(пер. с англ. К.В. Бандуровского)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2010
ДЕСЯТЬ ОТЗЫВОВ НА СТАТЬЮ КЕВИНА ПЛАТТА
Дина Гусейнова
ДЕГУМАНИЗАЦИЯ ГУМАНИТАРИЕВ
Если следовать категориям, применяемым Кевином Платтом, то я пишу как представительница общественных наук, так как, по логике американских университетов, “моя” наука — история — относится к этой области. Платт позиционирует себя как представителя соседнего лагеря гуманитариев, или культурологов. Прежде чем приступить к ответу на “квазиманифест”, важно прояснить это принятое в США разделение. Чем оно обосновано?
Современные “гуманитарные” науки, насколько я понимаю, восходят к немецкой университетской системе XIX и первых десятилетий XX века. Немецкая же система взяла понятие “гуманизма” и “гуманитарного” из эпохи Реформации и Ренессанса. В основе этой системы лежало, однако, противопоставление “гуманитарного” не “общественному”, а “природному”. Последними приверженцами этого деления были немецкие неокантианцы — Вильгельм Рикерт, Герман Коген, Эрнст Кассирер и другие. Они считали, что эти две области познания, естественные и гуманитарные науки, настолько же автономны в отношении друг друга, насколько автономны их предметы исследования. Природа — это то, что дано, а культура, язык, история — это то, что мы, люди, делаем сами, используя данные нам элементы, главный из которых — сам человек. Соответственно и системы и цели познания, например, такого явления, как базальт, и такого, как симфония, должны резко отличаться друг от друга. Для того чтобы позволить нам тем не менее сохранить единство познания, и существует философия — основополагающая наука о возможностях и структурах познания. К моменту Первой мировой войны, и уж окончательно после Второй, философия, которая объединяла два мира знаний, сдала свои позиции. Поворотной точкой в этом процессе принято считать Давосскую встречу 1929 года между неокантианцем Эрнстом Кассирером и философом “жизни” Мартином Хайдеггером, при котором Кассирер на глазах своих студентов вынужден был признать в некоторой степени подвластность попыток познания универсальных ценностей и величин ограниченному бытию человека. Хайдеггер перевел тему разговора о стремлении к свободе посредством культуры, как ее разрабатывал Кассирер, на констатацию брошенности человека в бытии1. Гуссерль назвал эту эпоху “кризисом” гуманитарных наук2.
В ходе становления Третьего рейха и мировой войны европейская философия распалась и как физическое сообщество — кто эмигрировал, кого ликвидировали, а кто сам ликвидировал других, — роль философии как метанауки заменили различные идеологии. Именно они могли свободно перемещаться из сферы естественных наук в гуманитарную. Тем временем в Англии и Америке, где в основном собрались эмигранты из фашистской Европы, постепенно формировалась новая стратификация наук, в ходе которой разделение на гуманитарное и общественное приобрело новую окраску. Во-первых, возникшая в эпоху кризиса “аналитическая” философия в лице Виттгенштейна соединила математику, логику и изучение языка в некую новую метанауку, которая до сих пор претендует на роль философии вообще. Ту, старую, эмигранты и их новые друзья стали называть “континентальной”. Во-вторых, под шапкой новой супернауки было снова воссоздано неонеокантианское деление, однако на этот раз гуманитарные науки стали противоставлять не только природному миру, но и человеческому обществу — постольку, поскольку оно “природно”. Гуманитарное имеет отношение к тому, что люди “делают” с собой, из себя, со своим языком, а “общественно-научное” — к тому, каким человек или общество становятся в силу действия безличных сил. Таким образом, различие между “сделанным” и “данным” сохранилось, хотя, судя по объекту исследования, отличить их стало труднее: в одном случае человек, в другом, общество; отличаются ли эти две вещи настолько, насколько в неокантианском мировоззрении симфония отличалась от базальта?
Так вот, получается, что я, в системе Платта, представляю собой человека, который изучает симфонический оркестр как яление природы, а он себя позиционирует как музыковед, который изучает симфонию как продукт человеческого труда. Сначала кажется, будто мне как “базальтоведу” общества в этом анализе отдается предпочтение — оказывается, именно социальные науки за последние десятилетия открыли путь к общечеловеческим, наднациональным и транснациональным темам. В этом им помогли, в том числе, разнообразные методы исследования. В сферу изучения общества как природного организма перенесли, соответственно, и методы из естественных наук: такие как эксперимент, квантификация, использование статистики для общих выводов. Именно в этом Платт видит причину того, что общественные науки смогли преодолеть границы государств, в рамках которых развивались гуманитарные. Природа, так сказать, у всех одна. Вроде как гуманитариям остается только следовать за “нами”, ведь социальные науки действительно стали все больше походить на то, что неокантианцы называли науками естественными. Гуманитарные же, ввиду сосредоточенности на языке, становятся рабами национальной оптики этих языков, и не только национальной. Но у этого различия есть и более темная сторона. При изучении человеческой природы как естественного предмета с самого начала, и именно в США, важную роль играл вопрос, чем “на самом деле” отличаются мужчины от женщин или темнокожие от светлокожих. Даже когда начиная с 1970-х у ученых возник посыл посредством научных фактов отменить глубоко укорененный в американском обществе расизм или же установить, являются ли немцы более авторитарными личностями, чем американцы, за такими вопросами пряталась куда более опасная форма расизма и шовинизма: ведь уже при постановке вопроса о “преодолении границ” — расовых или национальных — авторы вопроса принимают сам факт их существования, который они вроде как хотели поставить под вопрос3. Стоит ли учиться именно у общественных наук таким методам — это у меня вызывает сомнения.
Попытка отделить “гуманитарное” от “естественно-научного” подхода к человеку и человеческому именно в США как гуманитарный проект слабо обоснована, но имеет успех как проект коммерческий. С одной стороны, гуманитарии утратили критический взгляд на язык как на целое, как на главный инструмент познания и коммуникации, как на некую систему, которую мы не производили, хотя она явно имеет характер “сделанной”, и даже, ссылаясь на Ницше, сделанной в интересах определенных групп внутри общества, будь то священники или националисты. В американских школах, например, уже с 1980-х годов перестали преподавать грамматику и части речи. С другой стороны, в естественно-научных методах исследования общества отсутствует рефлексия самого инструментария исследования, а при рассмотрении якобы естественного общества важную роль играет сама оптика: понятие расы, например, не указывает на физическую действительность, а является фигурой мысли, которая существует только в сознании. Эта фигура соединяет в одно явление несколько элементов наблюдения — цвет кожи, “характер”, данные ДНК, которые относятся к цвету кожи и качеству волос, — игнорируя ряд других явлений, которые в принципе тоже могли бы стать частью такого странного концепта, как раса. То есть раса, именно будучи якобы нейтральным научным термином, на самом деле является разделяющим, полемическим и “расистским” термином. “Надрасовая” или “пострасовая” наука — это расистская наука. Наука, преодолевшая расизм, — это наука, которая преодолела само понятие расы. А ряд общественных наук в западном мире, и не только в США, сегодня являются именно “пострасовыми”.
В последней части манифеста оказывается, что и Платт не хочет полностью следовать по стопам общественных наук. Как он отмечает, именно гуманитарные науки, с их погруженностью в “знания инсайдеров” и “локальной осведомленностью”, смогут возродить науку вообще.
Платт предлагает новый путь для гуманитариев — из ученых далекой от мира науки превратиться в производителей культурных ценностей нового, безграничного мира. Гуманитарии и обществоведы всех стран, соединяйтесь! Только не так, как пролетарии, а так, как владельцы средств производства. Призыв манифеста, получается, состоит в том, чтобы вернуться в историю мысли до Давосского спора, до 1929 года, дабы восстановить праразличие неокантианцев между гуманитарными и естественными науками.
Понятия “ценности” и “производства” в манифесте не только повторяются, но и сознательно, как мне кажется, используются в полной метафорической и квазиметафорической широте. Платт утверждает, что уже сейчас гуманитарии занимаются тем, что создают — производят — ценности “не важно какого плана, политического, эстетического или этического”. Давая гуманитариям заказ на создание новых, безграничных культурных ценностей, Платт косвенно ссылается на оптику Маркса в его критике политической экономии4. Но Платт использует эту оптику в целях спасения наук посредством превращения их в одну из отраслей политической экономии. Я предлагаю вернуть инструментарий по анализу гуманитарных ценностей как одной из отраслей смыслообразования определенного общества в русло критики самого общества. Теория гуманитарного знания как набора ценностей превращает поиск человеческого в поиск ценностей и подвластна не принципам гуманизма, а принципам рынка. С точки зрения рынка же, препятствием могут стать не только границы, но и сам человек.
При распространении понятия ценностей в сферу науки возникает одна проблема: создается иллюзия, будто ученый действительно является исключительно произодителем культурных ценностей. Но стоит посмотреть, на что уходят время и деньги западных ученых, чтобы понять, что это далеко не так. В США все научные дисциплины, то есть, например, литература, история и философия, объединены в так называемые “профессиональные организации” (но не профсоюзы). Членство в этих организациях (а взносы и стоимость участия в ежегодной “конвенции” довольно высокие) играет важную роль при поиске работы, так как объявления появляются исключительно по этим спискам рассылки5. Научные корпорации строятся на основе четкой иерархии университетов — кто из важного, с тем все будут общаться и у того доклад на годовой конфенции будет в бальном зале, а кто менее важен, обойдется и маленькой комнаткой где-то у входа. Сам ученый при подаче документов превращается в продукт: если он подает заявку на десять мест, то он в своем “CV” и вступительном письме (Cover Letter) воспроизводит десять вариантов себя, ни один из которых не является им самим6. Корпорации контролируют стандарты производства и знания, и самого ученого, но делают рынок достаточно открытым, а также позволяют ученым жить на деньги, полученные из самого производства ценностей (знаний плюс их производителя — ученого). А в России? Здесь гуманитарные науки (в широком смысле неокантианцев) часто представляет некая каста людей, которая уже во втором или третьем поколении занимает ключевые позиции в университетской и научной жизни страны. Только прожить на средства, которые производят эти институции, никто не может, то есть рыночная ценность этих ценностей, получается, низка. Зато кастовый престиж интеллектуала компенсирует отсутствие денег в кармане, которые приходят из других, вненаучных источников “ценности”. Обе системы — корпоративная и кастовая — закрыты, но каждая закрыта в своем роде.
Способны ли гуманитарии преодолеть столь глубоко сидящие проблемы, как скрытый расизм или гомофобия в обществе, если даже в организации науки главным оперативным фактором оказывается та или иная форма кумовства — семейственность (Россия) или принадлежность к гильдии (Америка)? По сравнению с таким строительством ценностей, по-моему, капиталисты лучше умеют строить безграничный мир, правда, человеку в его качестве “гуманного” существа для этого приходится заменить себя на некий протез. Таким образом, хотя предприниматели лучше гуманитариев умеют строить открытый мир, учиться у них тем не менее не стоит, если мы хотим сохранить хоть долю значения “человеческого” в понятии “гуманитарного”.
Мой ответ на манифест: во-первых, в области эпистемологии, гуманитариям и обществоведам требуется самокритично восстановить различие между “данным от природы” и “сделанным людьми”, не приписывая безличным общественным процессам, таким как формирование языка или производство оркестром симфонии, характер “естественного процесса”, аналогичного “невидимой руке” рынка (который сам является установленной людьми системой); во-вторых, что касается структуры науки, требуется пересмотреть именно институционно-корпоративный и кастовый характер науки как центра производства ценностей и процесса карьерного развития в нем как процесса производства себя в качестве потенциального производителя ценностей. Иначе кризис грозит тем, что на место ученых и тут и там придут идеологи и предприниматели, которые лучше владеют техникой производства и которые, полагаясь на рынок, являются реальными “глобальными” деятелями. Если следовать миссии гуманитарного Просвещения, то, мне кажется, важнее начать с критики самих дисциплин как форм организации общества. Откроем глаза на то, чем являются дисциплины и научные институты: это в первую очередь структуры власти, существующие в определенных политических и рыночных рамках, и только внутри этих структур возникают формы знания и культурные ценности. Надежда на то, что гуманитарные знания смогут родиться в негуманных институтах, столько же наивна, как мысль, что можно собрать чистый урожай в зоне повышенной радиации.
Татьяна Венедиктова
ЧТО ПРОИСХОДИТ ВНУТРИ МАТРЕШКИ
Первая моя реакция на статью Кевина Платта была: все так, даже бесспорно, и просто удивительно наше единомыслие при различии академических ситуаций в Филадельфии и в Москве. Второе чтение, более чуткое к интонациям, чем к тезисам, побудило отнестись к позиции автора манифеста (и к собственной) позиции критичнее.
Что в Америке — сегодня, то в Европе и в России может быть завтра, считает Кевин Платт, и я с ним в данном случае согласна. Предыстория нынешнего положения гуманитарных дел описывалась неоднократно, но можно описать еще раз. Стоял Храм Культуры, и был у него двойной фундамент: 1) идея качественного отбора и иерархии, определяемых “самим Временем”, и 2) идея Нации как самородного объединения, естественного локуса власти. Потом в “естественности” фундамента обнаружился червь искусственности, и завертелась работа по демистификации основ. Профессоров литературы — толкователей канонических текстов, (о)хранителей сущностных смыслов Цивилизации — стали теснить боевитые активисты культурных исследований. Они были настроены критически, почти революционно, но в то же время не сомневались, похоже, в прочности храма: постоит еще, даже украсится множеством новых приделов — для черных, желтых, женщин, геев, прочих меньшинств, прежде лишенных достойного культурного представительства. В уповании на будущее сочинялись “новые библии” с мультикультурным уклоном, но… в действие мощно вмешались неакадемические факторы — медиализации и глобализации социальной жизни. Их напора фундамент здания уже не выдержал: поплыл буквально на глазах. Теперь сидит гуманитарий на руинах, негодных для обитания: что ему делать и куда податься?
Оглядевшись, проникаешься завистью: коллеги с общественно-научных кафедр и факультетов адаптировались к ситуации несравненно лучше, поскольку научились отвлекаться от неповторимо-местного, частного и работать с глобальными моделями. Они авторитетно объясняют, что происходит с нами, то есть человечеством, — в макромасштабе и “на самом деле”, — и на объяснения эти есть явный спрос. Нынешняя технобюрократическая элита, справедливо отмечает К. Платт, не похожа на старую, буржуазную хотя бы тем, что культурным символам предпочитает знание объективное и функциональное. В еще сохраняющихся храмах национальной культуры жизнь теплится рвением прихожан и по официальным праздникам, но реальное влияние оттуда ушло — переместилось в глобальные информационные корпорации. Последние нуждаются в “контенте”, не говоря уже об услугах мониторинга, прогнозирования и т.п., и за это готовы прилично платить ученым людям.
Коллеги из социальных наук оказались, таким образом, в явно привилегированном, сравнительно с нами, положении, и комплекс обделенности в рассуждениях Кевина Платта сквозит довольно отчетливо, во всяком случае на уровне интонаций. “Культуроведы” ведь так много переняли у социальных наук, так охотно вторили им, даже буквально воспроизводили (duplicate), но ответного уважения и признания, увы, не добились. Какой из этого вывод? Надо двигаться в том же направлении, но дальше, решительнее, более осознанно и последовательно. Навыки “пристального прочтения” (close reading, которое по-русски иногда именовалось еще “закрытым чтением”) надо, конечно, сохранить, но сами по себе они недостаточны: современный гуманитарий, пишет К. Платт, должен понимать, “как именно “встроен” данный текст в социальные практики, институциональные контексты и живой опыт. Да простит нас Деррида, но внутри текстов нет ничего, кроме того, что вложили в них живые люди, — и это “вложение”, как процесс, должно находиться в фокусе научного изучения культуры “извне””. В процитированных фразах и далее в рассуждениях автора присутствует метафорика внешнего/внутреннего, причем внутреннее ассоциируется с эзотерическим текстоцентризмом, преобладающим среди гуманитариев, внешнее — с живым опытом живых людей (см. выше), как его/их описывают социальные науки.
Науки о человеке Кевин Платт предлагает представить в виде набора матрешек. Их тонко выточенные деревянные стенки смотрят каждая одной поверхностью внутрь, другой наружу, обозначая таким образом границы между “человеческой культурой, в которой производятся ценности”, и объективно-научным о них представлением. Культурные исследования, по этой логике, — самая маленькая из матрешек, непосредственно в себе заключающая секрет производства ценностей7. Она вставляется в матрешку побольше — скажем, в антропологию или качественную социологию, та — в количественную социологию, та — в экономику… Мере объективности, обобщенности соответствует мера авторитетности знания, ну так что ж: у каждой матрешки — свое место. Признав этот факт, надеется К. Платт, специалисты по социальным наукам признают также и “нашу важность как партнеров в исследованиях или хотя бы полезных собеседников, помогающих замостить разрыв между культурной ценностью и научным поиском”. Как ни крути, мы не чужды друг другу: “…в конечном счете, всякая социальная наука скрыто содержит в себе гуманитарную”. Это последнее заявление меня заинтересовало тем более, что буквально у Кевина Платта сказано: “Ultimately, each social scientific discipline carries a humanistic one in its belly” (“В конечном счете любая социальная дисциплина несет в своей утробе гуманистическую”). А. Марков, очень точно и тактично переведя статью, в этом месте пожертвовал идиоматическим выражением, чтобы избежать, как я полагаю, невнятицы. Звучание и смысл английской фразы зависят от ответа на дурацкий вопрос: какого пола социальная наука? Применительно к полу мужскому утроба может означать исключительно органы пищеварения, где объект подвергается разложению, обеспечивая актуальную жизнедеятельность организма. А применительно к полу женскому — пространство вынашивания новой жизни, которая в своем созревании естественно питается из материнского ресурса. Какой же из двух разных типов отношения имеется в виду в данном случае? и можно ли представить себе “среднее”? Несколькими строчками ниже читаем:: “Ultimately, however, each social-scientific discipline extracts value from its object of study, vampire-like, and transforms it into knowledge” (“В конечном счете, любая из социальных наук извлекает ценность из объекта своих исследований, на манер вампира, — и преобразует ее в знание”8). Социальная наука, иначе говоря, воспринимает ценности, циркулирующие в культуре, и преобразует их в призрачную сверхчеловеческую силу знания. Ассоциация этого действия с кровопийством тревожит своей двусмысленностью, хотя автор “ничего такого”, скорее всего, не имел в виду.
Да, опыт социальных наук для наук о культуре очень ценен, но полагать их сближение беспроблемным и тем более уповать на его спасительность едва ли стоит. То же касается и институциональной перестройки, реорганизации кафедр, которая, по логике автора статьи, именно и “сделает возможным в нашем исследовательском поле ясное понимание связи между локальным и универсальным, между примером и обобщающей моделью”. Тут я могу поделиться с американским коллегой собственным нелегким опытом: пять лет, как на филфаке МГУ в порядке порыва к обновлению была учреждена кафедра ровно по той модели, которую он описывает, — в режиме слияния языка, литературы и культуры. Думая, как окрестить этот прогрессивный симбиоз, мы в свое время остановились на названии “кафедра теории дискурса и коммуникации”. Оно, увы, не было утверждено ректоратом, взамен В.А. Садовничий предложил вариант: “… общей теории словесности”. За невозможностью спора с ректором, мы решили, что и под таким именем можно работать. Но коллеги, пока их глаза и уши еще реагировали на словосочетание, ехидно (и справедливо) недоумевали: к чему при такой-то кафедре “остальной факультет”? Пять лет нашей непростой жизни — это бесконечное выяснение отношений между лингвистами и литературоведами (утешает, что, по информации Кевина Платта, даже в Стэнфорде и Корнелле такое “слияние” не проходит гладко) и усилия доказать легитимность промежуточного положения: гранича с множеством кафедральных делянок, как отстоять свою особость? А ведь есть еще проблема сохранения талантливых молодых преподавателей в отсутствие денег и ставок! В минуты слабости думаешь: не обернется ли чуднОе название кафедры мрачным пророчеством? Пишет же К. Платт: “В конце концов мы, наверное, придем к тому, что в университете будет единое отделение “языка и культуры”, на котором уже будут <…> тщательно продуманные многочисленные мелкие специализации, вроде исследований кино или модернистского искусства”. Хочется верить, это будет не очень-очень маленькое отделение типа “ковчег” — для сохранения всякой гуманитарной твари по паре, за слишком явной избыточностью остальных.
Я думаю все же, что даже в условиях медиализации, глобализации и пр. не исчезает потребность человека в порождении смыслов и творческом развитии ценностей (именно развитии, а не усмотрении в них готовой, удобно объективированной системы мер, весов и валют!). Потребность велика и никакими объемами знаний и информации не удовлетворяема — а вот искусство гуманитарной интерпретации ей отвечает в высшей степени. Поэтому отказывать этому искусству в социальной ценности — недальновидность, даже с чисто прагматической точки зрения. В старый храм вернуться нельзя, в корпоративных транснациональных хоромах нас никто не ждет, но это не повод проникаться пораженчеством. Обращаясь “лицом к реальности”, вникая в опыт социальных наук, экспериментируя с институциональными новациями (конечно же, нужно и то и другое), будем помнить о том, что у гуманитарного понимания есть глубокий внутренний резон. Его необходимо “всего лишь” сформулировать заново в новых условиях, и некому это сделать, кроме нас самих.
М. Липовецкий
ТЕКСТЫ И ЛЮДИ, ИЛИ ОПРАВДАНИЕ ЛИТВЕДА
Признаюсь, мне не совсем понятны институционные мечтания Кевина Платта (разве что как провокационный жест, без которого манифест не манифест). Если участники этой дискуссии каким-то чудом придут к общему мнению — а среди гуманитариев это, кажется, невозможно по определению, среди гуманитариев и обществоведов тем паче, — то мы вряд ли сможем изменить структуру университетов и университетского образования, даже если очень этого захотим. Как показывает опыт, такие структуры меняются благодаря куновским сдвигам научных парадигм, и никак иначе. В этом отношении показательно сопоставление состояния русистики в американских и российских университетах. (Кевин говорит о дисциплине в целом, а она далеко не гомогенна.) В американских университетах те интеллектуальные сдвиги, которые были спровоцированы 1968 годом, привели к тому, что только в редких случаях научные изыскания славистических кафедр соответствуют их названиям — то есть сотрудники и аспиранты этих кафедр действительно занимаются славянскими языками и литературами. Кевин прав: большей частью на этих кафедрах процветают area studies, в широком диапазоне, от кино- и медиаведения до интеллектуальной истории и культурной антропологии.
На российских филфаках этим веяниям подвержены единицы (да и то почти в порядке хобби), а большинство, как и пятьдесят лет назад, прилежно изучает историю литературы, защищая диссертации в соответствующих советах и выпуская монографии в соответствующих издательствах — возможно, с новыми методологиями, но, как правило, безболезненно обходясь без них. И преподается эта история по лекалам старинных учебных программ, правда, с новым или обновленным наполнением давнымдавно существующих историко-литературных блоков: античность (если есть), Средневековье, классицизм, романтизм, реализм, модернизм… Если исключить из поля зрения “НЛО” и душевно близкие институции, то российские университеты “отстали”, поскольку означенные парадигматические сдвиги только-только начинают их затрагивать.
Правда, это отставание компенсируется тем, что мечта Кевина о кафедрах, на которых изучение культуры выходило бы за границы национально и регионально определяемых ареалов, в российских вузах давно осуществилась. Раньше эти кафедры назывались кафедрами марксистско-ленинской эстетики, а теперь называются кафедрами эстетики и этики или культурологии, что, как ни странно, дела не меняет. На этих кафедрах, если кто забыл, конвейерно выпускались и выпускаются труды, в которых в едином, без сомнения, теоретическом контексте рассматриваются Феллини и Боттичелли, Мандельштам и Уорхол, Данте и Бахтин. На них трудились яркие ученые и продолжают трудиться их талантливые ученики. Можно было бы ожидать, что именно эти кафедры окажутся на острие нынешних изменений в гуманитарных дисциплинах, именно они быстрее и эффективнее других смогут переориентироваться на изучение глобальных тенденций в культуре, философская подготовка позволит сотрудникам и аспирантам этих кафедр точнее, чем литературо- или искусствоведам, освоить современную теорию, вырастающую из философской традиции. Почему-то этого не случилось. (Недаром Кевин не заметил эти весьма приметные институции.) Интересно почему? Может быть, потому, что та широта, о которой мечтает Платт, чревата интеллектуальной безответственностью? Может быть, отсутствие ограничений национальной культурой, языком или периодом, хоть и предотвращает манипуляции историко-культурным материалом, в то же время обесценивает обеспечиваемые этими манипуляциями теоретические построения? Может быть. А может, и нет. Только все равно этот опыт — особенно по соседству с консервативными филфаками — заставляет с осторожностью относиться к мечтам о кафедрах деконструкции, беньяминистики или символической экономики, хотя, что греха таить, иной раз родное литературоведение провоцирует и на более радикальные утопии.
Вернувшись к американским университетам, нельзя упустить из поля зрения и другую сторону проблемы. Институциональные изменения, связанные с отказом от традиционного литературоцентризма, о чем так хорошо пишет в своем манифесте Кевин, привели к тому, что нынешнее поколение молодых американских профессоров-славистов — опять-таки за редкими индивидуальными исключениями — не изучало истории русской и мировой литературы за пределами своего, часто довольно узкого, сегмента. (Точно так же обстоит дело и на кафедрах англистики, германистики, романистики и, конечно, компаративистики.) И дело не только в том, что скучная последовательность историко-литературных курсов давно вышла из академической моды, но в том, что “длинная” история литературы, строго говоря, и не особо нужна “молодому специалисту”: для диссертации достаточно более или менее произвольной выборки текстов — не обязательно литературных — главное, чтобы они хорошо ложились в теоретическую модель, как правило, взятую из соседней области: если не из широко понятой теории (от Деррида до Бурдьё, от Батая до Агамбена), то из антропологии, социологии, культурных исследований. Освежает ли это дисциплину? Безусловно. Но ведь и потери налицо.
Не эти ли потери усугубляют тот дисциплинарный кризис, о котором пишет Кевин Платт? Собственно говоря, я понимаю пафос его манифеста как остро уловленную потребность в оправдании литературоведения, потерявшего свою почву в виде собственно литературной истории (и теории как теоретической поэтики) и не нашедшего своего специфического места в широком спектре культурных исследований. Сильно упрощая, можно сказать, что мы все слишком хорошо умеем анализировать литературные тексты, но нам хотелось бы анализировать культуру в целом (в антропологическом, как говорит Платт, смысле), однако неясно, как это делать, оставаясь в пределах нашей дисциплины и не становясь антропологом, социологом или историком-любителем. Кевин формулирует этот вопрос так: “…мы явно нуждаемся в социальных науках, нуждаются ли социальные науки в нас? Можем ли мы что-то предложить этим дисциплинам? И если не можем, то что мы делаем на их территории?”
Показательно, что Платт в своем манифесте говорит прежде всего об исследованиях культуры, понимая исследования собственно литературы как некий пережиток большей частью изжитой (впрочем, не в России) научной парадигмы. Однако литература, несмотря на изменения научной парадигмы, существовать не перестала, и ее история, по меньшей мере, остается существенной частью истории культуры. Более того, я убежден в том, что, как бы ни менялась наша дисциплина, история литературы — как очевидный и неоспоримый сегмент культурной и социальной истории — это по-прежнему “наше все”. Без основательных историй литературы — как исследовательских проектов, так и университетских курсов — мы превращаемся в абстрактных гуманитариев без конкретного поля нашего научного знания. Разумеется, проблема в том, как писать и преподавать истории литературы, чтобы они резонировали с современными научными процессами, не превращаясь в депозитарии консервативных представлений о культуре. (Полагаю, было бы недурно, если бы “НЛО” как-нибудь в будущем посвятило аналогичную дискуссию этой теме.) Сейчас речь не об этом. Манифест Кевина ставит иной вопрос: так сказать, об “экспорте” литературоведения — о совместимости нашего традиционного материала, словесности, а также наших техник и методов с широкими исследованиями культуры.
Один из последних и весьма убедительных ответов на этот вопрос предложен, если говорить о славистике, историческими и социологическими исследованиями советской субъективности начиная с известных работ И. Халфин и Й. Хелбека и (не) кончая “Everything Was Forever Until It Was No More: The Last Soviet Generation” Алексея Юрчака. Все эти исследования непривычно — для своих дисциплин, разумеется, — внимательно относятся к литературному материалу. Правда, литературные тексты рассматриваются здесь наряду с текстами, условно говоря, нелитературными — дневниками, документами, научными фантазиями, перформансами, “общением”. Что вполне правомерно: субъективность гуляет, где хочет. Однако при этом не только подрывается идущая от формалистов озабоченность границами художественности, но и в известной мере возрождается доформалистическая и соцреалистическая концепция литературы как “отражения общественной психологии”. Замечательный парадокс: сама концепция субъективности в этих исследованиях явно впечатлена модернистской и постмодернистской литературой и постструктуралистской теорией: в противоположность застывшей “идентичности” субъективность предстает как поле игры “идентичностями”, как интертекстуальное динамическое единство, как многоголосие языковых ролей, масок и их смещений… Однако сами тексты рассматриваются исключительно как “отражения”, что, безусловно, скрадывает многие важные смыслы. Как и Кевин Платт, эти замечательные исследователи верят в то, что “внутри текстов нет ничего, кроме того, что вложили в них живые люди”. Однако кто эти “живые люди”, якобы находящиеся вне поля текстуальности, и неужели то, что они вкладывают в свои тексты, не предопределено другими текстами — именно теми социальными и культурными нарративами, а иначе говоря, дискурсами, которыми со времен Фуко и занимаются культурные исследования?
Разумеется, исследования советской субъективности — это частный случай, но он, как мне кажется, отчетливо демонстрирует ту лакуну в современных культурных исследованиях, которую может заполнить литературоведение, получив одновременно новый импульс для собственного развития. Эта лакуна касается самого механизма трансформации социальных практик в культурные нарративы и, наоборот, воздействия культурных нарративов на социальные практики, индивидуальную и коллективную психологию, субъективность и т.п. Ответить на эти вопросы невозможно, не исследуя саму структуру такого нарратива, его риторику, топику, специфическую логику — то есть все то, что находится в ведении литературоведения. Все современные представления о литературе, ее истории и теории указывают на то, что эти отношения никогда не прямолинейны и уж точно ни в коем случае не сводятся к “теории отражения”, на которую (бессознательно) уповают профессиональные социологи, историки и антропологи. Более того, у современного литературоведения есть обширный инструментарий для анализа этих отношений. Да, это поэтика, это нарратология, это интертекстуальность, это методы изучения субъектной организации, хронотопа, жанра, стиля и т.д., и т.п. Только вместо изучения поэтики художественного мира Мамина-Сибиряка и интертекстуального богатства моностиха “О закрой свои бледные ноги” эти методы могут и, на мой взгляд, должны быть обращены, по меньшей мере, на две весьма малоисследованные области: на поэтику дискурса и на дискурсивную историю культуры.
Поэтике дискурса посвящена, например, известная книга Андрея Зорина “Кормя двуглавого орла”. С другой стороны, дискурсивной историей соцреализма с интенсивностью, завидной для иной многолюдной кафедры, вот уже третье десятилетие занимается Евгений Добренко. Это только самые очевидные примеры, избавляющие меня от необходимости объяснять, что я имею в виду под поэтикой дискурса и дискурсивной историей культуры. Можно назвать и целый ряд других исследователей, занимающихся именно этими “субдисциплинами”, но это не обязательно, они у всех на памяти, и думаю, многие из них принимают участие в этой дискуссии. Исследования дискурсивного репертуара и дискурсивных ансамблей конкретной эпохи; истории отдельных, проходящих сквозь многие культурные слои дискурсов; анализ дискурсивных баталий, разворачивающихся в самых значительных литературных (и не только!) текстах; истории литературы, понятой как пространство порождения, испытания и критики дискурсов, — вот только некоторые области, в которых могли бы совершаться дисциплинарные прорывы и, возможно, формироваться новые институции: по крайней мере, на уровне “проектов”, мобильных коллективов, решающих общую масштабную задачу.
Разумеется, такое переформатирование литературоведения потребует — да и уже порождает — существенное переосмысление его методов и самих литературоведческих категорий. (См., например, радикальную трансформацию понятия о фольклоре в книге К. Богданова “Vox populi” — еще одном примере поэтики дискурса, на этот раз “фольклорного” и в границах сталинской культуры.) В то же время и в рамках поэтики дискурса, и в рамках дискурсивной истории культуры литературный текст не утрачивает, а приумножает свое значение, становясь аналогом субъективности — полем игры и борьбы дискурсов, их поэтик и риторик. И никто лучше нас это не увидит и не проанализирует. Аrea studies, получи эти стратегии развитие, никуда не денутся, поскольку львиная доля этих процессов происходит в языке и выражается через язык, а значит… Кроме того, хоть дискурс и более открыт для других дисциплин, чем “художественный мир”, однако не будем обольщаться насчет этой открытости: “эффект Бахтина” возникнет только в том случае, если эти исследования приведут к неким теоретическим моделям, выходящим за пределы конкретного культурного контекста, а точнее, к новым методам анализа, приложимым к другим контекстам.
Конечно, все, что я пишу, в определенной степени иллюстрирует мысль Кевина о “распаде литературоведения на несколько самостоятельных дисциплин”. И, конечно, поэтика дискурса и дискурсивная история культуры могут оказаться всего лишь двумя нитями в сложном клубке дисциплинарных ответвлений. Важно другое — начать проговаривать внутренние правила этих и иных “субдисциплин”, и прежде всего выстраивать осознанные отношения между ними и “традиционным” литведом: его философией, а также конкретными методами, техниками, категориями.
С. Зенкин
ЗАЧЕМ ИЗУЧАТЬ ТРАДИЦИЮ
Статья Кевина Платта констатирует очевидный факт: практика герменевтического вчитывания в текстуальный канон, к которой в основном сводилась до сих пор деятельность исследователей литературы, сегодня маргинализируется, теряет свою легитимность и требует если не замены, то подкрепления какой-то другой познавательной деятельностью. Другое дело, что эту заменяющую или подкрепляющую практику нелегко определить точно. Термин “антропология”, применяемый автором статьи, очень расплывчат, мало соотносится с антропологией в ее классическом смысле (наука о “первобытных”, традиционных обществах) и в пределе, боюсь, тяготеет к буквально-расширительному пониманию — “человековедение”, — которое, в свою очередь, вызывает в памяти придуманного позднесоветскими юмористами из “Литературной газеты” пародийного писателя (именно писателя, а не ученого!) “Евг. Сазонова, людоведа и душелюба”. Неясно, какие аспекты человеческой жизни станет изучать такая антропология — и какими методами, чем, собственно, предопределяется и выбор изучаемых аспектов; одно дело анализировать поступки людей — это будет социология, другое дело структурировать их знаковую коммуникацию — это будет семиотика, третье — вникать в их внутреннюю жизнь, это будет психология, и т.д. Конечно, все эти дисциплины смежные, у них много общих предметов, проблем, понятий, но все-таки каждая из них посвоему моделирует “человека”.
Как всегда, главным является вопрос не о предмете, а о методе исследования. Важно договориться не столько о том, какие смежные науки следует освоить литературоведу для более эффективной работы (вообще говоря, чем больше их будет, тем лучше), сколько о том, какие новые перспективы имеются для метода интерпретации текстов, которым определяется, при всех своих внутренних дифференциациях, наука о литературе.
Остановлюсь на одном утверждении К. Платта: “…после века кино, полвека телевидения и более десяти лет Интернета никто уже не хочет читать, но все желают смотреть”. Действительно, в самом общем смысле эпоха всеобщей грамотности и массового читательства (которая в Европе продлилась всего два-три века, в России — менее одного столетия, а во многих других странах и вовсе не успела наступить), по-видимому, уходит в прошлое, и мы возвращаемся, на новом витке развития, к цивилизации устной речи (включая сюда Интернет) и визуального образа, в какой люди жили веками до начала “модерности”. Отсюда сразу напрашивается вывод, что литературоведению имеет смысл переориентировать свои методы в сторону анализа не только текстов, но и, например, визуальных образов — точнее, взаимодействия тех и других. Образы очень часто поддаются герменевтике, подобно текстам; семиотика знает, как много в них подлежащего интерпретации смысла, но, конечно, образ этим не исчерпывается, в нем есть другие, несмысловые составляющие и другие факторы воздействия. С другой стороны, в тексте тоже часто присутствуют образные, визуальные составляющие — особенно в литературе последних двух столетий, одержимой стремлением “красочно изображать” действительность и часто вводящей образы в свои тексты (в виде как внешних иллюстраций, так и внутренних референтов — например, в многочисленных рассказах и стихотворениях, “персонажами” которых служат картины, фотографии и т.д.). Выяснять их функционирование и взаимодействие — задача, с которой не справятся одни лишь искусствоведы и философы, изучающие “чистый”, феноменологический образ; полноценные результаты будут достигнуты только совместными, междисциплинарными усилиями.
Если еще раз вернуться к тезису “никто уже не хочет читать”, то можно заметить, что это и так и не так. Люди все меньше готовы читать для удовольствия (для чего появилось много других средств), но они читают и всегда будут читать для знания: причем читать не только учебно-практические, но и самоценные, в частности художественные, тексты — они тоже содержат в себе существенное для человека знание. Следовательно, и исследование текстов должно ориентироваться прежде всего на ту традицию чтения, которую образуют квалифицированные читатели. В ней всегда будет свой культурный (в частности, литературный) канон, свое “локальное знание”; напомню, что антропологи называют этим термином знание, привязанное не столько к определенному месту, сколько к определенной традиции; в этом смысле, скажем, христианство или социализм — виды локального знания, хоть они и распространены почти по всему свету. Ну, а сама наука? В своем самосознании она стремится к универсальным методам и вечным истинам, но реально она тоже образует исторически определенную, пусть и всемирную, традицию. А поскольку любое локальное знание подлежит толкованию и перетолкованию, то открывается — и в последние годы все активнее разрабатывается — новое увлекательное направление исследований: герменевтика научной традиции. Такая дисциплина стремится не просто исторически реконструировать ход научного процесса в прошлом (хотя это, без сомнения, важно), но и искать в этом процессе идеи и зачатки идей, поныне остающиеся потенциально плодотворными для нас. Человек, по-видимому, не может придумать ничего абсолютно нового: за каждым новым открытием и изобретением скрываются более или менее забытые антецеденты, по-новому переосмысленные традиционные идеи и представления. Причем, что особенно интересно, эти идеи, представления, интеллектуальные жесты свободно циркулируют как в собственно науке, так и в философии, литературе, искусстве — разумеется, в превращенных формах, и при их реконструкции требуется понимать механизмы этих трансформаций.
Итак, два возможных пути расширения и переосмысления литературоведческой науки, в которых она нуждается, — это, во-первых, теория и история текстуальной образности (где наука о текстах работает на границах текста и образа), а во-вторых, интеллектуальная история (где эта наука обращается сама на себя, на историю собственных идей, находя их не только в своих текстах и вообще не только в текстах). Возможно, мне скажут, что такие исследования тоже включаются в “антропологию” (но тогда что же в нее не включается?); во всяком случае, они представляются более конкретными, а потому, можно надеяться, и более методологически продуктивными.
Александр Эткинд
ДОРОГА, ВЫМОЩЕННАЯ БЛАГИМИ НАМЕРЕНИЯМИ
Красноречивая статья Кевина Платта вызвала у меня несколько реакций, которые я попытаюсь сейчас свести воедино. Кризисные явления в мировой славистике довольно давно обсуждаются на этих страницах. Разные авторы, в том числе и я, предлагали разные диагнозы и прогнозы. Платт совершает поворот в обсуждении этой темы, предлагая не теоретическое, а дисциплинарное ее решение. Следующие два шага — институциональный и кадровый — с очевидностью следуют из решения Платта. Прежде чем согласиться с этими тремя шагами, стоит еще раз посмотреть на предпосылки, из которых исходит Платт.
Платт справедливо отмечает, что отделения литературоведения в университетах следуют традициям, созданным в Европе XIX века в период становления национальных государств. Добавлю, что это был период тяжкой борьбы тогдашних ревизионистов, увидевших в национальных литературах предмет, достойный изучения, с тогдашними классицистами, которые видели такой предмет только в текстах на мертвых языках. Далее, Платт предлагает перенестись в 1960-е годы и посмотреть, как тогда изучали “культуру”. Он следует известному рассказу о том, как изменилась атмосфера французских и американских университетов после 1968 года и как литературоведы отказались видеть свою задачу в воспроизводстве национальной традиции. Платт не уточняет, о какой традиции он говорит; они, по определению, были разными. Во Франции традиция означала антиамериканизм, в Америке — некоторую версию американской исключительности, в России — марксизм советского образца. После 1968 года многое изменилось, причины чему стоит тоже искать в истории: в разочаровании интеллектуалов в марксизме, становлении неолиберализма, явлениях глобализации и, наконец, в любопытстве и свободомыслии американского поколения, рожденного после Второй мировой войны. Все это проявилось в крахе догматических нарративов, которыми творческие попутчики марксизма надеялись его заменить, в частности структурализма.
Эти и другие политические механизмы играли определяющую роль в развитии международной славистики. И в Европе, и в Америке первое послевоенное поколение славистов получило подготовку — иногда блестящую — в военных школах. Лучшие кафедры славистики развились из этих школ или по соседству с ними. Финансирование эти кафедры получали и продолжают получать исходя из геополитических соображений соответствующих национальных государств. Это финансирование обычно, хотя и не всегда, соответствует интересу студентов к изучению языка. Продукты холодной войны, наши кафедры славистики продолжают свое существование потому, что война эта не совсем прекратилась, что бы по этому поводу ни думали специалистки по Бодрийяру с их давно выкуренными сигаретами. Политическая природа славистских кафедр принципиально отличается от природы кафедр английской или французской литератур, представители которых сегодня все больше становятся похожими на классицистов XIX столетия. Славистика находится на другом конце гуманитарного спектра, вместе с растущими кафедрами восточных языков, которым достаются немногие свободные средства, и вместе с недовольными специалистами по постколониальным литературам. Но в силу разных причин, которые сегодня остались в прошлом, хотя и не без рецидивов, славистика долго пребывала в состоянии самоизоляции и самоудовлетворения. В неприятии этого состояния я согласен с Платтом. Но тема эта не совсем новая, по крайней мере для “НЛО”.
В отличие от Платта, я не намерен ожидать спасения от антропологии и вообще от социальных наук в их противопоставлении гуманитарным. Точнее говоря, я не согласен с самим этим противопоставлением. Идея сотрудничества, сближения и т.п. мне понятна, но она тоже далеко не нова. Антропологи, как известно, должны проводить полевые исследования на местном языке, к примеру русском. Соответственно, антропологи учатся языку и культуре на наших кафедрах; от этого они не становятся славистами, так же как литературоведы, которые давно читают и ссылаются на антропологов, от Гирца до Юрчака, от этого не становятся антропологами. Все же стоит сказать, что филологические навыки медленного чтения, критического письма, контекстуализации и деконструкции принципиально важны при подготовке историка и антрополога. С другой стороны, мы знаем несколько примеров адаптации антропологов на кафедрах русского языка и литературы в Германии, США и России. Но правда и то, что процесс этот непростой и не вполне добровольный. На международном рынке труда антропологу сегодня найти работу еще труднее, чем слависту. Для того чтобы специалист по социальным наукам мог изучать и преподавать литературу и культуральные исследования, ему надо переучиваться. Я получил в свое время подготовку в одной из социальных наук (психологии) и знаю ее малую пригодность к исследованию и преподаванию литературы. В переподготовке нет ничего невозможного — выходцы из смежных дисциплин, несомненно, обогатили нашу науку и этот процесс будет продолжаться. Но я бы не стал обращать особое внимание на то, есть ли у филолога вторая специальность или ее нет; все равно ему надо либо стать филологом, либо искать счастья в другом месте. Так что, основываясь на собственном опыте, я бы не стал представлять двойную карьеру как модель или, тем более, норму. Чем такая карьера хороша, так это тем, что она приучает не делить мир на жрецов и профанов, как это свойственно многим снобам от славистики, а искать живую мысль в любой области, как бы она себя ни называла. В том, что социальные науки тоже полны спеси и снобизма, сомневаться не приходится.
Мне не вполне понятно и то, на каком основании Платт отдает антропологии предпочтение перед другими смежными дисциплинами, например историей, социологией или политической наукой. От петушиных боев, которые Гирц так успешно исследовал на острове Бали, довольно далеко до Пушкина или Хржановского. Антропологи сильны своим умением исследовать устную культуру; в качестве вспомогательной дисциплины они могут помочь в понимании письменных или визуальных текстов. Напротив, знание истории является абсолютной ценностью для слависта. Закономерно, что единственный положительный пример, который Платт привел из русских исследований, книга Джеффри Брукса — работа историка, и уже довольно давняя.
Прежде чем звать варягов, воспроизводя национальную традицию, я бы рекомендовал внимательнее отнестись к успехам коллег в славистике и в других областях филологии. Примеры, обратные тому, к чему призывает Платт, значительны. Я сошлюсь только на Эдварда Саида, филолога, который определил развитие больших областей культуральных и постколониальных исследований. Моды приходят и уходят в социальных науках так же, как они приходят и уходят в филологии. Это одни и те же моды, и путешествуют они в обоих направлениях.
Виктор Живов
ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ: ЧЕМ МЫ СТРАДАЕМ И КАК ЛЕЧИТЬСЯ
Нет сомнений в том, что проблемы, которые ставит Кевин Платт, — это важные проблемы, от которых зависит наше профессиональное существование. И я не нахожу оснований для спора о том, что представляет собой сегодняшний кризис гуманитарных наук. Автор, на мой взгляд, вполне справедливо пишет о том, что парохиализм современных литературных штудий анахронистичен и не по вкусу просвещенной американской публике, что постструктуралистское теоретизирование не создало для американских отделений языка и литературы новой популярности, что от копания в тексте или его деконструкции нужно переходить к синтезу гуманистических и социальных знаний, к соединению антропологии (и социологии) с историей культуры. Мне не кажется вполне справедливым взгляд автора на состояние, скажем, антропологии, которая, как мне представляется, находится в не менее глубоком кризисе, чем литературные штудии, но это частный вопрос, который я обсуждать не стану.
Я в целом согласен и с тем, что пишет автор о причинах нынешнего кризиса, хотя мне кажется, что он раскрывает лишь часть механизма и эта неполнота видения не позволяет ему отличить фундаментальные исторические сдвиги, имеющие универсальное значение и обусловившие существенные трансформации гуманитарного образования во всем мире (и с ними ничего не поделаешь), от специфических сложностей американских университетов (для преодоления которых можно придумывать разные стратегии). Поэтому и его размышления о путях выхода из кризиса оказываются не во всем убедительными.
Кевин Платт прочерчивает некую магистральную линию развития гуманитарных дисциплин, в которой оказалось дискредитировано старое увлечение медленным чтением и слегка более новые структуралистские игры в анализ текста как системы. На смену этим интеллектуальным движениям пришло французское постструктуралистское теоретизирование с Деррида и Бартом (и Полем де Маном) в качестве открывателей новых путей, и на этом этапе гуманитарное знание маргинализировалось и перестало быть привлекательным для потребителей интеллектуальных продуктов.
Эта картина очевидным образом ориентирована на опыт американской академии и вряд ли имеет универсальное приложение, хотя, конечно, возрастающее влияние американского образца и стремление — чаще всего бессмысленное и игнорирующее фундаментальные источники американских успехов — разных европейских стран перенести на собственную почву американскую модель создает определенную угрозу, — угрозу того, что эпигоны повторят заблуждения своего героя, не повторяя, однако же, его удач. Я высоко ценю американское университетское образование и полагаю, что оно едва ли не лучшее в мире, но лучшее среди неважного отнюдь не равнозначно идеальному.
Я думаю, что американские гуманитарные движения долгие годы были отмечены определенной провинциальностью. Они апроприировали — в разных формах (от прочтения и интерпретации до физической дислокации создателей гуманитарных парадигм) — разные европейские гуманитарные движения, но отбор был часто не вполне адекватным и не вполне удачным. Так было, на мой взгляд, и с французскими постструктуралистскими теориями, которые с 1980-х годов оказались вехами в интеллектуальном ландшафте литературного теоретизирования и историко-культурных поисков академической элиты.
Причины этого выбора были скорее политическими, нежели чисто интеллектуальными (если вообще бывают чисто интеллектуальные причины чего бы то ни было). Французское гуманитарное знание было левым гуманитарным знанием, и в силу этого благородным и привлекательным. Эти его нравственные достоинства как-то затушевывали его интеллектуальную второсортность. Имею в виду, конечно, не Фуко, а, скажем, Деррида и Барта. Деконструкция, несомненно, может показать, “из чего” сделан текст, а опосредованно — и “из чего” сделана культура; сомнительны лишь интеллектуальные достоинства этого результата. Деконструируя вазу, мы получаем черепки и узнаем, что она сделана из глины. Ясно, что это кое-какое знание, но не ясно, как долго такое знание может быть увлекательным и так ли уж безосновательно разочарование студентов в теоретизировании их франколюбивых менторов.
В конце концов, деконструкция — это инструмент дискредитации органицизма, доставшегося нам в наследие от романтических поисков природно-народных начал и потом определявшего доминирующие представления о культуре едва ли не два столетия. Ведь, например, вырождение, о котором писал Макс Нордау, это тоже разновидность органицизма, так что культурные и эстетические парадигмы fin de siecle не отличаются в этом отношении от менее пессимистических построений начала XIX в. Я не сомневаюсь в ценности деконструкции органистических конструктов, но мне это занятие не представляется приспособленным для длительного поддержания: выбросили органицизм из наших концептуальных схем и пошли дальше.
Мы научились видеть швы и склейки конструктов там, где еще полвека назад говорили о elan vital, духе языка или определяющем умонастроении эпохи. Эти сущности оказались рукотворным или почти рукотворным продуктом, созданным с определенными целями и в определенных интересах, трансформировавшимся от века к веку в результате изменения социального, политического и религиозного контекста и поддающимся разложению на свои исторические составляющие. Даже история эмоций выделяет в качестве важнейшей своей части преемственность и социокультурную обусловленность эмоциональных переживаний. В принципе это не так уж ново. В доромантическую эпоху органицизм имел куда более ограниченное приложение, и человек XVIII столетия думал, что любить надо учиться, так что сентименталистские декларации Карамзина, согласно которым “и крестьянки любить умеют”, воспринимал с подозрительной недоверчивостью.
Деконструкция дает одни осколки, а любопытно прежде всего, какую мозаику эти осколки образовали и как эта мозаика менялась в историческом движении. Интересна не смерть автора, а то, как в разные эпохи и в разных условиях конструировался автор. Деконструкция — это только расчистка путей для реконструкции. Картезианец или человек Просвещения отнюдь не удивились бы тому, что культура (то, что они ценили и культивировали) состоит из сплошных конструктов, но они знали, что у конструктов есть своя жизнь.
Это, между прочим, относится и к национализму, которому столь много внимания уделяет Кевин Платт. Мы прочли и освоили Бенедикта Андерсена и твердо знаем теперь, что нация — это imagined community (хотя нации до национализма — это вполне интересная и отнюдь не тривиальная проблема). Но эта общность, получившая жизнь в воображении и захватившая воображение миллионов, обрела, как голем, свою независимую жизнь, которая никак не уничтожается и не обесценивается деконструкцией и без которой мы — исторические антропологи и историки культуры — никак не можем обойтись в рассказе о жизни, культуре, литературе, эстетике и прочих гуманитарных сущностях последних двух столетий. И нет никакой уверенности, что в этом контексте “национальный” принцип организации гуманитарного знания потерял всякий смысл, как с юной поспешностью полагает мой коллега.
Американская академия долгое время оставалась маловосприимчива к важным течениям европейской гуманитарной мысли, в которых осуществлялся — и весьма плодотворным образом — тот синтез социальных наук, истории культуры и истории литературы, о котором мечтает Кевин Платт. Лучше не мечтать, а учиться у правильных учителей. Имею в виду прежде всего немецкую историческую и историко-культурную науку, впитавшую в себя, конечно, историческое видение Макса Вебера и герменевтические открытия Дильтея и Гуссерля, но пошедшую дальше, в те самые области, которые непосредственно занимают нас в настоящей дискуссии. Имею в виду, например, работы Норберта Элиаса (не только “Процесс цивилизации”, прочно вошедший в куррикулум американских университетов, но и “Придворное общество”) и Эриха Ауэрбаха, Райнхарта Козеллека и Эрнста Курциуса, да и Михаила Бахтина, хорошо вписывающегося в эту же немецкую традицию. Если бы американскому студенту давали вместо Батая и Делёза эту более здоровую пищу, не возникло бы по крайней мере части тех проблем, которые мучают начавшего дискуссию автора.
Эти мои замечания относятся, понятно, к специфическим проблемам американской академии. Скажу теперь несколько слов о тех универсальных изменениях социальных параметров высшего образования, которые определили фундаментальные сдвиги в его структуре и целях. Еще лет семьдесят назад высшее образование было хотя бы отчасти элитарным (в Европе, еще более выраженным образом в колониальных странах, отчасти в Америке, хотя не в Советском Союзе). В университеты шли те, кто получил элитарное среднее образование. Заметнее всего это можно было наблюдать во Франции и Италии, где в нормальном случае поступление в университет предполагало окончание лицея.
В послевоенное время ситуация начинает меняться, и в последние десятилетия университет заполняется совсем невежественным юношеством часто с социальными задатками не лучшего качества. Конечно, учить демос (или охлос, кому какое название больше нравится) — это не слишком увлекательное занятие. Итальянский профессор, который в былые времена мог целый год читать со своими студентами Катулла и получать от этого — вместе с ними — живое наслаждение, теперь вынужден рассказывать о какой-нибудь римской цивилизации, поясняя — желательно с помощью видеоклипов, — что именно происходило в Колизее. О старых временах можно думать с ностальгией, но их, безусловно, нельзя вернуть. Мы не можем отказаться от идеалов социального равенства ради наслаждения Катуллом.
Мне кажется, что это более фундаментальная причина изменений в структуре образования, чем смена типа элит, о которой со ссылкой на Джона Гиллори пишет Кевин Платт (от “старой буржуазной элиты” к “технобюрократической элите”). Я не уверен, что, скажем, Стенфорд или Херст, принадлежавшие, надо думать, к старой буржуазной элите, были такими ценителями традиционного гуманитарного образования и литературного канона, а нынешние бюрократы Джона Донна не читают и к национальному канону равнодушны. Я думаю, что они обретаются в разных социальных условиях и решают разные задачи. Финансируемые образовательные программы рассчитаны на массового (читай, невежественного) студента, и самый банальный расчет (хотя, как я скажу далее, неверный) побуждает создавать образование на потребу преодолевающим невежество массам.
При этом надо помнить, что сейчас именно студент выбирает, чему он или она будет учиться. Я имею в виду, что обязательные курсы составляют — по крайней мере, в американских университетах — небольшую часть программы, а в остальном студенты сами определяют, какими конкретно курсами заполнить места, заданные требованиями к данной специализации. Профессора предлагают, а студенты приобретают. Эта система утверждается сейчас и в европейских университетах, и даже в весьма консервативной в данном отношении России. После студенческой революции профессора поделились властью со студентами, и можно даже сказать, что это неплохо (если вспомнить случаи бессмысленного профессорского произвола), но у этого есть свои неизбежные последствия. Полуневежественный студент пользуется своеобразными критериями, осуществляя свой выбор, так что популярным оказывается разный модный мусор (хотя, конечно, не только он). А поскольку число записавшихся студентов — это важный показатель успешности преподавателя и востребованности дисциплины, образуется питательная почва для произрастания разных поганок (типа ethnic studies). Сюда добавляется еще и необходимость соблюдать справедливость и политическую корректность в отношении разных этнических и социальных групп. Какой бы нынешняя элита ни была, она этой необходимостью пренебрегать не может, и содержательной стороне образования этим неизбежно наносится тяжелый ущерб.
Эти фундаментальные обстоятельства определяют, как мне кажется, основные контуры ситуации и не дают особого повода для оптимизма. Я не вижу, чтобы избавление от парохиализма и более тесное взаимодействие с социальными науками были бы выходом. Те, кто хорошо занимается культурными исследованиями, никаким парохиализмом не отличаются, эта область непременно предполагает сравнительную перспективу (о плохих работах не говорю, и от плохих ученых пользы нет, каким бы образом они наукой ни занимались). Не представляю себе и достойных историко-культурных работ без социологического компонента; культура живет в социуме, и, чтобы понять ее динамику, надо представлять себе очертания этого социума. Во множестве современных историко-культурных работ социологические теории используются в полной мере, так что никакой революции здесь устраивать, на мой взгляд, не нужно (плохие работы опять же не в счет, с ними мы ничего сделать не можем, потому что методы оценки несовершенны, а отстрел бездарей и халтурщиков запрещен). И я не вижу проблемы снискания уважения у социологов и антропологов; мой ограниченный опыт указывает скорее на то, что такое уважение, как правило, присутствует и соответствующие работы читаются.
Я не вижу большой пользы от создания объединенных отделений “языка и культуры”, игнорирующих национальные рамки. То, что мне приходилось наблюдать на нынешний день, производит скорее грустное впечатление. Конечно, можно соединить под одной крышей специалистов по немецкой и китайской литературе, и тогда профессор-германист будет просвещаться, слушая доклады об истории китайского кино. Может быть, я в основном имею дело с учеными старшего поколения, и поэтому у меня искаженная перспектива, но никакого толка от подобного сотрудничества я пока не видел — за исключением необязательных ссылок на труды экзотических (для данной гуманитарной традиции) коллег. Я не верю в институционально навязываемое сотрудничество. И без него существуют различные группы, объединенные общими интересами, скажем Средневековьем в разных обществах и в разных аспектах (историческом, социальном, литературном и т.д.). Интердисциплинарность в принципе полезна, но навязанная интердисциплинарность — хуже воровства. Многие из нас, отбирающие проекты для грантов и стипендий, знают эту удручающую картину интердисциплинарной раскраски, прикрывающей модными мазками убожество мысли. Создавать вавилонское столпотворение кажется мне не слишком перспективным, а от специалистов по общим темам, не знающих фундаментально ни одной национальной традиции, я жду только порчи — ничего хуже профессора по женской прозе вообще я представить себе не могу.
Я не думаю, что мы должны фундаментально изменить содержание гуманитарного (гуманистического, литературного) образования. Мы знаем теперь, конечно, что канон — это искусственный конструкт, а его создание связано с задачами утверждения доминантной элитарной культуры и подавления социальной, этнической и культурной “девиантности”. Значит ли это, что от канона нужно “освободиться” и забыть о нем? Это, я думаю, было бы безумием. Потому что наши успехи в просвещении, прогрессе наук, возрастании социальной, религиозной и этнической терпимости, в эгалитаризме и мультикультурности обусловлены освоением той самой традиционной элитарной культуры, частью которой является литературный канон. Гуманистические ценности и умение думать и говорить о них происходят из этой культуры, а не из разных внеканонических исканий современной гуманитарной мысли. Я не хочу сказать, что, допустим, postcolonial или disability studies не имеют права на существование, но я думаю, что они растут только на той грядке, которая удобрена изучением Горация, Шекспира и Мицкевича. Отказ от канона приводит к немоте, к исчезновению навыков культивированной речи, а отсюда — в силу известной связи языка и мысли — к исчезновению навыков культивированной мысли.
Я полагаю, что здесь и должна лежать наша защита. Это трудный способ, не внушающий больших надежд, но все же более осмысленный, чем административная перетасовка отделений литературы и языка, которая, конечно, не может не напоминать известной басни Крылова о квартете.
Мы должны без устали объяснять широкой публике и распоряжающимся финансами инстанциям, что без высокой культуры нет культуры вообще и нет мысли вообще, что без традиционного гуманитарного образования ни одна земля не может рождать собственных Невтонов и даже та земля, которая уже родила Невтонов, постепенно превратится в пустыню, из которой вылезут лишь дикари, жонглирующие видеорядом, а если и появятся гениальные прозрения, то не найдется слов, в которые их облечь, чтобы передать жаждущему человечеству.
Изучение высокой культуры, и в частности литературного канона, и прежде всего литературного канона, созданного на родном языке данного общества, создает навыки “правильного” (общепонятного) изложения мысли, необходимого всем вне зависимости от гендерной и этнической принадлежности, возраста и сексуальной ориентации. И эта культура необходима не только для академических “снобов”, но для тех самых широких масс, которые мы обязаны облагораживать и просвещать. Я не думаю, что объяснение этой неудобной для демагогического мультикультурализма (но естественной для вдумчивого мультикультурализма) идеи совсем безнадежно, особенно в Америке, в которой неакадемическая элита сохраняет хотя бы смутное пристрастие к общему образованию и цивилизационным навыкам. Хуже, конечно, в ряде европейских стран, пораженных новоприобретенной болезнью недальновидного прагматизма и оглядкой на недостижимые для них американские модели. Но, как мне кажется, это та самая дверь, в которую нужно стучаться, и, будем надеяться, она раньше или позже отверзится.
Константин А. Богданов
ГУМАНИТАРНАЯ УЧЕБА И ИЕРАРХИЯ НАУК
Сильные и слабые стороны любого манифеста предопределяются его декларативным и предписывающим характером. Коль скоро в данном случае я, как и Кевин Платт, волен причислять себя к сообществу филологовгуманитариев, то мне, вероятно, должен быть небезразличен и вынесенный в заглавие его текста вопрос. Но здесь у меня к Кевину встречный вопрос: должен ли я учиться антропологии с тем, чтобы быть хорошим гуманитарием? Или я должен учиться антропологии, чтобы быть антропологом? Свой вопрос я не считаю казуистическим и праздным: ведь даже если допустить, что знание антропологии является условием хорошей филологии (забудем на время о философии, истории, искусствоведении, музыковедении, теологии — что еще можно или нужно отнести к сфере гуманитарных наук?), то значит ли это, что антрополог является также и хорошим филологом? Или, быть может, филологу следует знать какие-то определенные области антропологии, а какие-то можно и проигнорировать — и тогда, чтобы быть хорошим гуманитарием, достаточно быть отчасти осведомленным в антропологической проблематике?
Очевидно, что устранение возможных в данном случае неясностей требует первоначального прояснения границ самой антропологии. О какой антропологии идет речь — о социальной, культурной, философской, физической или, может быть, “междисциплинарной” (сегодня уже есть и такая)? Кевин обходит этот (очень и очень непростой) вопрос, снимая его по умолчанию сближением антропологии с социальными дисциплинами, и прежде всего социологией. И здесь иерархия ясна: поскольку все, что ни есть в мире культуры, является социальным, то изучение этой самой культуры обязывает прежде всего прислушиваться к голосу социологов. Я намеренно выделяю слова прежде всего курсивом, поскольку, как я понимаю обсуждаемый нами текст, надлежащие гуманитарные исследования представляются его автору по необходимости зависимыми от подразумеваемого им эпистемологического (не говорю: методологического) соподчинения: сначала — социология, потом — все остальное.
Здесь я сознаюсь в своей растерянности и чувствую себя почти как в церкви: если все в мире от Бога, должен ли я изучать теологию? Есть ли в филологии, истории и т.д. (см. выше) проблемы, которые НЕ требуют ориентации исследователя на антропологию и/или социологию? Я думаю, что они есть и их очень много. Совсем необязательно сопровождать исследования в области структурной лингвистики, стилистического анализа, палеографии и этимологии ссылками на Бурдьё и Гирца. Необходимость в таких ссылках возникает только тогда, когда она диктуется формулировкой самой проблемы. Понятно, что если меня, как исследователя, занимают социальные аспекты лексики такого-то исторического периода, опора на социологию будет уместной. А если нет? Или филолог изначально обязан заниматься социальными (или антропологическими) аспектами?
Учиться никогда не вредно и, спешу надеяться, никогда не поздно. Но, как давно сказано, науки — трудны, а жизнь — коротка. Институциональное пространство научного знания соотносимо с разграничением проблемной тематики и связываемыми с нею исследовательскими методиками. Но известно и то, что концептуальные схемы, как таковые, могут считаться последовательными и непротиворечивыми лишь условно. Это — конвенция, иногда принимаемая по умолчанию, иногда побуждающая к ее обсуждению и оспариванию, но так или иначе способствующая взаимопониманию ученых, занятых исследованием неких (кон)текстуально взаимосвязанных или хотя бы взаимосоотносимых проблем. Стиховед лучше поймет стиховеда, чем библиотековеда, хотя это и не значит, что стиховед не пользуется библиотеками, а специалист в библиотечном деле не читает стихов. Спору нет, легко представить ситуацию, при которой множественность институциональных конвенций замещается какой-то одной — такие прецеденты известны на протяжении всей истории образовательных и научных институций: от теологии до научного коммунизма и от семиотики до синергетики. Можно объявить такой конвенцией и антропологию. Но какой от этого прок? Возможно, что студент идет в университет, чтобы обучаться филологии, но значит ли это, что, если он выберет филологию в качестве своей дальнейшей научной карьеры, он заведомо обречен на эвристическую ущербность? Более важным, чем изучение антропологии, мне представляется социальная допустимость такого институционального режима, при котором ученыйфилолог волен посвятить свою работу исследованию проблем, которые 1) кажутся ему небезразличными к филологии, но 2) допускают или даже обязывают учитывать находки и достижения других гуманитарных и социальных наук, в том числе — и антропологии. При таких условиях вопрос о том, чем гуманитарные науки могут быть полезны для социологии, кажется мне лишним. Если гуманитарные науки еще способны, по удачному выражению Ханса Гумбрехта, способствовать выработке навыков “рискованного мышления”, то эффективность обмена между гуманитарными и социальными науками будет определяться адекватностью экспертных решений конкретных проблем, а не сравнением научных дисциплин как таковых. Неужели социологу и в самом деле не о чем спросить филолога или историка?
Как и положено автору манифеста (или пусть только его эрзаца), Кевин рисует вполне-таки драматическое положение дел в филологической гуманитаристике. Если в “Манифесте” Маркса — Энгельса призывы к построению нового общества предварялись сообщением о появлении в Европе бродячего призрака, то в данном случае призыв к тому, чтобы “торить собственную дорогу, независимо от условного во всех смыслах штатного расписания отделений национальных языков и литератур”, сопровождается картиной филологических руин, запустения и уныния. Мне трудно судить о ситуации с филологическими дисциплинами в США. В России основные проблемы филологического образования, как я их понимаю, имеют как институциональный, так и — не в последнюю очередь — поколенческий характер. В целом, обращение к тем или иным филологическим проблемам сегодня в несравнимо большей степени допускает антропологическую и социологическую контекстуализацию, чем это было еще двадцать лет назад. Но методология интердисциплинаризма в филологии еще ждет своих теоретиков. Можно сказать, что антропология (так же как и социология, психология и т.д.) привносится в отечественную филологию преимущественно тихой сапой, несмотря на существование научных журналов, которые такое привнесение уже ощутимо реабилитируют (особенно важны здесь значащиеся в списке ВАКа “Новое литературное обозрение” и “Антропологический форум”). Институциональные сложности при этом во многом определяются тем, что сама структура научной деятельности и возможности карьерного роста внутри тех или иных вузов и академических институтов определяются сложившимися еще в советские годы внутридисциплинарными (тематическими, диссертационными, проектными, издательскими) приоритетами.
Здесь я могу сослаться на свой собственный опыт и рассказать поучительную историю, имеющую непосредственное отношение к нашему сюжету. В 2009 году я и Александр Панченко, мой ближайший коллега по работе в Отделе теоретических и междисциплинарных исследований Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, предложили журналу “Русская литература”, издающемуся Отделением историко-филологических наук РАН, а территориально базирующемуся в Пушкинском Доме, создать новую рубрику, озаглавленную прямо по теме нашей дискуссии: “Литература и антропология”. По нашему замыслу, она не подразумевала жесткой ориентации на какое-то одно теоретико-методологическое направление, но должна была продемонстрировать перспективы (и ограничения) междисциплинарных методик при изучении литературного материала. Рубрике мы предпослали краткую преамбулу общего характера с акцентом на вполне уже расхожем тезисе о том, что проблемы внутри литературы не должны заслонять антропологической проблемы самой литературы: как и почему она возможна, что определяет ее эффективность в практиках идеологии и опыте социальной психологии, насколько неизменна и специфична ее роль в (само)репрезентации общества и т.д.9 Так вот, при обсуждении целесообразности новой рубрики каждому из семнадцати членов редколлегии было предложено написать по рецензии — и большинством голосов идея нового раздела была отклонена как не соответствующая сложившемуся профилю журнала и уводящая прочь от привычного представления об “академическом литературоведении”.
Несоответствие рубрики журналу рецензенты (преимущественно — люди пожилые и не очень склонные к научным дискуссиям) в целом никак не мотивировали. Зато одна из рецензий, ответственно написанная Д.М. Буланиным, автором замечательных работ по древнерусской культуре и издателем целого ряда фундаментальных научных трудов, была исключительно обширной как раз в ее “антиантропологической” части. Чем плохи антропологи, угрожающие, по мнению ее автора, отечественному литературоведению? Прежде всего тем, что антропология — идеологически ангажированная, универсализирующая и все омертвляющая наука. Из-под пера ее адептов “выходят конструированные по одному проекту “человейники”, населенные существами, лишенными искры Божией и приверженные одной и той же массовой культуре универсального свойства, эталон которой отыскивается, конечно, в Северной Америке”10. “Среднеарифметического историка-антрополога новейшей генерации, — продолжает Буланин, — я бы сравнил с орнитологом, который, взявшись изучать голоса птиц, прежде бы умертвил подопытных особей, препарировал их тушки, чтобы иметь возможность тщательно рассмотреть внутренности каждой, а затем, демонстрируя чучела птичек, заявил бы, что они выводили одни и те же трели потомуде, что в теле лишенных жизни певуний нашему горе-натуралисту удалось найти тождественный набор органов”. Кроме того, антропологи неоправданно модернизируют прошлое (в частности — “специфику духовной жизни человека в недрах религиозной культуры, нелогичной, а потому непонятной сегодняшнему антропологу-агностику”), уделяют внимание “лишь самым общим атрибутам людей”, игнорируя “сложность психосоматического устройства homo sapiens”, пользуются оценочными и вневременными категориями, совершая — “по праву сильнейшего” — политический суд над древними культурами и обществами. И т.д. и т.п.
Что тут можно сказать? Вероятно, любой, кто имеет представление о концепциях и методах современной антропологии, сочтет нарисованную Буланиным картину если не фантастической, то по меньшей мере карикатурной. Но эта карикатура замечательна именно тем, что она позволяет судить не только об идеологии конкретного академического филологического журнала, но и о гораздо более важных тенденциях современной гуманитарной науки в России. Основной проблемой в данном случае является не пугающая кого-то “антропология” — в конечном счете, как показывает недавняя дискуссия о состоянии дел в антропологических дисциплинах, конфигурация таковых во многом определяется именно междисциплинарными усилиями специалистов в самых разных областях гуманитарного знания11. Проблема — в том, что отношение к любым методологическим инновациям носит в России предсказуемо антисциентистский, а еще точнее — “высоко-морально-нравственно-духовно-спасительный” характер. То, что в ретроспективе европейско-американской гуманитарной научной традиции представляется вчерашним днем филологии, в России продолжает быть днем сегодняшним. Отечественные профессора-литературоведы попрежнему остаются как раз теми “жрецами и хранителями национальной идентичности”, о которых пишет Кевин, — с той поправкой, что “национальное” в России привычно заменяется на “государственническую”, “духовную”, “ментальную”, “самобытную” и прочие “идентичности” торжественного красноречия. От филологии в России по-прежнему ждут не объяснения, а проповеди. Почему это так — особый вопрос. Но слава Аллаху: есть и другие вопросы.
Марина Могильнер
БАЛАНС ИЛИ MIDDLE GROUND?
Последний раз темы, поднятые в “манифесте”, я обсуждала с коллегами из разных дисциплин (включая самого Кевина Платта) — гуманитариями и представителями социальных наук — совсем недавно, на ежегодном семинаре Ab Imperio в Казани12. Мы, собственно, и собрались для того, чтобы поговорить, есть ли у нас — людей, изучающих пространство бывшей Российской империи/СССР и российской/советской/постсоветской культуры, — что-то общее, некий метаязык, позволяющий нам понимать и переводить друг для друга и для других то, что мы делаем как исследователи. Уже в силу установки на поиск междисциплинарного метаязыка мы все изначально оказались ориентированы на социальные науки, и все case studies, представленные на семинаре, отличались полидисциплинарностью (собственно, на этом основании они и отбирались). Тем не менее, когда мы стали знакомиться и представляться, наша дисциплинарная самоидентификация вышла на передний план. Как правило, все подчеркивали сложность собственной академической судьбы, связанной с гибридностью дисциплинарной ориентации. В конце семинара, пытаясь прояснить наши взаимные непонимания и разногласия, мы вновь вспомнили про свои дисциплинарные идентичности и попытались реконструировать друг для друга генеалогии нашего метаязыка и наших аналитических категорий.
Этот разговор отчасти напоминал первую часть “манифеста” Кевина — дисциплинарную критическую саморефлексию в диалоге с неким условным социальным исследователем. Разница состояла лишь в том, что на семинаре, при всей гибридности наших дисциплинарных идентичностей, мы реально общались, разрушая собственные стереотипы о близком дисциплинарном “другом”. Кевин же в своем “манифесте” ведет диалог как бы с самим собой, внутри собственной гибридной дисциплинарной персоны, неизбежно при этом смещая акценты. Например, мне представляется довольно проблематичным утверждение, что язык социальных наук оказался менее подвержен нациоцентричной эпистеме, нежели язык гуманитарных наук, или что социальные науки, по определению, более критично воспринимают собственный аналитический язык, нежели гуманитарные. Именно язык социальных наук XIX века превратил нациоцентричную перспективу, которую литературоведение транслировало как канон высокой культуры, в нормативную аналитическую рамку и главную формулу современной группности. Постколониальная критика в равной мере покушалась на эту рамку в языке как социальных, так и гуманитарных наук, и многие филологи, комментирующие и деконструирующие тексты, включили этот критический арсенал в свой метод, что признает и автор “манифеста”. Проблема состоит в том, что порой этот критический подход сложно перенести в преподавание: в конце концов, прежде чем деконструировать канон и показать, что единый и непротиворечивый нарратив не работает как объясняющая модель исторического развития, нужно сконструировать этот канон и этот (неправильный) нарратив в головах у студентов.
Современная антропология, к которой апеллирует “манифест” как к условно-идеальной альтернативе теряющих свой объект и метод гуманитарных дисциплин, вроде бы и правда не стояла перед подобной проблемой самопереизобретения как дисциплины, не связанной с национальной эпистемой, высокой культурой и конкретной территорией. В том виде, в каком мы ее знаем, эта университетская дисциплина оформилась гораздо позже истории и филологии, однако и у нее были свои родовые травмы, и если уж сравнивать филологию и антропологию, то следует учитывать и контексты их возникновения. В системе европейского антропологического образования оказалась прошита имперская ситуация, отчасти не изжитая и по сей день, а лишь переопределенная. Более того, борясь за место в иерархии дисциплин, антропология использовала колониальную ситуацию в академической политике, подчеркивая значимость своего знания как инструмента колониального контроля и рационализации управления13. В анамнезе у американской антропологии также имеется приличный набор отягчающих обстоятельств, среди которых можно указать, например, на характерное “Jewish condition”, сформировавшееся вокруг Боаса и его аспирантов, большинство из которых оказались детьми евреев-эмигрантов из Европы. Боас и его ученики — основатели современной американской университетской антропологии — привнесли в нее специфические [анти]колониальные европейские и специфически еврейские смыслы и практики, которые в новом политическом и академическом контексте сформировали вполне респектабельные традиции изучения эмиграции, расовой и культурной инаковости и т.д. Этот аспект генеалогии американской университетской антропологии долгое время оказывался вытесненным из дисциплинарного самосознания, и к нему обратились лишь недавно14. Современная социология как академическая дисциплина также испытала существенное воздействие колониальных форм знания-власти15. Иными словами, у каждой университетской дисциплины имеется прошлое, но оно не всегда рефлектируется как источник ее современных проблем и даже кризиса. Проблема ощущается и увязывается с контекстом происхождения именно в гуманитаристике, и особенно остро — в славистике, которая к тому же, как area study, потеряла свою территорию, распавшуюся на новые национальные государства и множественные культурные сообщества.
Мне кажется, что в “манифесте” Кевина взаимоналожились две большие проблемы. Первая — проблема кризиса университетского образования, которое в своих классических образцах все еще ориентировано на модели эпохи наций, национализма и имперского доминирования, что проявляется по-разному в области гуманитарного образования и в преподавании социальных наук. Вторая же проблема состоит в том, что мы, как исследователи человеческих сообществ, политических и социальных институтов и культуры в широком смысле, не умеем описывать то, что на уровне обыденного мировосприятия сегодня составляет сущность человеческого опыта, — многообразие, иерархические, гибкие и ситуационно определяемые идентичности, текучесть социальных, политических и прочих границ, полилингвизм в самом широком смысле, отсутствие четких иерархий и т.д. Мне кажется, что это в равной степени представляет проблему для гуманитарных и социальных наук и, может быть, у первых здесь даже имеется некоторое преимущество.
Дело ведь не в том, или не только в том, что гуманитарии связаны с регионом, а обществоведы мыслят в универсальных категориях. То, что социальные исследователи и антропологи способны находить общие экономические структуры или категории политической самолегитимации в самых разных географических и социальных контекстах, вовсе не свидетельствует, что это узнавание общего в различном само по себе что-то объясняет. И гуманитарии, и обществоведы, в идеале, должны сменить свое представление о регионе как естественном вместилище той или иной “культуры”, при этом сохранив способность различать нюансы локально обусловленных смыслов и значений. Ведь “регион” — такой же конструкт, как “локальное общество” или “модернизация”, и здесь гуманитариям и социальным исследователям есть о чем подумать вместе. Я соглашусь с Кевином в том, что гуманитарные науки должны идти навстречу социальным, более ответственно работая с моделями и уходя от партикуляризма, провинциализма, расплывчатости категориального аппарата и самореферентного объяснения культуры в ее же категориях. Но социальные науки должны научиться историзировать свой объект и язык анализа, видеть не только структурные и функциональные совпадения, но и семантические и исторические разрывы и учитывать множественность опытов, смыслов и идентичностей.
Сегодня социальные науки столь же неоднородны, как и гуманитарные. Порой даже создается впечатление, что важнейшие завоевания социальных наук, такие, например, как деконструкция “нации” или “идентичности”, в большей степени востребованы и оценены “новыми” историками и филологами, нежели современными антропологами и социологами, которые продолжают описывать те же идентичности или государства как некие онтологические сущности. Открытость и контекстуальность исторического процесса также в целом больше воодушевляет историков и филологов, нежели более универсалистски и системно (если не сказать — структуралистски) ориентированных социологов, политологов и антропологов. Гирц работал с сеткой значений как с текстом, который имеет смысл в рамках данной культуры, но у нас нет столь же влиятельной модели анализа социального поведения как языка — ни антропологи, ни социологи нам ее не предложили. На эту проблему выходят историки, наблюдающие кризис социальной истории, как она сложилась в 1960—1970-х годах, и ищущие способ читать социальное поведение, не отлившееся в дискурс. В то же время антропологи и филологи/лингвисты продолжают методологическое взаимоопыление, не замечая происходящего у коллег. Современная антропология активно использует аналитический арсенал постколониальной критики, но, в отличие от, скажем, историков имперских формаций, зачастую не видит проблемы в том, что ее аналитический язык совпадает с языком объектов ее изучения — как это очевидно происходит на постсоветском пространстве.
Кевин предложил искать “баланс между внутренним знанием интерпретативных актов и постижением социальных институтов, которые и санкционируют эти акты, и при этом <…> иметь дело одновременно с локальными контекстами и универсальными феноменами”. Если мы такой баланс найдем, считает он, представители социальных наук, возможно, увидят в нас, гуманитариях, полезных собеседников и мы “покончим с анахронизмом наших дисциплин и кафедр”. Может быть, конечно, некие абстрактные представители социальных наук удовлетворятся таким “балансом” и допустят нас в свой круг, но я не уверена, что Кевину, или мне, или прочим гуманитариям непременно захочется в этот круг войти. Мне кажется, что искать нужно не баланс неких устоявшихся подходов, а вместе с такими же неудовлетворенными представителями социальных наук уходить на ничейную территорию, где отсутствует иерархия старых и новых, отсталых и передовых дисциплин (не подходов!), и там вместе решать наши исследовательские задачи. Должна возникнуть middle ground — срединность — в том смысле, в котором ее описал Ричард Уайт, то есть творческое взаимное недопонимание, из которого реально вырастает новое качество16. Как позднее разъяснял Уайт, имея в виду именно процессуальный, а не пространственный аспект “срединности”:
Во-первых, я пытался описать процесс, начало которому дала “воля тех, кто… [стремился] оправдать собственные действия в терминах культурных ценностей своих партнеров — как они их воспринимали со стороны”. Эти акторы искали культурные “точки конгруэнтности, воображаемые или реальные”, которые “часто казались, да и действительно были, результатом мисинтерпретаций и случайностей”. Получавшиеся трактовки порой были просто смехотворными, но это не важно. “Любое совпадение, даже эфемерное, могло начать работать, оно оказывалось способно зажить своей жизнью при условии, что его принимали обе стороны”. Таким образом, ситуация “срединности” — это процесс взаимной и творческой мисинтерпретации17.
Брюс Грант
ТЕКСТ И КОНТЕКСТ
Кевин Платт предлагает нам яркий, острый диагноз состояния литературных исследований за несколько прошедших десятилетий и того, насколько глубокая связь с социальными науками может быть предложена в этом исследовательском поле. Антропология, в частности, должна быть счастлива найти таких великодушных собеседников. Соглашаясь во многом с видением Платта, я направляю свои комментарии в первую очередь к тем персонам и рубрикам, которые упоминаются в его статье.
Во-первых, являются ли все социальные науки столь открытыми к тому, что Клиффорд Гирц некогда назвал “стертыми жанрами”? Я думаю, что стоит остановить внимание на более высоком уровне контакта между литературой, антропологией и историей, который мы находим в эссе Платта, а также у самых известных представителей социальных наук в Америке или где бы то ни было. Сфера политологии, столь важная для проблем, которые возникают в междисциплинарном пространстве, явно доминирует в Соединенных Штатах благодаря следованию теории рационального выбора, что способствует расширению восприятия, обычно прохладного в случае большинства герменевтических игр. Тем не менее социология, или даже социальная теория, имеющая наибольшее право присоединиться к гуманистическому маршу, настаивает, прежде всего, на том, чтобы студенты обучались статистике и другим количественным методам. Подобные методы также являются правилом в большинстве отделений экономики, где жалованья огромны по сравнению с доходами в соседствующих гуманитарных и социальных науках, что оправдывается необходимостью конкурировать с финансовой индустрией (вероятно, показателем размера жалованья является то, что отделение “культуры” — наименьшая из всех секций американской социологической ассоциации). В области психологии чаще получают финансирование и интеллектуальное признание от медицинских школ, чем от гуманитарных факультетов. Даже история, ранее принадлежавшая к социальным наукам и, конечно, являющаяся одним из предметов, наилучшим образом предназначенных к тому, чтобы быть восприимчивыми к проблемам интерпретации, в значительной степени оставила эту работу современным метаисторикам, таким как Хейден Уайт. Эссе Кевина Платта напоминает, в чем здесь утрата для науки, и задается вопросом, почему антропология, область, которая долго была известна как “самая гуманистическая из наук и самая научная из гуманитарных наук”, должна выделяться из общей массы.
Как справедливо замечает Платт, одним из ответов на заметное повышение интердисциплинарности в сфере гуманитарных наук, истории и антропологии является разработка “культурных исследований” как того, что связует эти дисциплины. Когда я выполнял свою собственную докторскую работу по антропологии в 1980-х, культурные исследования были в большой моде и нас учили, что они образовались из “пятиугольника”: этнографии, феминизма, психоанализа, марксизма и литературной критики. Стать сведущим в культурных исследованиях было отнюдь не малой амбицией для антрополога, который пытался в совершенстве овладеть структуралистскими системами родства. Но было ясно, что культурные исследования являлись сферой, в которой велись самые привилегированные беседы. Однако сегодня культурные исследования чаще всего упоминаются антропологами пренебрежительно по той же самой причине, по которой многие исследователи, занимающиеся искусством, также начали опасаться их успеха: поскольку все высокопарные призывы к интердисциплинарному диалогу, раздающиеся под знаменами культурных исследований, слишком часто приводят к редукции социальной жизни до одной вещи, которая является общей для всех областей исследования: это — власть. Опасность заключается в том, что снижается наша способность оценивать литературу как богатое украшение, искусство ради искусства, или религиозный опыт как нечто существенно важное, но обязанное демонстрировать свою цель.
Платт признает также, учитывая, что он упоминает об этом в своем эссе, важность методов “пристального прочтения”, которое литературным исследованиям удавалось в течение долгого времени лучше всего. По моему мнению, именно здесь можно найти ту точку контакта, где близость антропологии и литературы может быть наиболее ясна. Антропология долго выделялась среди гуманитарных и социальных наук как единственная область, в которой предполагается, что, изучая людей и описывая их, вы должны фактически говорить с ними. Это скромное, но основополагающее требование полевых исследований знаменательным образом противостоит тому, что мы можем наблюдать, не без улыбки, в большей части академических кругов, — нежеланию входить в контакт с жизнью реальных людей. Исключением, можно сказать с уверенностью, является лишь малая часть ученых из различных областей. Как правило, экономисты, политологи и социологи сводят способы поиска доказательств к наблюдениям, а психологи склонны предпочитать, чтобы объекты их исследований находились за стеклом. Однако следует пояснить, что антропологи говорят с людьми не потому, что мы придаем более высокую ценность позиции “существования внутри”, в противовес дистанцированному изучению. Напротив, запутывающие, противоречивые и случайные мнения и практики, которые большинство людей считают нормальными, используются для того, чтобы усложнить и обогатить академические модели, которые иначе выглядели бы блекло со своими чрезмерно чистыми линиями и осторожными теориями. Те из нас, кто рассматривает антропологию как науку, ценят этот глубокий эмпиризм как своего рода бесстрашие, заключающееся в том, чтобы слушать, что говорят другие, и встраивать услышанное в наше размышление. Гирц некогда замечательно назвал это “плотным описанием”. Платт здесь говорит о “пристальном прочтении”. Так или иначе, это предполагает, что каждый текст существует в необходимом контексте, который позволяет нам понимать текст со всей его логикой и его декором. Платт утверждает, что литературные исследования умножили свои силы, открыв двери для подобного “культурного поворота”. Будем надеяться, что культуролог, имеющий склонность к антропологии, также продолжит извлекать уроки из близкой связи с объектом своего исследования, как это уже давно удается исследователям литературы.
Авториз. пер. с англ. К.В. Бандуровского
Ханс Ульрих Гумбрехт
БРАТЬ НА СЕБЯ РИСК (ВМЕСТО СТАНОВЛЕНИЯ “НАУЧНЫМ”)
Есть ряд условий и предпосылок относительно текущей ситуации в академическом литературоведении, которые Кевин Платт в своем провокационном “манифесте”, где обсуждается преобразование литературоведения в некую социальную науку, имеющую вспомогательные функции, считает, по-видимому, само собой разумеющимися. Поскольку за прошедшие два или три десятилетия стало привычным, что литературные критики и историки литературы изучают и описывают явления, основой которых не является текст, такие как кино, мода, изысканная пища и даже политика, и поскольку им в целом позволено делать это без предъявления дополнительной компетентности или формальной квалификации, Платт делает заключение, что эта дисциплина, независимо от того, как называется та или иная кафедра или другая институция, de facto преобразовалась в “культурные исследования”. Кроме того, Платт замечает (и приветствует) стремление современных “культурных исследований” становиться более “научными” и, таким образом, более близкими к “социальным наукам”, производя знание, которое не является “строго локальным” (или, другими словами, знание более абстрактное и парадигматическое). Даже не упоминая этого явно, он предполагает далее, что то, что преподается и публикуется в рамках культурных исследований, должно иметь прямое практическое применение в обществе и что институции, существующие в настоящее время внутри университета и вне его, и являются подходящими структурами, в пределах которых можно отыскать и определить такие функции. Отталкиваясь от этого сложного основания, Платт полагает, что культурные исследования (то есть бывшее литературоведение) должны стремиться к тому, чтобы стать “партнерами” социальных наук, поскольку и прежнее литературоведение, благодаря долгой традиции “национальной” или “региональной” спецификации, способно компенсировать тенденцию социальных наук производить знание на уровне абстракции, которое постоянно нуждается в переводе и адаптации, прежде чем быть примененным к конкретным повседневным ситуациям.
1. Я ни на секунду не отрицаю того, что эта точка зрения соответствует концепции, разделяемой во всем мире многими моими и Кевина Платта коллегами (занимающимися прежним “литературоведением”), и я могу также предположить, что такая форма сотрудничества с социальными науками может встретить широкое институциональное и даже политическое признание и поддержку. При этом я не буду предсказывать неким апокалиптическим тоном, что в такой связке культурные исследования могут потерять свою независимость и идентичность, и, наконец, я заключу в скобки некоторые сомнения относительно законности требования, чтобы прежние литературные критики, превратившиеся в исследователей культуры, сделались хорошими социологами. Скорее, некая форма интеллектуальной гордости, по общему признанию старомодной, вдохновляет мой вызов, брошенный аргументации Платта. Ибо я убежден, что интеллектуальный стиль, характерный для академических областей, названных “гуманитарными науками и искусствами” (“Sciences humaines” на французском языке, “Geisteswissenschaften” на немецком и “гуманитарными науками” на русском), находит наилучшее применение в функциональном контексте, который мне нравится характеризовать как “рискованное мышление” (при этом я, конечно, не утверждаю, что это единственная или даже необходимая функция гуманитарных наук в прошлом и в будущем).
2. Под “рискованным мышлением” я понимаю ту форму мысли, к которой мы, как правило, не позволяем себе прибегать в повседневных ситуациях и в обычных институциях, поскольку она сильно “перегрузила” бы их или нарушила их нормальное функционирование (в этом-то и заключается “риск”). С точки зрения теории систем, рискованное мышление заставляет внутреннюю сложность системы возрастать, тогда как все другие виды мышления или действия, уменьшая внешнюю сложность системы, способствуют установлению границ между ней и ее чрезмерно усложненной окружающей средой. Вы не хотите стать первым пациентом, на теле которого хирург испытывает новый подход, например к удалению аппендикса, или использует новые инструменты, но, конечно, желаете, чтобы существовали институциализированные структуры, в которых медицина могла бы испытывать и развивать такие формы практики, порой слишком опасные для того, чтобы успешно развиваться. Вы стремитесь поддержать и защитить принцип юридического равенства всех индивидов, которые составляют общество или нацию, но также согласитесь, что должна существовать по крайней мере одна институциализированная структура, в рамках которой можно задавать любые, порой слишком рискованные вопросы, например вопрос, не являются ли женщины вообще более одаренными интеллектом, чем мужчины, и, следовательно, не нужно ли доверить им большее число важных правительственных постов. Рискованное мышление скорее делает наши воззрения на мир более комплексными и, таким образом, более сложными, чем, как мы слишком часто надеемся, находит решение открытых проблем (что всегда может быть описано как упрощение). Но может ли усложнение вносить положительный вклад в жизнь общества и в его будущее, а не только создавать больший беспорядок? Мой ответ заключается в том, что увеличение сложности, поиск альтернатив тем путям, которые нам всегда уже известны и посредством которых мы управляем миром, является наилучшим способом для того, чтобы поддержать гибкость общества, его способность осмыслять себя и изменяться.
3. Конечно, гуманитарные науки в форме культурных исследований не смогут принять стиль рискованного размышления, если их новое положение должно заключаться в том, чтобы поддерживать социальные науки в движении от абстрактной теории к конкретному применению. Однако, если мне удалось выше убедительно объяснить, что я подразумеваю под “рискованным мышлением”, а также в каком смысле и при каких условиях, как я считаю, оно вносит вклад в жизнь общества, остается еще неясным, почему я полагаю, что это тот стиль мышления, который мы можем ожидать именно от гуманитарных наук. Причины этих моих ожиданий заключаются в том, что я связываю гуманитарные науки с философской мыслью и с литературой, а также в моем убеждении, что западная философская традиция и ее тексты, начиная с досократиков, всегда имели явную тенденцию, иногда более, иногда менее подчеркнутую, мыслить иначе, чем это происходит во всех обычных институциях. Можно привести бесчисленное множество примеров, которые бы подтвердили и проиллюстрировали этот тезис. Высказывание “В одну и ту же реку дважды не войдешь” имеет значение только тогда, когда считается нормальным и практичным допускать, что реки всегда остаются одними и теми же.
4. Но почему нужно связывать литературу с рискованным мышлением? Конечно, мы можем связать литературу с вымыслом (fiction), причем с вымыслом с высокой степенью свободы в создании воображаемых (и, таким образом, альтернативных) воззрений на мир. Но я хотел бы добавить еще один аспект, который имеет более непосредственное отношение именно к нашему собственному настоящему, к началу двадцать первого столетия. Наша повседневность — в частности, повседневность большинства профессий, и не только интеллектуальных или прежде именуемых “свободными”, — стала непреодолимо “картезианской”, то есть нефизической, что по большей части имеет место в слиянии сознания и программного обеспечения. Мы проводим большую часть обыденного времени перед экранами компьютеров, обладая телами, являющимися необходимым и в то же самое время странно дисфункциональным основанием наших умственных и интеллектуальных операций. На этом фоне, как я представляю, вновь зарождается желание конкретности и осязаемости, коль скоро жизненная альтернатива сузилась до сознания и программного обеспечения; это то желание, которое способны удовлетворить многие литературные тексты. Они удовлетворяют это желание благодаря конкретности своих историй и персонажей, благодаря тому типу конкретности, который подчеркивал Дьёрдь Лукач, начиная со своей “Теории романа” (1920 г.). По контрасту, формы просодической поэзии, придающие текстам уникальный материальный объем и чувственность, могут удовлетворить желание осязаемости. Я даже пойду далее и стану утверждать, что при определенных культурных и эпистемологических условиях нашего времени такое восприятие конкретности и осязаемости, сосуществующее с более абстрактными слоями значения или чередующееся с ними, и составляет то, что мы называем “эстетическим опытом”. Эстетический опыт долго был центральным условием среди тех, что формируют стиль мировосприятия и мышления у гуманитариев, но он должен также быть частью того, над чем гуманитарии работают в рамках социальных контекстов — вместо того, чтобы настаивать на принятии “политического” долга, заключающегося в преобразовании мира.
5. В заключение я хотел бы настоятельно заверить, что ни в коем случае не пытаюсь утверждать, будто формы и функции, находящиеся между рискованным мышлением и эстетическим опытом, имеют большую важность, более правильны, более достойны или просто более “высоки”, чем тот тип сотрудничества между гуманитарными и социальными науками, которые предлагает Кевин Платт. Однако, хотя социальные науки, разумеется, продолжают существовать и функционировать, по крайней мере в течение некоторого времени (поскольку, конечно, тот пиковый момент всеобщего признания, которое они имели в 1960-е и 1970-е годы, уже позади), хотя социальные науки, очевидно, выживут без активной поддержки со стороны гуманитарных наук, я думаю, гуманитарные науки должны прежде всего культивировать то, на что способны только они. Что, конечно, не означает, вопреки непрекращающимся претензиям многих гуманитариев и литературоведов, что человеческий род не мог бы существовать и без них.
Пер. с англ. К.В. Бандуровского
____________________________________
1) См.: Friedman M. A Parting of the Ways. Carnap, Cassirer, and Heidegger. Chicago: Open Court, 2000.
2) Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная философия / Пер. с нем. Д
. Скляднего. СПб., 2004.3) Haney C., Banks W.C., Zimbardo P.G. Study of prisoners and guards in a simulated prison //Naval Research Reviews. 1973. № 9. Washington, D.C.: Office of Naval Research. P. 1—17. Milgram S. Obedience to Authority. An Experimental View. New York: Harper & Row, 1974.
Новые критические перспективы в анализе практики незаконного использования данных афроамериканцев в медицинских и социопсихологических исследованиях XX века: Skloot R. The Immortal Life of Henrietta Lacks. New York: Random House, 2010; Washington H. Medical Apartheid. The Dark History of Medical Experimentation on Black Americans from Colonial Times to the Present. New York: Doubleday, 2006.4) Я имею в виду особенно ранние тексты, например рукописи 1844 года или “Грундриссе” 1857—1858 годов.
5)
Для гуманитариев главная организация — это Modern Language Association (MLA), http://www.mla.org/, для историков — American Historical Association, http://www. historians.org/, для политологов — American Political Science Association, http://www.apsanet.org/.6)
Этому посвящена целая публицистическая промышленность, См., например: McKinney A. Cover Letters that Blow Doors Open. Job-winning Cover Letters. Fayetteville: Prep Publishing, 1999.7) Имея в виду то, что Культура в наши дни по объему фактически съежилась до “культурных исследований”, да и по сути им уподобилась, став повышенно рефлексивной, самососредоточенной, — можно предположить, что будущее этих исследований лежит в плоскости изощренного социального самоанализа.
8) Этот перевод мне представляется чуть-чуть более точным, чем вариант А. Маркова: “В конечном счете, любая серьезная наука извлекает ценности из собственного объекта изучения и с ненасытностью вампира превращает их в знание”.
9) Богданов К., Панченко А. Oт составителей // НЛО. 2010. № 104. С. 60.
10) Здесь и далее цитирую по копии рецензии в моем архиве. — К.Б.
11) См.: Антропологический форум. Специальный выпуск к VI конгрессу этнографов и антропологов. СПб
., 2005.12)
См.: http://net.abimperio.net/ru/node/1211.13)
См., например: Prakash G. Another Reason: Science and the Imagination of Modern India. Princeton, 1999; Конклин Э. Производство колониальной науки: ethnologie и империя в межвоенной Франции // Ab Imperio. 2009. № 3. С. 19—62; A New History of Anthropology / Ed. Henrika Kuklick. Oxford, 2008, и др.14) Bunzl M. “Franz Boas’ Judaism Reconsidered”, Unpublished Paper Presented at American Anthropological Association Annual Meeting (New Orleans, 2002); Idem. Travels in Jewish Anthropology. Perspectives // The Newsletter of the Association for Jewish Studies. 2003. Fall-Winter. P. 14—18; Idem. A Jewish Science? // Abstracts Volume, American Anthropological Association Annual Meeting (New Orleans, 2004); Boyarin J. Thinking in Jewish. Chicago; London: University of Chicago, 1996; Brodkin K. How Jews Became White Folks and What that Says about Race in America. New Brunswick, N.J.: Rutgers University Press, 1998; Darnell R. Edward Sapir: Linguist, Anthropologist, Humanist. Berkeley: University of California Press, 1990; Feldman J. The Jewish Roots and Routes of Anthropology // Anthropological Quarterly. 2004. Vol. 77. P. 107—125; Frank G. Jews, Multiculturalism, and Boasian Anthropology // American Anthropologist. 1997. Vol. 99. P. 731—745; Eadem. Positively Diverse: Jewish Difference in Western Culture and the Academy. Review of: Thinking in Jewish and People of the Book // American Anthropologist. 1997. Vol. 99. P. 619—621; Glick L. Types Distinct from Our Own: Franz Boas on Jewish Identity and Assimilation // American Anthropologist. 1982. Vol. 84. P. 545—565,
и др.15) Gerasimov I., Mogilner M., Semyonov A. Russian Sociology in Imperial Context // Sociology and Empire / Edited by George Steinmetz. Durham, N.C.: Duke University Press, 2010.
См. особенно: Steinmetz G. The Imperial Entanglements of Sociology in the United States, Britain, and France Since the Nineteenth Century // Ab Imperio. 2009. № 4. С. 23—79.16) White R. The Middle Ground: Indians, Empires, and Republics in the Great Lakes Region, 1650—1815. Cambridge, 1991.
17) White R. Creative Misunderstandings and New Understandings // The William and Mary Quarterly. Vol. 63. 2006. № 1. P. 9.