(Рец. На кн.: Национальная гуманитарная наука в мировом контексте: опыт России и Польши. М., 2010)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2010
Олег Казачков
НАУКА КАК ПРЕДЧУВСТВИЕ
НАЦИОНАЛЬНАЯ ГУМАНИТАРНАЯ НАУКА В МИРОВОМ КОНТЕКСТЕ: ОПЫТ РОССИИ И ПОЛЬШИ / Ред. Е. Аксер, И. Савельева. — М.: ИД ГУ-ВШЭ, 2010. — 368 с. — 1000 экз.
Идея “запаздывающего развития”, с которой в свое время полагалось начинать все объяснения судеб гуманитарных наук в Восточной Европе и на юге Европы, в России и кавказских странах, за последнюю четверть века много раз (начиная с общеметодологических замечаний Т. Парсонса) была подвергнута основательной критике. Прежде всего, представление о запаздывании сводит историю науки к истории ярких имен, всякий раз просто отмечая более позднее появление масштабных научных фигур на периферии Европы, а также требует слишком буквально и серьезно воспринимать просветительские декларации местных ученых-гуманитариев. Те заявления, которые явно служили двойной легитимации, как со стороны часто меняющихся правительств, так и со стороны едва успевающего за модой истеблишмента (а иногда и более широких слоев населения), при этом толковались как действительное желание “догонять мировую науку”.
Рецензируемый сборник1 посвящен изучению влияния трудов российских и польских гуманитариев на мировой научный мейнстрим. В книге выявляются механизмы, каналы, формы и пределы такого влияния. Объяснение прорыва теорий советского времени на Запад в 1960-е гг. ростом коммунистического движения во Франции и других странах оказывается недостаточным, особенно с учетом слишком долгой предыстории такого прорыва, никак не сводящегося к ситуации послевоенной науки. Конечно, западноевропейские ученыекоммунисты могли искать в трудах советских и восточноевропейских гуманитариев источник символической легитимации разрабатываемых ими подходов, который при этом не воспринимался бы как учрежденный только локальным идеологическим запросом, но это не значит, что всякая концепция или методология из социалистического лагеря объявлялась общезначимой. Несмотря на все стремление гуманитарной науки социалистических стран к универсализму (последним ее всплеском, заметим, был перестроечный энтузиазм вокруг возможности всемирного взаимопонимания, моментального установления связей между сколь угодно крупными культурными единицами, из которого и выросла постсоветская культурология), такое стремление не только не служило неизбежным источником легитимации, но даже не всегда опознавалось западноевропейскими гуманитариями.
Как не раз отмечается в труде, в западном мире институциональная универсализация концепций обычно осуществляется полностью: при возникновении какой-либо идеи или метода сразу же создается рабочая группа ученых, которая может потом приобретать различные институциональные контуры. Приезжий из восточноевропейской страны исследователь невольно теряется в таком довольно обезличенном пространстве (на это обращает внимание во вступительной статье И.М. Савельева, указывая, что наиболее влиятельные в Западной Европе и США польские ученые-эмигранты почти забыты на родине). В этом отношении показателен “казус О.М. Фрейденберг”, подробнейшим образом рассмотренный Н.В. Брагинской: среди причин продолжающейся по сей день “мировой безвестности” крупнейшего исследователя мифопоэтических структур следует назвать, вероятно, и кричащий разрыв между обеими областями институциональной легитимации Фрейденберг (классическая филология и марристская лингвистика) и ее действительной сферой научных интересов.
При этом сложность коллективного изучения вопроса связана еще с тем, что многие структуры организации науки, созданные в России и Польше, за последние десятилетия исчезли и это создает дополнительные сложности при распространении гуманитарных идей, созданных принадлежавшими к этим структурам исследователями, в ведущих постиндустриальных странах. Так, А.В. Полетаев рассматривает старую лабораторную организацию экономической науки, которая отошла в прошлое в эпоху глобализации экономики, а Яцек Ядацкий говорит о “гениях места” отвлеченного интеллектуализма, о фантоме вольного философа, который сейчас тоже исчез. Также и заслуги польских школ (например, логической Львовско-варшавской) тоже с трудом находят признание, потому что эти школы воспринимаются скорее как научные сообщества с неясными очертаниями, чем как рабочие группы2.
Большинство авторов сборника пытаются выяснить, каким образом ученый не из Западной Европы может получить международное признание как теоретик. За немногими исключениями (особняком, например, стоит статья индолога С.Д. Серебряного, для которого сам факт написания российским ученым статьи на одном из европейских языков свидетельствует о его открытости западной науке и об открытости западной науки ему), в центре внимания авторов труда находятся стратегии мэтров, а не скромных тружеников. Эти стратегии могут быть частью духа эпохи. Так, А.Н. Дмитриев рассматривает казус запоздалого принятия достижений русского формализма, указывая не только на активность Р. Якобсона, но и на космополитический характер структурализма, позволивший превратить “славянское” явление в “мировое”. Конечно, встает вопрос, в какой мере формализм был воспринят как проект именно поэтики, а не просто эффективного семантического анализа, подкреплявшего метанаучные притязания семиотики. В европейской традиции важность поэтики в отличие от риторики состоит в том, что она акцентирует внимание не на эмоциональном впечатлении от тропов и фигур, а на возможности суждения о событийной действительности при постоянных семантических метаморфозах художественного слова. Русский авангард, с идеей “самовитого слова”, просто радикализировал этот вполне данный в любой классической поэтике опыт3, но поневоле в западном восприятии формалистская поэтика начала выглядеть скорее как объяснение самого русского авангарда, чем как объяснение свойств выразительности традиционного искусства через опыт авангарда.
Очень важная проблема — почему вообще ученые из Восточной Европы воспринимаются в мировом научном мейнстриме как более слабые теоретики. Историк А.Б. Каменский полагает, что их считают ориентирующимися только в локальных российских концепциях, а не во всем диапазоне современной исторической мысли. П.Ю. Уваров связывает такое мнение не столько с действительными свойствами мысли российских и восточноевропейских историков, сколько с определенной перспективой взгляда на их научное творчество. Отвечая на расхожую жалобу на то, что к российским гуманитариям в мировой науке всегда относились как к хранителям и поставщикам сведений, а не как к оригинальным мыслителям, Уваров показывает, что “знатоками” и “хранителями материала”, знающими во всех подробностях, скажем, аграрную историю, признавались “на Западе” вовсе не узкие специалисты, лишенные (по первичной наивности или идеологическим установкам) творческих интенций, а как раз оригинальные историки, отступавшие в глазах советских коллег от марксистско-ленинской ортодоксии. Причина, как нам кажется, проста — они воспринимались не как люди, которые просто перерабатывают материал (под эту категорию подпали бы и “оригинальные мыслители”), а скорее как первооткрыватели какой-то части социальной реальности, которые, исходя из тех же марксистских позиций, что и их западноевропейские пропагандисты, могут увидеть больше и дальше. Это заставляет скорректировать расхожее представление о западноевропейских марксистских проводниках влияния советской науки (в коллективном труде отмечается только один настоящий канал такого влияния — немецкие переводы советских трудов по историческим и социальным наукам, выходившие в ГДР).
Кроме того, заметим, что при таком противопоставлении “хранителей” и “мыслителей” следует учитывать, что, скажем, любой востоковед в принципе будет восприниматься как сборщик информации; чтобы быть воспринятым как автор концепций, востоковеду “на Западе” нужно было иметь классическое образование (чему можно вспомнить много примеров, вплоть до сравнительно недавнего времени). Замечательно, что, по наблюдениям И.С. Смирнова над советской синологией и П.Ю Уварова над советской византинистикой, в тот период, когда западные коллеги учили русский язык, чтобы знакомиться с трудами ученых из России / СССР, они проверяли у них и точность переводов, и корректность классификации данных, но в их трудах искали добросовестность в духе классической филологии. Дело все в том, что “всеобщая история”, по ведомству которой обычно и проходит востоковедение, не связана с языком (в широком плане), она космополитична и потому требовала в глазах просвещенного сообщества мнимого “классического” основания легитимации, скажем, в виде классического образования историка.
Ключом к решению проблемы “присутствия и отсутствия в мировой науке” неожиданно оказывается лингвистика. Польская исследовательница Анна Душак, рассмотревшая признанные в мире достижения польских лингвистов, пишет, что язык — особенно “чувствительный” инструмент в руках исследователя еще и потому, что очень трудно отделить его использование в коммуникативных (научных) целях от его функции идентификации говорящего. Особенно в традиционно настроенных научных сообществах использование того или иного языка рассматривается как характеристика идентичности ученого, что позволяет ставить вопрос о его лояльности по отношению к своему научному сообществу или об интегральности канона знаний данного сообщества (с. 108).
Язык в таком изображении оказывается трепетной материей, через которую видно очень много, но при этом ее нельзя использовать, не раскрыв собственных интенций, даже если они будут мешать “интеграции в мировую науку”. Захочешь ли ты писать по-русски, по-польски или по-английски, ты всегда заявишь о целях и задачах своей локальной науки, а не только о том круге коллег, с которыми ты собираешься обсудить свои идеи. В этом контексте нужно понимать и противопоставление, например, психологом А.В. Юревичем восточноевропейской описательности и мировой мейнстримной аналитичности, результатом которого оказывается неконвергентность научных смыслов. Важным моментом такого открытия собственной языковой ситуации оказывается оригинальный подход к риторике. Так, Алина Новицкая-Ежова пишет о таком исследовании литературоведа Э. Порембовича. Ученый заметил смену ренессансного канона античных авторов (Анакреонт, Мосх, Овидий, Марциал, Клавдиан, Авзоний, Тибулл), а также изменение отношения к мифологической inventio. Он видел принципиальное единство европейского поэтического наследия — от античности и народных романских форм до Петрарки, Тассо и Марино, “на фоне столь широкой панорамы Порембович впервые в истории европейских исследований описал концептуальный стиль как искусство риторического убеждения, использующего античные элементы, оперирующего софизмами, оксюморонами и антитезами, одухотворением и персонификациями, своеобразно применяемыми эпитетами, но прежде всего — метафорическими тропами” (с. 96). Однако больше всего ученый интересовался структурой различных стихотворных форм: сонета, октавы, канцоны.
Как мы видим, в таком подходе к истории литературы риторика изучается не просто как инструмент воздействия, но как своеобразная метанаука, позволяющая объединить различные поэтические приемы в сложный мир художественной выразительности. В качестве институциональной легитимации тогда выступает не классическая филология, не отсылки к античности, а исследование судьбы жестких художественных форм, с их переменчивой семантикой. Вероятно, это один из путей вхождения в мировую науку гуманитариев из тех стран, где легитимация гуманитарных идей не была исторически так тесно, как в западном мире, связана с отсылками к античной культуре.
Другой путь вхождения в мировую науку показывает А.М. Руткевич, чья работа служит своеобразным венцом коллективного труда. Как главный пример влияния российской философии на западную в ХХ в. Руткевич рассматривает экзистенциалистскую интерпретацию построений Гегеля в лекциях Александра Койре. Койре заострил диалектику Гегеля, усилив противопоставление власти и рабства — пафоса безраздельного господства и пафоса слепого, но послушного внутренней судьбе подчинения, прямо проистекающего из природы человеческого существа. Но именно о пафосе подчинения, историческим задачам или идее, как о судьбе российской (советской) или польской гуманитарной науки говорят многие статьи сборника. Вероятно, вспоминать об этом подчинении необходимо всякий раз, излагая рожденные в Восточной Европе концепции, чтобы они не были восприняты “мейнстримными” коллегами как только частнообязательные.
__________________________________
1) В основу книги положены материалы конференции, проведенной Институтом гуманитарных историко-теоретических исследований ГУ-ВШЭ. См.: Лещенко П., Перцев А. Междисциплинарная конференция “Присутствие и отсутствие России в мировой гуманитарной науке” (Москва, ИГИТИ ГУ-ВШЭ, 16 мая 2008 г.) // НЛО. 2008. № 94. С. 407—412.
2) А такой принцип “сообществ” в конечном счете стал влиять не только на международный имидж национальной науки, но и на некоторые приоритеты самих исследователей, о чем пишет Иоанна Курчевская: “…хотя польская социология отличается междисциплинарностью (во многом благодаря марксизму), для нее характерно отсутствие межотраслевых исследований” (с. 276).
3) Можно указать и на популярность формализма и структурализма в таких периферийных странах Европы, как Греция или Румыния, где в свое время местное авангардное искусство создало собственную развитую теорию выразительности и покрыло своим влиянием значительную часть художественных практик.