2007). Тогда главным связующим звеном между нашими докладами казался вопрос гончаровского дидактизма (выраженный через каламбур о периферийном месте этого писателя в русском литературном каноне). Сейчас, три года спустя, наши статьи, похоже, объединены другой проблемой, которую я бы назвал “окружением” гончаровских текстов — и под этим я подразумеваю не просто контекст. Разговор о контексте предполагает особый метод — контекстуализацию, за рамки которой представленные здесь анализы, на мой взгляд, выходят. Думается, что эти очерки, в которых большое внимание уделено текстуальности контекста, будь то широкие дискурсивные образования или более конкретные интертекстуальные связи, не могут быть сведены к старой истористской локализации Гончарова среди господствующих идей или общественных тенденций его эпохи. Во всех трех статьях рассматривается (принципиально разными способами) сам механизм, посредством которого гончаровский дискурс вступает в контакт с текстуальным окружением.
Белла Григорян, рассматривая образы гончаровских помещиков, пытается проследить, как наставительная литература по сельскому хозяйству и домоводству претворяется в то, что Тынянов называл литературным фактом. Подход самой Григорян основан в большей степени на бахтинской концепции реализма романного слова как полифонической оркестровки разнообразных языков, жанров и стилей, в которой социальное бытие обретает художественную наглядность. В хорошей бахтинской манере Григорян подчеркивает эстетическое “преломление” Гончаровым практических пособий, которые он, по ее мнению, читал с большим интересом и вниманием, “как художник слова”. Однако наводят на размышления больше всего аргументы Григорян о том, как идеальный помещик сопротивляется своей литературной репрезентации. Роль Гончарова в истории этого сопротивления — которое Григорян ассоциирует с более известными примерами Гоголя и Толстого — кажется довольно типичной для него, особенно в свете остальных статей нашего блока. Гончаров, по всей очевидности, весьма “терпим” к амбивалентности — он помещает образ идеального помещика в эстетическую перспективу, но никогда не фокусируется на нем в полностью. Эта идеологема социального прогресса так и осталась размытым пятном на периферии его художественного зрения.
Мариета Божович подходит к окружению “Обломова” со стороны другого маргинального прозаического жанра — путевых заметок. Как и Григорян, она обнаруживает у Гончарова явно выраженную амбивалентность. Связывая роман Гончарова с традицией, которую Маршалл Берман назвал “модернизмом недоразвития” (the modernism of underdevelopment), Божович убедительно представляет Россию в позиции “вненаходимости” по отношению к трансъевропейским, колониальным империалистическим образованиям наподобие “Большого путешествия” по Европе. Именно с этой позиции Гончаров отмечает котелок и зонтик английского джентльменатуриста как символ гомогенизированной модерности, скучной и однообразной, как постромантический океан. И именно с этой позиции потенциальное диалектическое противоречие между мобильным Штольцем и статичным Обломовым неожиданно нисходит в апорию. В одном поразительном сопоставлении Божович показывает, как Гончаров обращается к мотиву солнца: сначала для описания “вечного лета” отсталого мира, а затем — чтобы устами Штольца заявить о солнечном луче, освещающем захолустную Обломовку светом прогресса. Именно такие амбивалентные повороты, как внутри, так и вне дискурса модерности, служат наилучшим обоснованием интертекстуального скачка к ирландскому модернизму, который Божович делает в заключение. С помощью целого набора зацепок — аналогия, влияние, анекдот, сходство — Божович устраивает впечатляющую перекличку с Сэмюэлом Беккетом, чтобы убедительнее сформулировать экзистенциальный вопрос, лежащий в сердцевине своей работы: сможет ли Ольга когда-нибудь вернуться домой?
В моей статье развивается тема места Гончарова в дискурсе модерности в России и прослеживаются очертания более конкретного — литературного — окружения “Обыкновенной истории”. Снова ключевую роль в аргументации играет амбивалентное инкорпорирование Гончаровым чужого слова — на сей раз им окрашена встреча с Пушкиным в контексте великого космологического градостроительного деяния Петра I. Утверждая, что дискурс модерности преследует призрачный порог своего возникновения — момент, который парадоксально может существовать лишь как неуклюжий момент рецепции, — я тем самым предлагаю возможное объяснение той амбивалентности, которую мы с коллегами находим в творчестве Гончарова.
Вот вопрос, так и не получивший ответа: Гончаров — это типичный симптом российского недоразвития или же он представляет собой особый случай, определяя и занимая позицию субъекта? Наши попытки исследовать окружение его дискурса позволяют предположить, что верно, скорее всего, второе. Не может быть случайностью то, что странная культивация амбивалентности у Гончарова традиционно прочитывалась — вплоть до самого последнего времени — как эстетическая неудача, хотя внимательное рассмотрение выявляет глубину замысла и продуманность, исключающие, казалось бы, такое прочтение. С Гончаровым явно что-то “не то” — и здесь мне снова видится странно уместной параллель Божович с беккетовскими антироманами. То русское (или, может быть, скорее гончаровское), что мы видим у Беккета, — это не столько его модернистская критика репрезентации романа, сколько его интерес к частичному — никогда не полному — растворению “преломляющей” субъективности, от которой исходит эта репрезентация. У Беккета эта субъективность — одна из великих фикций дискурса модерности — всегда сведена к странному “полуприсутствию”, почему-то не исчезающему полностью, а провоцирующему читательскую реакцию, которая колеблется между раздражением и почти ностальгической нежностью (к чему-то “безымянному”). Так или иначе, в этом колебании узнается знакомое чувство — это как бы увеличенный вариант моей реакции на гончаровскую раздражающую, но неожиданно привлекательную амбивалентность.
Разумеется, кто-то возьмется утверждать, что у Гончарова-романиста ярко выражены те свойства реализма, которые, по мнению некоторых мыслителей, обещают возможность более чистой формы демократии1. Преломление социальных языков, гетерогенность перспективы, общая тенденция к “внутренней убедительности” миметической позиции, определяемой особым состоянием письма (его “плоским” безразличием и антииерархической установкой), — рудименты этих свойств присутствуют в творчестве Гончарова с 1847 года, когда он только начинал как романист. И все же всегда остается рудимент другой идиомы, другого состояния, который, если воспользоваться термином Григорян, “саботирует” эту “демократическую” аргументацию. Было бы слишком просто (и слишком “по-белински”) видеть в этом рудименте всего-навсего след вытесненного романтизма. Сам я предпочитаю видеть в нем решимость не столько шагнуть за предел дискурса модерности (что означало бы неуклонно следовать за его логикой), сколько не повторять его парадоксальных поворотов и в то же время не игнорировать их.
Для предисловия должно хватить и этого наброска общего методологического импульса. Пусть читатель сделает собственные выводы из наших текстов, которые, будем надеяться, хотя бы отчасти поспособствуют возрождению интереса к любопытнейшим амбивалентностям в творчестве Гончарова.
Джонатан Брукс Платт
Пер. с англ. Евгении Канищевой
__________________________________________
1) Я имею в виду политизированные теории романа — например, у Бахтина, Лукача, позже — у Жака Рансьера. О взглядах последнего см.: Ranciere, J. The Politics of Literature // SubStance. Vol. 33. 2004. № 1. P. 10—24.