(к генеалогии и антропологии академического неоконсерватизма)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2010
Ключевые слова
: социология знания, идеология, история интеллектуалов, национализм, политическая философияА. Бикбов, А. Дмитриев
ЛЮДИ И ПОЛОЖЕНИЯ
(к генеалогии и антропологии академического неоконсерватизма)
1. СОВЕТСКИЕ МАНДАРИНЫ
А. Дмитриев: Приметой заканчивающихся двухтысячных в отечественной интеллектуальной среде стал рост явлений, которые одно время казались почти совсем ушедшими в прошлое. Я имею в виду прогрессирующее распространение тенденций, которые — при выборе ракурса рассмотрения — можно назвать то локалистскими, то изоляционистскими, так или иначе связанными с особой аранжировкой “русской идеи”. Мне хотелось бы рассмотреть не конъюнктурные игры вокруг суверенной демократии и не “нормальные” поиски идейных скреп гражданской нации (для украинских, восточноевропейских, французских интеллектуалов это проблема вполне состоятельная и насущная). В плане истории идей и социологии знания от 1970-х и до наших дней, при всех сменах режимов, мне представляются очень интересными и показательными те установки на национальный теоретический горизонт, которые исходят вовсе не от обскурантов или полуграмотных ревнителей самобытности как таковой. Гораздо важней попытки замкнуть универсализм гуманитарного или социального знания, исходящие именно от европейски ориентированных и очень квалифицированных академических интеллектуалов, будь то Владимир Бибихин1 или недавно скончавшаяся талантливый социолог, переводчица Парсонса Валентина Чеснокова (автор работ о русском национальном характере, которому изначально чужд протестантский капитализм, изданных под псевдонимом Ксения Касьянова2). Рассматривать эти проекты важно не в плане некой заведомо маргинальной интеллектуальной экзотики, но как то, что относится к нашей собственной работе — не к конъюнктуре или идеологическим течениям вообще, но к структурным особенностям отечественной интеллектуальной жизни.
Начать диалог хотелось бы с поминания одной забытой статьи Александра Викторовича Михайлова, выдающегося германиста, историка литературы, музыковеда и замечательного переводчика, друга Аверинцева. Студентом я знал его как комментатора и тонкого интерпретатора наследия немецких романтиков, издателя Жан-Поля и Новалиса — и вот примерно тогда же, просматривая в библиотеке уже относительно давние комплекты толстых журналов, с большим удивлением обнаружил в последнем номере “Нашего современника” за 1990 год передовую, на тридцать с лишним страниц, статью “Итоги” (фактически редакционную), написанную на злобу дня тем самым Михайловым, — в рубрике с характерным названием “Рынок: панацея или ловушка”. В журнале его с этого номера торжественно ввели еще и в редколлегию (вот, мол, не лыком шиты!) — а для меня нужно было поместить в голове, как человек, только что выпустивший книгу про историческую поэтику, Шерера и Веселовского, переводящий с листа Шлегеля и Томаса Манна, вот так запросто садится за один стол с матерыми разоблачителями “русскоязычных” каверз… Уже потом, когда я прочел и его перевод ректорской речи Хайдеггера 1933 года, и комментарии по поводу своекорыстных горе-разоблачителей немецкого гения, и апологию “марксистского зубра” Михаила Лифшица, приправленную неприязнью ко всей мелкотравчатости и исторической случайности переживаемого момента, — тут многое стало на место. И все-таки сам перепад от комментариев к Дильтею до велеречивой апологии “разумной действительности” (при отсутствии особых идейных симпатий автора к уходящему советскому строю) казался мне тогда обескураживающим казусом, некоей биографической причудой — пока я не прочел книгу Фрица Рингера о немецких мандаринах или тонкие разборы разных проявлений интеллектуальной спеси в язвительных статьях Пьера Бурьдё.
Но дело было не в персональных идейных симпатиях одного талантливого германиста и теоретика литературы, и даже не в том, что этот казус ставит под сомнение привычную нам связку “гуманитарий = интеллектуал = человек либеральных взглядов”… Голос Михайлова явно выбивался из хора, из тогдашней всеобщей и почти непременной эволюции интеллектуального мейнстрима от коммунистическо-либеральных “общих мест” к буржуазно-консервативным — условно, от Бухарина к Столыпину или Милтону Фридмену. Михайлов же в наступающую бесстилевую эпоху настаивал на праве на альтернативу, на высокий стиль — пускай даже и марксистский; одновременно говоря и об укорененности мысли в “почве” (стоит отметить, что после 1992 года и до кончины в 1995-м на страницах “Нашего современника” он уже не печатался3).
Я бы обратил внимание на контекст — как это мандаринское выступление вписывается в исторический зазор между “антилигачёвским” шестидесятническим манифестом “Иного не дано” (1988 года) и одним заметным, уже постеперестроечным начинанием круга московских интеллектуалов, к которому был близок и Глеб Павловский, — четырехтомником “Иное” (под редакцией Сергея Чернышева)4. Там ведь были представлены сугубо, принципиально разные люди: политический философ, будущий симпатизант “Яблока” Борис Капустин и почитатель Лумана и Карла Шмитта Александр Филиппов, упомянутая ранее Ксения Касьянова, марксистский диссидент Михаил Гефтер и “геополитик” Вадим Цымбурский5, — кого там только не было. Для меня в момент появления этот сборник оказался гораздо интереснее столь быстро устаревшего “Иного не дано”, особенно на фоне “Вопросов философии” середины 1990-х, заполненных Поппером или банальнейшими рассуждениями о конце тоталитаризма и столбовой дороге цивилизации… Зато сейчас, задним числом, по прошествии полутора десятка лет, становится более ясным, как и почему этот гетерогенный “альтернативный” шестидесятникам идеологический вектор не случайно результировал в довольно растяжимую систему идей, связанную с озвучиванием “нового режима” 2000-х (включая таких разных авторов, как Андрей Ашкеров, Борис Межуев и идеологических колумнистов “Русского журнала”). При этом ошибкой было бы и усматривать тут некую телеологию интеллектуального падения — мол, стоит кому-либо усомниться хоть в одном постулате Поппера, закончит он непременно “суверенной демократией”…
Но почему же былая апология альтернативы в довольно заметном участке интеллектуального поля обернулась апофеозом нового “россиецентричного” единомыслия (вопреки всей нестройности хора6)? Только ли дело в интеллектуальной конъюнктуре, стремлении подыграть новому политическому заказу, или — что важней и глубже — в некой схематике интеллектуального движения? Мне кажется, идейный “срыв” постперестроечного (или раннеельцинского) эмансипаторского проекта заключался как раз не в сервильности или “предательстве интеллектуалов” в поворотные политические моменты осени 1993-го или весны—лета 1996-го. Наоборот, на мой взгляд, внутреннее существо вопроса об удивительной устойчивости парасоветских интеллектуальных сюжетов и в 1990-е и в заканчивающиеся 2000-е — это специфическая преемственность прежних (как диссидентских, так и официозных) идейных схем, структурных сцеплений мысли и политического действия. Это особенно касается и практик производства политических смыслов, где мандаринское горделивое стремление “вести вождей”, память о “приближенных” консультантах первых лиц (от Бовина до Бурбулиса), скромное желание нашептать в нужное начальственное ухо какие-то заветные, правильные слова и увлеченное конструирование хитроумных комбинаций в духе теорий заговора (геополитического или “экспертократического”7) оказываются принципиально неотличимы и абсолютно “подогнаны” друг к другу. Превращение полуподпольного маргинала и национал-эзотерика Дугина в преподавателя Академии Генштаба, колумниста ведущих газет и без пяти минут профессора МГУ очень в этом смысле показательно. А ведь ядро его идей при всей мимикрии и показной умеренности последних лет едва ли кардинально изменилось. Но почему за двадцать постсоветских лет Юрия Карякина и Отто Лациса сменил в роли “властителя дум” именно он — и реализовался такой спектр возможностей, какое-то весьма дурновкусное “иное”?
А. Бикбов: Объяснение неоконсервативного комплекса в российской интеллектуальной и академической среде, на мой взгляд, в первую очередь следует искать не у “советских мандаринов”. Начать нужно с условий существования актуального культурного истеблишмента. У такой инверсии перспективы есть один решающий аргумент: если бы 90-е закончились иначе, этот наш разговор был бы совсем о другом. И если для тебя повод к озабоченности вытекает из уравнения “интеллектуал = человек либеральных взглядов”, то для меня, с учетом послевоенной европейской ситуации, вопрос звучит следующим образом: отчего с изменением политических условий в 1990-х не сформировался тот широкий левый консенсус, который входит в грамматическое (само)определение европейской интеллектуальной среды? Его отсутствие в России отнюдь не исчерпывается банальной “усталостью” бывшей советской интеллигенции от официальной коммунистической риторики и догматики.
Несомненно, позднесоветский символический порядок, с его выспренним газетным языком и реферативным жаргоном кухонных споров, выступает одним из рамочных условий, вне которого многое остается непонятным. В частности, следует учитывать реверсивный эффект советской категориальной системы, определившей (от противного) смысл таких политических понятий Перестройки, как “цивилизация” и “отсталость”, “свобода” и “эффективность”, “правое” и “левое”. В этом специфическом языке базовые понятия социальной жизни получали иной, вплоть до противоположного, смысл, нежели в референтном им “цивилизованном мире” европейской политики и культуры. Например, расплывчатая религиозность или надежда на экономическую дерегуляцию выступали разновидностью оппозиции советскому официозу, функционируя как парадоксально “левое” сомнение в основах мироустройства, определяемого “справа” официальной марксистской догмой. Действительная проблема, однако, заключается в том, что по итогам международной “нормализации” постсоветского символического порядка в нем оказалось очень немного классически левой оппозиционности. Как и в советском подполье, на протяжении 1990-х в российской публичной политике все большую роль играл своеобразный правый романтизм — и в форме экзальтированного почвенничества, и в форме убежденного “рыночничества”. Та же религиозность — с исчезновением идейной опеки советских институций — из маргинальной чувствительности на некоторое время в начале 90-х превратилась в экспериментальную. Она могла столь же скоро миновать эту экспериментальную фазу и снова получить маргинальный статус. Но на исходе десятилетия она превратилась в доминирующую, вместе с (парадоксальное, на первый взгляд, сочетание) рыночной доктриной и потребительскими жизненными стандартами.
Отчего-то горнило всех антиавторитарных экспериментов успешнее прочих миновали консервативная РПЦ или сильно поправевшая Академия наук. В этих обстоятельствах более важным полем анализа, нежели логика советской “духовной сферы” или семантика постсоветской идеологии, служит микрополитика профессионального производства культуры. Какое место в структуре культурной и политической власти занимают — заняли за последние двадцать лет — нынешние “остепенелые” консерваторы и почвенники-субалтерны? Как они его заняли? Какова, в основе своей, механика созданных после 1985 года институций, которые произвели на свет этот истеблишмент?
Если говорить об антологии “Иное”, которая послужила одним из своеобразных реле на пути создания таких институций, она все еще являет собой образцовый продукт перехода, вернее, столкновения самых различных тенденций, у которых в тот момент еще отсутствовал отчетливый результирующий вектор. Если этот проект и был ответом на ранее опубликованный сборник шестидесятников, то ответом запоздалым. В 1993—1995 годах он уже не звучал прямой репликой на некую “единую” идеологию Перестройки. Кроме того, под лозунгом “Иное”, как мне видится, для таких разных авторов, как, например, Борис Капустин и Вячеслав Глазычев, значился ответ уже не собственно политический, но заявка на другую интеллектуальную стратегию в новой политической ситуации. Это касалось и самого производства интеллектуальных различий. К тому моменту молодые — и не очень — российские “академики” уже вернулись из первых зарубежных поездок, и одним из их открытий было то обстоятельство, что нельзя через запятую употреблять всего набора имен (“такие современные мыслители, как Хайдеггер, Поппер, Парсонс, Арендт и т.д.”), который представал единым списком еще три-четыре года назад в прежней мыслительной ситуации, “из окна ИНИОНа”.
Состав самой антологии был все еще по-советски пестрым, а будущие интеллектуальные позиции и политическая чувствительность авторов были не вполне определенными и предсказуемыми, вероятно, и для них самих — поскольку крайне подвижными были фиксировавшие их институциональные структуры середины 1990-х. Симптоматичен и подзаголовок сборника: “Хрестоматия нового российского самосознания”, с перестроечной аллюзией на общее самосознание, единую интеллектуальную среду — по умолчанию, “внесистемную”, несоветскую. Но именно тогда эта среда “самосознания” особенно активно дифференцировалась интеллектуально, институционально, экономически. Одновременно с повторным утверждением культурных иерархий новый политический режим поместил в центр интеллектуальной жизни интригу профессионализации, в тот момент еще прикрытую прежней морально-политической моделью интеллигентности и потому мало осознававшуюся в качестве таковой. Именно тогда добродетели моральной и досуговой чистоты мышления (“порядочный человек” как эссенция “приличного ученого”) начали уступать место информированности и известности говорящего (“ведущий специалист по…”), а политическая позиция стремительно превращалась из личного убеждения в средство заработка. Эта интрига профессионализации, имеющая прямое отношение к условиям и ресурсам нового интеллектуального авторитета, — ключ к пониманию политических флуктуаций в интеллектуальной среде за прошедшее время, в частности ощутимого поправения как значительной части тех, кто плохо вписался в этот поворот к профессионализации, так и ряда тех, кто сделался “идеальным профессионалом” в веберовском смысле.
А.Д.: Дело в том, что — как мне кажется — эта антология была самой рафинированной, верхушечной частью процесса складывания нового экспертного сообщества (в широком смысле) — того самого, где на уровне само собой разумеющихся установок либеральный тренд первой половины 1990-х сменился примерно десятилетие спустя условно патриотическим8. Люди специфического статуса, вращающиеся между политикой, академическим сообществом и журналистикой, появились, конечно, не с неба — и прообразом и нынешним ориентиром, конечно, разумеется сословие “главных” спичрайтеров (тех, что раньше писали отчетные доклады для съездов КПСС, а сегодня — президентские послания). Достаточно почитать, например, мемуары Александра Бовина, Федора Бурлацкого или интереснейшие дневники Анатолия Черняева9 — там очень ясно высвечиваются и идеалы и ограничения тех, кто рассчитывал, что от его редактуры выступления Брежнева перед тульским партхозактивом нечто все-таки изменится в жизни и его самого и московского интеллигентского и даже академического круга (частью которого эти люди были), и всей страны — вплоть до последнего домоуправа. Но с тех пор более расшатанной и проблематичной стала как раз сама реализация “высших соображений” начальства — поскольку исчез прежний автоматизм, строящийся на позабытом, к счастью, “демократическом централизме” и памяти о сталинских регулярных прочистках “аппарата”. С другой стороны, ситуация открытости расширила поле рефлексии политического, когда появились и легитимные площадки обсуждения текущий политики и сама возможность “зондирования”, “слива” и т.д. В советский период эта публичность была крайне редуцирована, но молодых философов из “Комсомольской правды” конца 1960-х (вроде Александра Ципко или Игоря Клямкина) и нынешних обозревателей из сетевых ресурсов (от респектабельных националистов из “Агентства политических новостей” (“АПН”) до либералов из “Граней. Ру”) объединяет некая установка идеологов: они заняты таким шевелением слов или говорением понятий, которое не может не менять что-то и во вполне земных сферах.
2. СЛОВО И ДЕЛО
А.Б.: Есть существенная разница во влиянии слов на дела в разные исторические моменты. Рубеж 1980-х и 1990-х был ситуацией огромной неопределенности, открытой ко всем возможным исходам игры, — и любое слово доопределяло эту ситуацию, вносило в нее вектор и порядок. Благодаря ему становилось немного яснее, где локализуется коллективное “мы”, и понятней, откуда и куда мы движемся (пускай даже такая ясность была зачастую иллюзорной, а ряд основополагающих социальных структур, определяющих это “мы”, формировался в тени и безмолвии). Слово обладало некоторой фундаментальной политической силой и действенностью, поскольку политикой было все. Глубоко политизировано было само интеллектуальное пространство: конец 1980-х стал моментом приостановки и пересмотра всех академических и культурных иерархий, сложившихся в конце 1960-х — начале 1980-х. Именно здесь рождалась неразделенная речь об интеллектуальном и политическом.
Сегодня политика загнана довольно глубоко в поры профессиональной коммуникации и бюрократической игры, в спайку между частными интересами и административными решениями. Правда, это не является сугубо российской спецификой. Спецификой является, скорее, почти полное исчезновение из арсенала социальных технологий тех антиавторитарных “изобретений”, которые появились в ходе экспериментов конца 1980-х: начиная с общественных дискуссий и массовых уличных демонстраций, заканчивая журналистским контролем за действиями администрации и обсуждением стратегии академических институтов на общих собраниях коллективов. Сейчас эта свобода говорить — реализацией, реинкарнацией которой являются все названные тобой идеологические сетевые ресурсы, но также множество других, автономных структур, в том числе, например, анархистские и троцкистские или профсоюзные сайты и блоги, — возможна именно потому, что слово уже не обладает, как прежде, безусловно учреждающей политической силой. Практическое определение свободы суждения в политической ситуации российских 2000-х неожиданным образом сближается — конечно, не окончательно — с идеалом кенигсбергского мыслителя 1780-х: правительство, которое “содержит хорошо дисциплинированную и многочисленную армию для охраны общественного спокойствия, может сказать то, на что не отважится республика: рассуждайте сколько угодно и о чем угодно, только повинуйтесь!” (“Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?” Канта)
Как и в период советской “стабильности”, сегодня усилия ghost-writer’ов, сумевших занести в выступления первых лиц отдельные программные пункты, снова способны приводить в конвульсивное движение машину государственного управления (с какими последствиями — вопрос отдельный). Это касается, конечно, не категорий из ряда “суверенная демократия” или “либеральная демократия”, которые отданы на откуп специалистам по “рассуждениям”, а, например, слов о необходимости реформы МВД или об изменении схемы налогообложения. Но отличие этой технологии анонимной интервенции от публичного театра информационных ресурсов, производящих прежде всего околополитическую visibility — вроде “АПН” или “Русского журнала”, — в том, что последние служат своего рода тренировочным ристалищем. Там сражаются не за то, чтобы словами переучредить политическую реальность (как это было в первой половине 1990-х годов), а за то, чтобы попасть в число говорящих, чьим словам — возможно — станут внимать в кабинетах и кому это возможное внимание сможет обеспечить доступ на другие “топовые” площадки, то есть в конечном счете гарантирует присутствие в фокусе политической коммуникации. Подобной позиции мало свойственна даже забота о том, чтобы влиять на высшие государственные решения в духе исторического компромисса между разумом и силой, как это представлялось Бовину или Бурлацкому тридцать-сорок лет назад. Интрига профессионализации разрешилась в разделении труда между технологами управления и технологами презентации, произведя на свет парадоксальную интеллектуальную фигуру: того, кто публично “рассуждает сколько угодно” и при этом повинуется, то есть выступает в роли солдата-контрактника интеллектуальной службы.
А.Д.: В этой политизации интеллектуального можно усмотреть и наследие прежнего довольно жесткого внутреннего самоконтроля академического сообщества, именно в плане концептуальной, внутренней его работы (а не только присутствия обязательных цитат в предисловиях). До середины 1980-х среди гуманитариев сохранялась память о тех временах, когда вопрос о законах диалектики, перспективах индоевропейского языкознания или социальном строе Киевской Руси потенциально мог стать предметом особого внимания “наверху” — с угрожающими оргвыводами для еретиков. На другом полюсе это рождало обратную характерную реакцию, великолепно представленную в “Записях и выписках” Михаила Гаспарова, где все решающие годы жизни и работы в условиях советского академического института переживаются через один лейтмотив: оставьте меня, дайте мне мою келью и бумагу с ручкой, и если вам чего-то надо, то вот, заберите (например, общую главу про античность в “Историю всемирной литературы”), а мне оставьте редактировать переводы Светония или обсчитывать стиховые закономерности. И все же возможность (не только угроза!) перевода любой специальной академической проблемы в политическую плоскость — и придавала гуманитариям сознание некоей значимости во времена уже более вегетарианские. Не отсюда ли — из желания преодолеть этот сугубо партикулярный статус “сугубого знатока” (знатока чего-то наверняка далекого, полузабытого, почти ненужного) — и рождается в младшей генерации публичных интеллектуалов с каким-никаким академическим бэкграундом это явное желание востребованности и жажда собственной значимости, потребность снова вернуться на авансцену, предстать сознательными вершителями, почти демиургами истории, а не “только” архивариусами или “просто” спичрайтерами… Не здесь ли рождается постсоветский мандаринский комплекс?
А.Б.: Прежняя привязка “чистых” интеллектуальных гипотез к внешней им политической доктрине, время от времени поверяемая тестами на ортодоксию/еретизм, во многом способна объяснить по-прежнему существующие трудности при учреждении неортодоксальных инициатив в стенах Университета и Академии. Но при объяснении консервативной академической доксы решающей мне представляется иная, более глубоко и рутинно укорененная — в собственном смысле микрополитическая — связь между индивидуальной моралью и институциональной этикой. Помещение этой связи в центр анализа академической Realpolitik позволяет успешно описывать работу академического габитуса и, помимо прочего, объяснять неудачу реформы академических нравов в 1990-е, которая имела целью мотивы и поведение индивидов, однако оставила нетронутыми институции10. Уже Платон (и схожим образом — Гегель) описывал такую связь на самом общем уровне, когда утверждал, что каждому виду политического устройства соответствует тип страсти, тип гражданской добродетели и основополагающий вид “склада души”. И если Платон наблюдает соответствие между структурой полиса и структурой индивидуальности, то у Гегеля индивидуальная мораль находит основание в учреждениях объективной нравственности.
Применительно к нашим “академикам” этот общий тезис раскрывается в сумме условий профессиональной деятельности. Сегодня академический институт или университет устроен таким образом, что ученый, по сути, не выбирает тему своего исследовательского проекта или курса сам — автономно, из собственной компетентности, опыта исследования, чтения и имманентных этому опыту вопросов. В 1990-х и в 2000-х исследователь — гораздо более систематически, чем в 1970-х! — вынужден загодя приводить тему своих занятий в соответствие с приоритетами и стандартами, заданными кем-то другим, с какой-то внешней целью и обоснованными лишь официальным raison d’être академических институций — с семантикой внешнего заказа, государственной лицензии или с поисками места в национальных проектах и экспертных советах, чьи задачи также определяются кем-то вне- и вышестоящим. В результате ученый или преподаватель редко становится сотрудником институции, руководствуясь тем, что разделяет принципы ее организации и действительно рефлексирует свой предмет в поле производимых этой институцией смыслов. Напротив, интеллектуальная профессионализация сегодня почти всегда возможна как контракт, негласная часть которого предписывает: “Будь покладист, а там посмотрим”. Эта профессиональная лояльность особенно эффективно поддерживается весьма изощренными и при том “не совсем” политическими средствами, такими как замена единой тарифной сетки директорскими надбавками, ежемесячно возобновляемые контракты или контракты с открытой датой, нерегламентированное варьирование учебной нагрузки, увольнение на время отпуска, и прочими, “чисто” техническими инструментами из арсенала трудовой “гибкости”. Снижая издержки постоянной занятости сотрудников, институции одновременно ограждают себя от внутренней интеллектуальной критики. А это — уже фатальный сбой в ключевой точке академической политики.
Род критической диспозиции или ее отсутствие, выбор способов и объектов рефлексии — кардинальные узлы академического габитуса, которые определяют научный этос, одновременно как этику институций и как профессиональную мораль их сотрудников. В конечном счете, консервативный комплекс интеллектуального работника становится результатом такой институциональной организации, где высокая степень пастырского недоверия руководителей к любой несанкционированной активности сотрудников упреждается рутинной интеллектуальной опекой. Пользуясь удачным кантовским определением, подчиненных постоянно удерживают в интеллектуальном “несовершеннолетии”, в котором по отношению к внешним (высшим) инстанциям пребывают и сами руководители. Другим следствием режима высокой лояльности становится интеллектуальный оппортунизм, диктуемый повторяющейся и непредсказуемой для “исполнителей” сменой тем, программ, задач по мере изменения внешней конъюнктуры. Несамостоятельность и оппортунизм (эклектизм) — черты, нередко приписываемые в России социальной и гуманитарной теории, которую упрекают в зависимости от внешних образцов и логической неконсистентности. Но ведь те же самые черты составляют политическое и моральное измерение российского интеллектуального производства, будучи продуктом определенных институциональных рутинных практик и порядков. Политический консерватизм и теоретическая вторичность — две стороны одной монеты.
Барьер на пути начальственного надзора и опеки — это создание коллегиальных механизмов власти, в основе которых лежит взаимодействие ученых как “peers” (то есть как равных). Спектр институциональных peerтактик и механизмов столь же широк, сколь экзотичен для российской академической системы. И если при приеме на работу или при решении о продвижении в должности того или иного преподавателя или исследователя процедурно оценивают не коллеги-специалисты, а его непосредственное начальство — завкафедрой и декан, — то когда кооптируемый таким образом участник социальных взаимодействий берется их объяснять на теоретическим уровне, он естественным образом тяготеет к вертикально-иерархическим, дирижистским моделям, вплоть до различных версий теории заговора. Так, в ходе недавних конфликтов на социологическом факультете МГУ (2007) и на историческом факультете Саратовского университета (2006) оппоненты начальства большинством наблюдателей подозревались прежде всего в желании административного передела полномочий. Защитники власти декана из МГУ и ректора СГУ в принципе не находили иного объяснения активности снизу, кроме того, что спонтанными участниками-инсайдерами кто-то “явно” (в смысле — тайно) манипулирует извне. Гипотезу о спонтанном действии в институциональном пространстве актуальной академической политики всерьез рассматривали очень немногие из публично высказывавшихся специалистов. И это очень важное локальное обстоятельство, которое обнаруживает редко артикулируемый фундаментальный акт, заложенный в основе любых моделей социального порядка, транслируемых сегодня Университетом и Академией, — принципиальный отказ в автономии субъекту социального действия. Именно этот отказ определяет теоретическую “особость” российских социальных наук 1990—2000-х, одновременно фиксируя, что лишь почтенный стаж и высокая должностная планка и могут обеспечить их носителей правом на самостоятельное действие в институциональном пространстве.
А.Д.: В одном из текстов памяти уже упомянутого Александра Михайлова Юрий Архипов приводил разговор, где обсуждался очень уж идеологически жесткий текст, написанный одним из коллег. (Стоит напомнить, что понятие “нормы” ортодоксии, незримой границы должной свирепости, ненужного перегибания палки для позднесоветского гуманитария — будь он западник или славянофил — было жизненно важным.) Услышав в качестве объяснения нечто вроде “сверху велели”, Михайлов вздохнул: “Начальство… ну что уж… ничего не поделаешь”. Почему эта обреченность дает о себе знать у человека, столь искушенного и буквально укорененного в европейской, немецкой культуре (хотя — не во французской или американской, что, вероятно, тоже характерно)? Вдруг обнаруживается такая абсолютно наивная, почти простецкая апелляция: “приказали, ничего не сделаешь” — и срабатывает при всей тонкости прочих рефлексивных качеств… Чем это объяснить — только советским опытом, памятью о страхах сталинского времени?
А.Б.: Это ключевая диспозиция для позднесоветской интеллектуальной модели, действующей не только в академическом, но и, например, в художественном или музыкальном мире. Чтобы обнаружить такие не столь очевидные изнутри академического мира сходства, очень полезны саморефлексивные эссе 1980-х Ильи Кабакова или материалы, совсем недавно собранные Георгием Кизевальтером11. В основе этой диспозиции — доинтеллектуальные, то есть социально более широкие, условия той же индивидуальной морали члена институций. Она строится на совершенно очевидном для нас сегодня и абсолютно неразличимом “тогда” разрыве между тонкостью, нюансированностью семантической или предметной области и теми структурами институционального пространства, где эти тонкие интеллектуальные различия не имеют, в конечном счете, ни практического эффекта, ни эмпирического референта.
Точно так же смещенная, слипающаяся оптика видения “западного” в позднесоветских социальных и гуманитарных науках возникает отнюдь не потому, что им не хватало методологических средств или культурных потенций как таковых. Причина — не в дефиците ресурсов, основу которых составляет свободное время. Ведь у подданных советского социального государства было гораздо больше свободного времени, чем, например, у участников французской интеллектуальной среды 1970-х или российской 1990-х, когда вопросы занятости и профессиональной конкуренции гораздо полнее захватывают личное время исследователя. У советских интеллектуалов — сотрудников академических институтов, работников НИИ или художников и поэтов из кочегарок — ресурс времени, нужный для незаинтересованного чтения, был гораздо большим, а их наиболее интеллектуальная фракция имела доступ к библиотекам ДСП, “серому” и полулегальному обороту “иной” литературы, искусства, кино и т.д. Но это культурное благо было слабо интегрировано в институциональную карьеру (интериоризированную в форме индивидуальной морали), а потому с трудом включалось в полноценные игры различения и практически значимую дифференциацию. Можно было писать Ясперса, Хайдеггера и Фрейда через запятую, потому что интеллектуальным различиям между ними в их исходном (немецком, европейском, “западном”) пространстве не соответствовали никакие институциональные различия в пространстве рецепции — здесь, “у нас”. Ведь “мы все” тогда находились, условно говоря, в ситуации “против власти”, против неуклюжего официоза институций и, вместе с тем, — в поле этой власти.
А.Д.: В такие воспоминательно-риторические игры (по схеме “наука и власть”, включая истории о том, как “мы пытались отстоять общепочитаемого Икса или Игрека, когда…”, или о том, как “и нам доставалось сверху”) с начала 1990-х охотно играли бывшие академические идеологические зубры, довольно удачно пережившие конец советской эпохи, вроде Геннадия Осипова в социологии или Феликса Кузнецова в литературоведении.
А.Б.: Подобная риторика маскирует очень глубокий и симптоматичный компромисс. По сути, она не предусматривает никакой подлинной оппозиции, отчего любое взаимодействие может раскодироваться как претерпение “от власти” или, в более радикальном варианте, как работа “против власти”. На деле же это была система постоянного лавирования, где предельной точкой референции всегда и все равно оказывалось начальство, одно из “начальств” или, вернее, административный консенсус между разными “начальствами” — именно потому, что “они” решали твою карьеру, твои содержательные предпочтения, приоритеты. Начальство могло одним движением пера, например, вычеркнуть из жизни труд нескольких твоих лет и не опубликовать книгу. Или исключить из нее прямо перед публикацией наиболее трудоемкую часть — статистическую обработку показателей (как об этом рассказывал Андрей Здравомыслов, один из ключевых социологов-шестидесятников), и потому результат, доходящий до читателя, оказывался куда более идеологизированным, чем даже само исходно благоразумное, осторожное исследование. У академического начальства, включенного в одно карьерное пространство с партийным, всегда оставались рычаги для подмены твоего исследовательского гештальта собственным бюрократическим.
Демонтаж партийных органов опеки в конце 1980-х — начале 1990-х воспринимался как акт освобождения. И по сути он был таковым. Широкие эмансипаторные ожидания, в том числе и в академической среде, связывались с появлением новой, на сей раз здоровой силы, которая все исправит и создаст заново. В действительности же, когда общее политическое и смысловое пространство страны открылось, институции — в первую очередь, связанные с производством знания — напротив, закрылись. Что я имею в виду? В краткий период, когда любое слово имело политический смысл, происходила смена канонов, перестройка символических иерархий, менялось само определение реальности. После яркой вспышки конца 1980-х, на деле, этот процесс продолжался довольно долго и эволюционирует и поныне — там, где происходит уточнение границ, отделение пространства, в котором можно свободно говорить (потому что это не опасно), от области, где слово по-прежнему что-то значит (поскольку вовлечено в процесс конструирования реальности). И отчасти вся эта сложная и никогда исходно не детерминированная динамика привела к закрытию, изоляции академических институций в 1990—2000-е именно потому, что прекратили существование советские партийные органы. Ведь ранее они выполняли роль над- и межинституциональных регуляторов, которые составляли контрфорс местному (институтскому) начальству. В 1970— 1980-х ты мог пойти в отдел идеологии ЦК…
А.Д.: И пожаловаться на своего прямого начальника…
А.Б.: Не обязательно. Можно ведь было получить “там” разрешение на выезд — которое выдавал не твой непосредственный начальник. Или “пробить” публикацию, и ты мог печататься тиражом 50 000 экземпляров, а не институтским сборником с тиражом 1000 — я имею в виду скорее социальные науки, а не чистых филологов. Обращение в эти органы в отдельных случаях могло разблокировать профессиональную мобильность и решить материальные вопросы в обход институциональных рутин. Хотя тем же росчерком пера “они” могли поставить гриф “Для служебного пользования” на твоей книге, тем самым резко сократив тираж и ограничив круг читателей, а то и расформировать твой сектор или “уйти” тебя с работы. С демонтажем этих советских инстанций опеки, игравших роль дополнительной или параллельной академической власти, когда их место осталось не занятым ни реальными профсоюзами, ни профессиональными ассоциациями, ни — сколь бы естественным это ни казалось — учеными советами самих заведений, — и исчезла минимальная институциональная дисперсия власти. Совершенно не стоит идеализировать позднесоветскую академическую конъюнктуру, помимо прочего и потому, что перед “своим” начальством, как и перед лицом ЦК, ученый, в конечном счете, не так часто мог отстаивать научный интерес на собственно научном языке. Более того, сегодня, с исчезновением прямой партийной опеки и возникновением интеллектуальных центров вне стен больших институций (журналов, издательств, исследовательских и экспертных структур), общее пространство интеллектуальной свободы, несомненно, расширилось.
Однако в стенах самих институций эту автономию приходится отстаивать уже в гораздо более жесткой, моноцентричной конфигурации власти. Значимым собеседником и референтной фигурой, от которой зависит распределение ресурсов и карьерное продвижение, выступает только твое институтское, университетское начальство — уже не просто оператор содержательных приоритетов, но твой прямой работодатель. Неизбежно это сильнее привязывает позицию каждого отдельного сотрудника к решениям начальства, процедурно никак не зависящим от интеллектуального признания коллег. Новая академическая система вовсе не является монолитной машиной бюрократического всевластия или, как ее иногда рисуют, деградировавшей версией советской. Напротив, она предполагает и даже навязывает новые возможности в рамках политизированного, но не прямо идеологического маневрирования: научные публикации за рубежом и присутствие в российских СМИ, игры в административную лояльность и состязание за ресурсы внутри заведений, создание новых подразделений и поиск дополнительного финансирования. Но, в отличие от позднесоветского периода, в новой системе власти практически отсутствуют какиелибо инстанции, которые могли бы систематически противодействовать начальственному принуждению нижестоящих к лояльности.
В результате, сегодня мы пребываем в академическом мире, двойственный механизм которого (закрытость/открытость) работает принципиально иначе, чем в советский период. Источник этой двойственности — как и мотивы консервативной академической доксы — в гораздо меньшей степени определяются напряжением между социальными науками и “большой” государственной политикой и гораздо больше завязаны на академическую, университетскую микрополитику. Крупные иерархические институции продолжают (пока) доминировать в производстве научных смыслов и смысла самих социальных наук. За последние годы их в этом вполне ощутимо теснят экспертные центры, представленные в пространстве региональной и общегосударственной администрации, а также аналитической журналистики, которые производят собственные знания и собственное, все более легитимное определение социальной реальности. В академическом пространстве в роли противовеса — интеллектуального, но также структурного — выступают малые образовательные и исследовательские институции, созданные после 1991 года: петербургские Центр независимых социологических исследований и Европейский университет, московский Институт высших гуманитарных исследований, саратовский Центр социальной политики и гендерных исследований и некоторые другие, включая редакции интеллектуальных журналов, таких как “Логос” и “НЛО”. Структура возникшей в 1990-е системы академической власти такова, что отдельные институции закрылись, но возросшая сложность глобального интеллектуального пространства обеспечила исследователей и преподавателей относительной свободой маневра. Нужно, однако, понимать, что эта свобода заключается сегодня не в блокировании начальственной опеки, а в уходе от нее. Тактически она реализуется прежде всего в возможности уйти без борьбы: если игроков академического мира вытесняют из одной институции, они устраиваются в другой.
3. ДИСЦИПЛИНАРНЫЕ КОДЕКСЫ
А.Д.: И в этом тоже заключено реальное и важное отличие нынешнего положения от ситуации 70-х или 80-х, когда у гуманитариев пространство маневра было в разы меньше и реальной была боязнь потерять не просто место, но профессиональный статус вообще. Тот, кто сегодня говорит — тоже мне, репрессии: перевели, мол, медиевиста Гуревича из старших научных сотрудников одного института в другой, — не очень представляет себе ситуацию тех лет. Ведь сама система была жестче и меры изоляции, вплоть до “волчьего билета” для неблагонадежных или отмеченных хотя бы самой отдаленной причастностью к диссидентам (“отказники”, “подписанты” и т.д.), были вполне обычным делом. И хотя в Москве, Ленинграде, других крупнейших городах и существовали домашние или полузакрытые научные кружки, ничего подобного чехословацким или польским академическим контринициативам (вроде параллельных университетов) в Советском Союзе не было.
А.Б.: У советских гуманитариев вообще был очень высокий кодекс дисциплины в двух смыслах этого слова. С одной стороны, была весьма сильная — там, где это только возможно, например в медиевистике или востоковедении, — самоцензура на политические суждения. Опасение прямых репрессий играло здесь не последнюю роль, но оно не вело к прямо противоположному эффекту, то есть к демонстративной политической лояльности. Как показывает Павел Уваров в текстах об этике своей корпорации, работа большинства медиевистов во многом строилась таким образом, чтобы по возможности нейтрализовать прямые “директивы вождя”, сделать их нерелевантными собственно исследованию. С другой стороны, профессиональная коммуникация сопровождалась высокой интеллектуальной самоцензурой: жесткими требованиями к цеховым, ремесленным знаниям и навыкам, и в частности культом источников12. Такая самоцензура позволяла относительно эффективно навязывать правила игры в рамках принципов интеллектуальной автономии даже тем из представителей дисциплинарного ядра, кто был склонен к излишне очевидным перескокам от истории к текущей политике (будь то политические ортодоксы, мягкие либералы или почвенники). В свою очередь, организация дисциплины, как представляется, включала атипично сильные элементы коллегиальности: обсуждения между коллегами на ученых советах могли иметь карьерные последствия. Для меня такие примеры представляются особенно показательными по контрасту с социологией, которая сперва (в конце 1950-х) была институциализирована как идеологическое подразделение госаппарата и лишь в развитие этого (в середине—конце 1960-х) — как исследовательская практика. В результате, например, центральная гипотеза самой известной в советской социологии монографии “Человек и его работа” (Здравомыслов, Рожин, Ядов, 1967) повторяла титульную максиму партийной ортодоксии о “превращении труда в первую жизненную потребность при переходе от социализма к коммунизму”. Интеллектуальной самоцензуре, тонкой дистилляции мыслительных инструментов среди ряда советских “наук о человеке” в общем неоткуда было возникнуть.
А.Д.: И потому просто не могли возникнуть фигуры, вроде признанного польского медиевиста и одного из основателей “Солидарности” Бронислава Геремека. Насколько вообще соотносим советский (или постсоветский) идейный спектр гуманитариев и экспертов с “нормальной” западной ситуацией — ведь и там, как известно, есть свои радикалы или яростные консерваторы? Те же колумнисты в “РЖ” не зря столь пристально следят за своими врагами-близнецами в неоконсервативном американском лагере… Насколько это подобие действительно имеет место? И почему от знакомства с текстами и манифестациями наших академических неоконсерваторов остается чувство какой-то большей структурной вязкости, что ли?
А.Б.: Причина частичной несоотносимости политических и интеллектуальных шкал — в ощутимо низкой дисперсии центров сил в российских интеллектуальных институциях, при сравнении, например, с французскими. Объяснение — прежнее: карьерное состязание в социальных науках происходит не в позиционно (теоретически и политически) оформленном пространстве, и основной фокус борьбы — не научная истина, удостоверенная коллегами, а внимание к каждому из них со стороны более могущественного начальства. Так, в Институте социологии гораздо важнее не издать интеллектуально яркий сборник или напечататься в ведущем европейском или американском журнале, а сделать доклад на ежегодной отчетной сессии института. Такой отчет делается не для себя и не для коллег — и даже не просто “для галочки”, — а для начальства, чтобы быть на хорошем счету. Борьба за более строгое описание социального мира, за интеллектуально более когерентную модель реальности плохо вписывается в институциональный проект и воспринимается с неудовольствием и подозрением самими коллегами. И дело не в их злонамеренности. Дело в том, что в российской академической игре подобные ставки зачастую совершенно нерентабельны, поскольку, в конечном счете, научная карьера определяется не тем, насколько истинно и полно твое описание реальности. В разного рода экспертных институциях и на публицистических площадках этот эффект еще более выражен из-за более прямой и явной связи с заказчиком. Низкая дисперсия центров сил делает более смазанной структуру интеллектуальных позиций.
Поскольку во Франции научные успехи в исследовательских институциях и университетах оценивает не начальство, а другие коллеги, это решающим образом меняет приоритеты всей академической активности. Конечно, во французской академической игре нет недостатка в иерархиях, а перепроизводство специалистов, которые по своим навыкам гораздо ближе к Гуревичу, чем к Добренькову или Осипову (этим современным Лысенко от социологии), порождает собственные и весьма травматичные издержки. Но решающим для конструирования интеллектуально когерентных объяснительных моделей становится именно этот акт взаимного академического признания, который прочно институционализирован и рутинизирован в форме национальных университетских и академических советов, дисциплинарных комитетов, ученых советов и общих собраний.
А.Д.: Когда и как он сложился, этот институт, если брать его в исторической перспективе?
А.Б.: У меня есть довольно обескураживающая (для нас) гипотеза: в своем историческом пределе эти процедуры восходят к средневековым университетам Западной Европы. В России университет формировался совсем в иной период — как институт подготовки государственных чиновников, существенно позже эпохи корпораций, которые были местом изобретения коллегиальных процедур, то есть инструментов власти равных. Европейский университет в Италии, Франции, Англии возникает как ремесленная корпорация или совокупность корпораций, ассоциация искателей света и пребенды, именно в эту эпоху — в XII—XIII веках. Культивируемые меценатами и королевской властью академии и языковые коллежи XVI— XVIII веков, отличные от университетов во многом другом, структурно наследуют ранним корпорациям именно в том, что формируются как почетные клубы равных, признающих друг друга (peers, pairs — слово, однокоренное с парламентскими “пэрами”). В России коллегиальной модели европейского университета в большей степени соответствовала именно Императорская академия.
А.Д.: Я бы тут оговорился, что университеты в ХХ веке работают уже по существенно другим схемам, как фабрика знаний, вернее — как фабрика дипломов.
А.Б.: Верно, когда доля людей, получающих высшее образование в своем поколении, превышает 1% или даже 5%, варьируя между 30% и 80% в европейских странах, настаивать на преемственности по отношению к средневековой или — что можно слышать сегодня гораздо чаще — гумбольдтовской модели довольно курьезно. Отсылая к средневековым корпорациям, я совсем не имею в виду “миссию” или результаты деятельности образовательных институций, которые радикально меняются на протяжении XX века в сравнении с XIX веком (как менялись они в европейский “классический век” в сравнении со Средневековьем). Я отмечаю сохраняющиеся, вернее, вновь запущенные коллегиальные элементы управления университетами (а также исследовательскими центрами в послевоенной Франции), которые не удалось окончательно отменить ни революции 1789 года, ни наполеоновским реформам, ни централизованному аппарату социального государства, ни (по крайней мере, пока) нынешнему правительству неоконсервативных реформаторов. Когда при ближайшем рассмотрении обнаруживаешь, например, что каждая из сорока коллегиальных дисциплинарных секций, принимающих решения по вопросам кооптации и карьер в Национальном центре научных исследований (аналоге российской Академии наук, учрежденном непосредственно перед Второй мировой, но заработавшем с 1945-го), образована представителями трех относительно независимых “коллежей” — технических работников, исследователей и преподавателей, профессоров и временно избираемых администраторов, — нелегко отказать этой структуре, “архаичной” по нынешним меркам “эффективного менеджмента”, в родственной связи с корпоративной моделью власти раннеевропейских университетов.
А.Д.: Не стоит забывать, что у этой системы хватает критиков и в академических кругах самой Франции. Учитывая оборотную сторону такого положения дел — клановость и почти неизбежные групповые или фракционные квоты (и выборно-административные интриги), — более эффективной порой представляется система выращивания и “перекупки” интеллектуальных звезд в состоятельных американских университетах… Меня даже больше интересует другой вопрос. Не получается ли, что мы, условно говоря, попадаем в ту же ловушку исходных матриц и непреложных культурных традиций — как это делает, например, нынешний директор ИНИОНа Юрий Пивоваров в своих историософских штудиях13. Только он расценивает эту отечественную специфику исключительно позитивно, оперируя сугубо макроисторическими, макросоциальными структурами. Россия, дескать, всегда была патерналистским, вертикально иерархизированным обществом, у нас большая территория и много врагов, с прочими культурно-географическими и геополитическими выкладками (а кому, мол, все это не нравится — на выход!). Такой вот необходимый и неизбежный способ организации совместной жизни на больших просторах.
А.Б.: Да, знакомая формула: “так было — так будет”, потому что у нас “всегда” плохой климат и большая территория. В противоположность такому взгляду, я пытаюсь объяснить современную специфику российского академического мышления не некоторой внеисторической и естественной предрасположенностью, а исторически возникающими институциональными структурами, которые могут меняться, увы, не так быстро, как нам того хотелось бы. Тестом на реальность для меня остается вопрос, почему и как ключевые держатели академических капиталов и властных возможностей и после демонтажа идеологической партийной монополии практикуют структурно близкие позднесоветским объяснительные схемы, формы политической чувствительности, организационные решения. Почему предметом молчаливого профессионального консенсуса для большинства из них вновь становится модель интеллектуальной опеки — управления одних другими. Академические консерваторы и реформисты сегодня расходятся по очень многим пунктам, кроме базовой веры в “хорошего начальника”.
А.Д.: Очень многие вполне разумные люди исходят из того, что достаточно просвещенному человеку прийти в старую систему, как он сверху будет проводить назревшие реформы — только так можно хоть что-то изменить.
А.Б.: Но именно это допущение лежит в основе столь проблемной модели начальственной власти: кто-то сверху всех и все правильно оценит… Кто этот Übermensch-администратор, способный в одиночку справиться со всеми унаследованными и вновь возникающими издержками монопольной власти? Даже если речь идет об “очень хорошем” начальнике, сохранение управления одних другими, вместо коллегиального самоуправления, консервирует по меньшей мере одно, но ключевое разделение академической среды на начальников и подчиненных, со всеми уже упомянутыми следствиями. Подобные настроения “вполне разумных” и в остальном прогрессистски ориентированных гуманитариев являются результатом успешной интериоризации действующих карьерных правил: институциональная этика оказывается прямым и естественным образом реализована в индивидуальной морали. Упование на просвещенного начальника вполне ожидаемо превращает дисперсию центров власти и новый баланс сил в отложенное намерение. А когда очередной опыт реформы с участием “хорошего начальника” вырождается по не менее предсказуемому сценарию, можно умыть руки и гневно констатировать, что деспотия — судьба России.
Вопрос, который действительно нужно ставить, — как менять саму модель отношений. Очевидно, этого нельзя сделать моментально, одним решительным жестом. Надо создавать структуры коллегиального самоуправления — возрождать полноправные ученые советы или создавать независимые советы ученых, которые будут брать на себя все больше реальной академической власти.
А.Д.: Готовя спецномер “НЛО” про 1990 год (№ 83/84), я стал часто задумываться, не лежит ли в основе этого ощутимого “реставраторского” тренда 2000-х защитная и почти естественная реакция не таких уж малых и довольно влиятельных образованных слоев советского общества (“советской цивилизации”) на очень резкую — рыночную и “безжалостную” — переоценку веса и значимости их опор? Я имею в виду крушение особых “гиперрационализированных” структур, так или иначе завязанных на оборонный сектор: высокие технологии, НТР в советском изводе и некий витринный “конкурентоспособный социализм” (à la ГДР). Все эти космические институты и центры стратегического планирования советской науки буквально за полгода, на рубеже 1990 и 1991 года, утратили экономическую и административную почву для существования, свой прежний raison d’être прямого госфинансирования по законам административного рынка. Очень характерно, что, например, Сергей Кара-Мурза — популярный ныне трубадур этой самой загубленной “советской цивилизации” и ее благ — практически всю жизнь и работал в Институте истории естествознания и техники экспертом по советской науке и науковедению — в институциях, ориентированных именно на теплично-гидропонные условия полного государственного протекционизма. Один из главных доводов наших нео- и младоконсерваторов против открытости (как и во времена НЭПа у лояльных большевикам “спецов”-сменовеховцев, например) — что подлинно “высокое” и фундаментальное развитие науки у нас вообще возможно исключительно благодаря некой сильной и регулирующей державной руке, которая не позволит разгуляться этой всеупрощающей и вульгарно-торгашеской стихии рынка.
А.Б.: И именно эта самая рука в течение последнего десятилетия не позволяла, не позволяла — и недопозволялась… Явная и скрытая коммерциализация научных и образовательных центров существенно выросла одновременно с ростом регуляционистских претензий российского государства в 2000-х. Здесь принципиально важно, чтo´ âыступает предметом регулирующего вмешательства, на какую из двух конкурирующих моделей институциональной автономии — интеллектуальную (поддержка коллегиального самоуправления) или коммерческую (принуждение к самофинансированию) — ориентировано само государство. Сегодня предметом государственных усилий со всей очевидностью является вторая — и не в одной только России.
В свою очередь, охарактеризованный тобой “антилиберальный” взгляд, не столь редкий в старшем академическом поколении и изначально политический (восходящий едва ли не к Хасбулатову и Руцкому образца 1992 года), эволюционировал за прошедшие годы очень причудливо, ассимилируя самые разные источники и ресурсы — от лозунгов КПРФ начала 1990-х до нынешней полуофициозной правой риторики, подобно Социальной доктрине РПЦ и “социальной аналитике” ДПНИ. Ввиду этой достаточно обширной академической фракции, плохо вписавшейся в коммерческий поворот и отреагировавшей резким ностальгическим консерватизмом, не менее интересна “старая” коммерческая фракция, сформированная еще в советской академической системе. Практически все, кто занимался оптимизацией отношений на производстве и уже в конце 1970-х — начале 1980-х был вовлечен в серый “полурынок” консультационных услуг, от продолжателей школы научной организации труда и читателей американских пособий по менеджменту до исходно марксистской (в советском понимании) школы Щедровицкого, — практически все они довольно быстро освоились в новых обстоятельствах едва возникшего свободного рынка. Иными словами, “гиперрациональные” навыки (если принимать всерьез эту характеристику), релевантные советскому научно-производственному комплексу, оказались вполне востребованными в разверзшейся стихии экономической дерегуляции. В относительно бедной социологической среде 1990-х “оптимизаторов” или “системщиков”, предтеч нынешних корпоративных консультантов и отчасти политтехнологов, можно было узнать буквально по качеству пиджаков — из хорошей шерсти или неожиданных расцветок, зеленых и синих, контрастирующих с явно старомодными или просто потрепанными серыми и черными костюмами “теоретиков”. Иными путями, но с тем же результатом — часть этих “системщиков” заняла место среди обладателей консервативной чувствительности в новом политическом порядке.
4. НЕОПАСНОЕ ГОВОРЕНИЕ
А.Д.: Еще до того, как в публичном — или, скорее, официальном — языке тематика модернизации сменила рассуждения о суверенной демократии, был велик соблазн сопоставлять эту рамку (“священная наша держава”) с советским обязательным первопринципом нарастающей идеологической борьбы и конечной победы коммунизма или социализма во всем мире. Но в любом случае это был бы уже не боевой лозунг в духе 1930-х, а некий циклопический “идейный” элемент пейзажа в духе полотен Эрика Булатова… Главный промежуточный итог нашего диалога: такое замыкание теоретической рефлексии “национальными” рамками не просто спускается сверху в фельдъегерских пакетах и не проступает огненными буквами на историософском горизонте, а порождается изнутри новых, уже постсоветских интеллектуальных и культурных механизмов.
А.Б.: Верно, и прежде всего происходит это в рутинных процедурах институциональной микрополитики. При этом складывание нового символического контура, который в иные моменты 2000-х пугал наблюдателей своей безальтернативностью, было отнюдь не механическим, а сам процесс и сегодня далек от завершения. Мы вольно или невольно вовлечены в него, поддерживая этот контур собственным согласием или, по меньшей мере, отказом от контрдействия. Нужно помнить, что все 90-е были достаточно пестрым периодом и тяжеловесная надпись “Россия”, заслонившая политический горизонт в начале 2000-х, уже тогда присутствовала на некоторых эскизах. Но, как и фундаменталистское крыло РПЦ или националистические движения, относительно долгое время остававшиеся на периферии публичной сферы, эти эскизы пылились бы сегодня в архивах, сумей мы на месте демонтированных партийных структур создать сколь-нибудь успешно действующие механизмы самоуправления — хотя бы академического.
Поскольку этого не произошло, их место заняли другие инстанции, чье появление стало более оперативным ответом на исчезновение идеологической опеки ЦК. Рискну предположить, что в числе таких инстанций оказался, например, и “Русский журнал” — принципиально не репортерское издание, не место наблюдения за меняющейся реальностью. Избегая прямых предписаний, он работал в режиме избыточного предложения, формируя некоторые возможные смыслы, с самого начала предназначенные заместить реальность, которая (пока) не наступила. Восполнение другой, недостающей или подзадержавшейся реальности довольно быстро оказалось вполне самостоятельной профессией, поскольку восполнить недостающую реальность значило отчасти произвести ее. Профессионализация такой работы, в том числе в исполнении довольно юных “говорящих голов”, постепенно привела к созданию целой серии “экспертных” площадок (“Русский журнал”, “АПН” и т.д.), которые задали границы неопасного говорения. Неопасного — потому что оно оперирует смыслом реальности, который лишь возможен или желателен. Риски, связанные для господствующих с публичным знанием о том, “как есть на самом деле”, здесь были устранены самой формой сообщения. При этом в отличие от тридцатых или семидесятых нестандартная трактовка, скажем, доктрины суверенной демократии не влекла за собой карьерных санкций и “увольнения” автора, поскольку смысл существования площадки состоит в предложении множества интерпретаций, ничему не способных помешать. С карьерной точки зрения такой тип речи стал неочевидной иллюстрацией Марксовой формулы: “господствующее представление — это представление господствующих”. Я имею в виду прежде всего предусмотренный ею обратный эффект: если ты хочешь оказаться господствующим, какие представления ты должен артикулировать?
А.Д.: Однако можно выбирать: артикулировать представления о всесилии “экономического человека” и Адаме Смите — или, с другой стороны, рассуждать о критериях общественной справедливости по Роулзу. Или о провиденциальном будущем России (и тут тоже есть много развилок — озвучивать ее в духе Петра Струве или же дугинской геополитики). Всегда налицо некий спектр, и как обществовед ты сам решаешь: говорить ли тебе на языке Хабермаса или на языке Карла Шмитта.
А.Б.: Если ты претендуешь на занятие высокой позиции в интеллектуально и политически ясно заданном спектре, такой выбор неизбежен. Но что происходит, если речь заходит о привилегированной позиции в спектре, который сам мало дифференцирован по причине слабой дисперсии центров власти? Вполне ожидаемая в этом случае стратегия — аккумуляция максимума доступных интеллектуальных ресурсов и комбинация нескольких господствующих дискурсов. Становление именно такого способа говорить — уже не через запятую о совершенно разных авторах, а более выверенно и по случаю — можно было наблюдать на рубеже 1990-х и 2000-х. Неплохой иллюстрацией здесь будет служить интеллектуальная стратегия того же “Русского журнала”. Однако не менее, если не более показательным этот качественный скачок представляется в академической среде, и именно в той ее фракции, которая, благодаря аккумулированным в позднесоветский период культурным ресурсам, была лучше подготовлена к построению более ясного спектра. Александр Филиппов, пользующийся такими самообозначениями своих интересов, как “фундаментальная социология” и “практическая философия”, — интересный в этом отношении случай, поскольку он связан именно с теми теоретическими референциями, которые ты только что обозначил. В 1990-х он настойчиво демонстрирует предпочтение в пользу системной теории (Луман), активно продвигает неокантианцев (Зиммель) и явно дистанцируется от критических исследований (Бурдьё, Фуко) и, в целом, от всех агонических, “слишком” политических моделей социального действия. В начале 2000-х в его статьях внезапно появляются нейтральные отсылки к критическому структурализму Бурдьё и комплиментарные — к политическому реализму Шмитта. А некоторые его совсем недавние тексты выстраиваются на пересказах позднего Фуко, будто бы “укушенного Шмиттом”. Сделал ли Филиппов выбор между Хабермасом и Шмиттом? В 1990-е на этот вопрос можно было ответить вполне определенно: сделал, и именно тогда, когда способность к теоретическому выбору оставалась еще относительно редким навыком. Но в 2000-е ответ оказывается иным: в какой-то момент он выбирает не выбирать, уходя от позиционной саморефлексии и тестов на совместимость, благодаря чему с успехом предстает на разных сценах то луманианцем, то шмиттианцем, порой фукольдианцем… Концентрация интеллектуальной легитимности, основанная на маскировке противоречий, — это еще один способ говорить, мало чем рискуя. Проблема, однако, в том, что, не будучи охранительным, подобный комплекс также работает на консервативный консенсус в пространстве академических институций.
Хочу повторить, что кристаллизация этого консервативного комплекса, представленного в стенах и сохранившихся советских, и вновь созданных центров, в любом случае не походит на прямую дорогу из пункта А в пункт Б. Некоторые возможности и альтернативы, казавшиеся центральными в конце 1980-х, оказались на периферии не только институциональных обменов, но и биографического опыта отдельных участников, а маргинальные на тот момент комбинации постепенно обнаружили свою действенность в новых условиях. Глобальный контекст, в котором происходят эти рекомбинации, — постсоветский интеллектуальный мир, как, вероятно, и большая часть всего российского общества, во многом сформировался под двойным грузом экономического кризиса и коммерческого бума рентного типа. Избыток быстрых денег на слабо регулируемом рынке — в первую очередь от нефти и газа, но также от операций с собственностью или перепродажи государственных благ (в чем активно участвовали и университеты, сдавая площади в аренду или создав черный рынок бюджетных мест и дипломов) — привел к консервации институций, которые в гораздо менее экономически благоприятных условиях, возможно, могли гораздо быстрее прийти к более экономным и продуктивным формы производства, а также к более справедливым (коллегиальным) формам распределения. Это что касается рентового бума. С экономическим кризисом все понятнее. Когда в начале 1990-х было резко сокращено финансирование бюджетной сферы, в научных институциях отнюдь не произошло интеллектуального взрыва. Бюджетный шок спровоцировал не интеллектуальную эмансипацию Академии, а, напротив, консервацию ее структур и их дальнейшую деинтеллектуализацию. По итогам двух десятилетий принципиально несостоятельными следует признать два очень распространенных тезиса: “чем хуже, тем лучше”, и “были бы деньги, остальное приложится”. Возникновение рынка неспецифических благ, подобного аренде академической собственности, порожденного одновременно бюджетным кризисом и рентным бумом — вместо ожидавшегося поначалу всплеска интеллектуально прорывных и экономически эффективных исследований, — тоже внес значительный вклад в снижение дисперсии центров сил.
Ведь если институции почти не рискуют своей репутацией, предоставляя слово многочисленными дилетантам в собственных стенах, присваивая степени носителям научных и практических заблуждений и, в целом, редко живя наукой (в обоих веберовских смыслах: “для” и “за счет”), им нет нужды обеспечивать себе монополию на интеллектуальное суждение и выступать в роли интеллектуального контролера и цензора. Именно поэтому вполне традиционные средства интеллектуальной монополии, такие как комиссия РАН по лженауке, сегодня выглядят одновременно вызывающе смелыми и изысканно реакционными. Тогда как “АПН” или “РЖ” в статусе “экспертных площадок” воспринимаются как нечто само собой разумеющееся.
А.Д.: Для целого ряда условно молодых “околоакадемических” обществоведов или гуманитариев этот стихийный крен в сторону консерватизма оказался в начале 2000-х само собой разумеющимся по ряду причин. Вопервых, в силу склеротизации прежних академических институций (с их инерцией якобы “устаревшего” и “проигравшего” либерального шестидесятничества); во-вторых, наготове оказалась целая сеть “патритиотических” площадок для публичного представления — от достаточно эфемерных, вроде Института национальной стратегии или Центра динамического консерватизма, до более респектабельных (вроде “Серафимовского клуба”, “Клуба 4 ноября” и так далее14). Консервативная позиция обеспечивала куда более короткий и относительно доступный путь к признанию (по сравнению с “либеральными” сетевыми ресурсами, вроде “Полит.Ру” и “Open.Space”), с перспективами политического, а не просто “идейного” или профессионального влияния.
Примечательно воспроизводство в дискурсах изоляционизма старой дилеммы “власть—народ”, идущей еще от XIX века. Даже у самых рафинированных и профессионально работающих в науке исследователей, вроде Михайлова или Касьяновой (Чесноковой), присутствует идея нерасчлененного “народа”, с которым автор или читатель непременно должен себя соотносить или даже почти отождествиться, — с некоей инстанцией простых обижаемых людей, на стороне которых правда. Примечательно, что в России этот, казалось бы, классический народнический дискурс “обиженных”, “непосвященных”, “подчиненных” и так далее — уже больше десяти лет вместо эмансипации работает на консервативность, на закрытость (вроде лозунгов ЛДПР: “Мы за русских, мы за бедных”). Им охотно пользуются нынешние отнюдь не левые национал-консерваторы типа Константина Крылова, Егора Холмогорова и Михаила Ремизова, в коктейле с постколониализмом и элитизмом.
А.Б.: Сама по себе диспозиция “мы за народ”, “мы за слабых” вполне естественна и для критических интеллектуалов, от Золя и далее. В более классово определенной форме, то есть “мы с рабочими”, — это кардинальный пункт и для межвоенного левого движения, и для послевоенных “новых левых”. Вопрос в том, как именно эта аффективная связь с социальными низами артикулируется и в построение какого контекста интегрирована. Полагаю, одним из отличительных признаков крена вправо служит ориентация не просто на утопический новый порядок, где социальным низам уготовано более высокое, эгалитарное место, а на “наш” порядок. Сегодня в пользу “нашего” отчасти работает и прежний советский романтизм, который имел весьма выраженный правый оттенок. Романтизм не столько официально одобренный, вовлеченный в игру “советское — значит хорошее”, сколько неофициальный, отчасти протестный и почвеннический. Счет тем, кто к середине 1980-х критически осмысливал советский порядок слева, шел на единицы. Гораздо больше было тех, кому даже не “Запад”, но “корни” и “единение” виделись спасительной альтернативой отчуждающей силе советского. Эта чувствительность, не имевшая ясного негативного референта (кроме разве что “евреев”), с новой силой заработала в новых “суверенных”, то есть локально и начальственно управляемых, институциях, где западный популизм — мотивы общественной солидарности, делегирования прав, контроля снизу, международной коммуникации — к концу 1990-х сменил диффузный национализм, сплавленный с теориями заговора.
Этот застывающий этос подкрепляется не только институциональными, но и, если угодно, антропологическими условиями: достаточно резким изменением стиля жизни по достижении порога 35—40 лет. Ведь у нас практически нет исследовательских и образовательных институций, где за этим возрастным порогом могла бы продолжаться интеллектуально активная жизнь. Я имею в виду активность, основной ставкой которой служит решающая интеллектуальная инновация — статья или исследование, — а не позолоченная табличка на дверях нового кабинета. В регионах этот эффект принимает еще более острую форму, чем в столицах. Один мой собеседник из регионального университета хорошо диагностировал эту ситуацию следующим образом. Если ты “перспективный” доцент, то между 25 и 35 годами, сделав кандидатскую диссертацию, ты в лучшем случае пишешь монографию, иногда получаешь гранты, ездишь по летним школам и столичным конференциям. В 40 лет ты защитил докторскую — и все: активная академическая жизнь закончилась. Сразу после защиты докторской тебя активно тянут в завкафедрой — а это большая нагрузка и положение между двух огней, деканатом и коллегами. Некоторое время ты мечешься в поисках отдушины, а потом обзаводишься дачей и при любом удобном случае проводишь время там. Двигаться тебе, по сути, некуда и почти незачем, создавать что-то новое не с кем и не на что. Даже став завкафедрой, ты почти не имеешь шансов и на дальнейшую административную карьеру: там вступают в силу совсем другие факторы, включая банальные денежные.
В силу иерархической структуры институций и разреженности горизонтальных коллегиальных взаимодействий нам доступно крайне ограниченное пространство интеллектуального движения, не обязательно связанного с должностным восхождением. Привычное для французской или немецкой интеллектуальной жизни альтернативное пространство: социальные центры, ассоциации, сквоты, занятые (самовольно или по согласованию с мэрией) пустующие заводы — только начинает формироваться и тут же частично подвергается коммерческому перехвату и колонизации. Между тем, это очень важное обстоятельство: институциализация интеллектуальной эксцентричности (фриковости, если угодно) — академической, художественной, политической, которая обеспечивает пространствами для активной жизни за порогом 40 и даже 60 лет.
Причем наличие сквотов, социальных центров, сети активных НПО — не самодостаточное условие. Важно, чтобы в самих академических институциях оставалась возможность для карьеры, выстроенной на основе просвещенного дилетантизма, подобного тому, что во Франции 1950—1980-х был институциализирован в форме высокой междисциплинарности (Высшая школа социальных наук / Дом наук о человеке, о которых я уже писал в “НЛО”15). Хорошее свидетельство этому можно найти, например, в мемуарах Пьера Видаль-Наке16. Они рисуют примечательную биографическую траекторию: в 1950-е он начинает заниматься классической Грецией и делать вполне традиционную карьеру историка и антрополога, затем резко меняет траекторию — едет в Алжир, пишет разоблачительную книгу о пытках французской армией алжирских пленных, позже участвует в событиях 1968 года. В самом начале 1970-х без проблем возвращается к научным штудиям и продолжает заниматься греческими богами и охотниками. Критика Видалем-Наке французской армии и государства, поддержка мятежных студентов весной 1968-го, его участие в распространении листовок, создании кассы помощи, наконец, издание в 1969-м сборника тех же листовок и документов 68-го никак не дискредитируют его в глазах коллег и не ставят под вопрос его академическую карьеру. Напротив, именно это создает пространство дополнительного интеллектуального действия и новую среду взаимного признания. Такая траектория — хороший контраст с тем, что происходило в советском клубе интеллектуалов, и с тем, что попрежнему ведет академических игроков к порогу сорокалетия. Нехватка параллельных пространств — еще один, вполне предсказуемый источник спонтанного консерватизма и политического национализма.
А.Д.: С точки зрения институциональной, кажется, не все так уж безнадежно. В рамках социальных наук действуют несколько соперничающих центров сил и авторитетных инстанций; в психологии или иных областях существуют, например, образовательные центры или школы консультирования. Даже в системе Академии наук, помимо “старорежимных” институтов, есть много разных центров и альтернативных карьерных путей. Ты сидишь в кресле замдиректора в своем центре, работаешь с сетью корпоративных клиентов, в итоге зарабатываешь больше денег, чем у себя на кафедре, и потому чувствуешь себя независимым от давления “больших” структур.
А.Б.: Возникло пространство между институциями, обеспечив возможность для маневра. Однако большинство тех, кто ушел в консультирование, “не вернулись”: они не пишут статей в периодические научные издания, руководствуясь научной (а не коммерческой) рациональностью; а если печатаются, то в специализированных журналах по вопросам консультирования, мало интересных с точки зрения социальных наук. Такую альтернативность следует рассматривать с большими предосторожностями. Основной альтернативой “чистой” академической карьере, замкнутой в стенах высокоиерархизированных институций, сегодня выступает не карьера публичного интеллектуала, а прямая работа на заказчика. Здесь вместе со своим рабочим временем профессионал нередко продает время отдыха и ученого досуга, столь необходимого для производства независимого научного результата. Занятия консультированием, маркетингом часто предполагают ту же высокую служебную лояльность, которая выражается, помимо прочего, в регулярных переработках, с задержками в офисе до 11 часов вечера (при официальном рабочем дне до семи). При ближайшем рассмотрении пространство межинституционального маневра оставляет не так много шансов интеллектуально состоятельной работе. Исследователь оказывается зажат в двойном прессе: с одной стороны, карьера, а во многом и интеллектуальная повестка, регламентированная начальством, с другой, коммерческая срочность, которая нередко претендует на все свободное время работника. Необходимость выбора или вечного лавирования ощутимо колеблет основания для критической рефлексии.
В этом смысле, распространенный сегодня в академической среде стихийный “державнический” конформизм во многом определяется параметрами академической карьеры, последовательно вытесняющей возможность саморефлексии и критики. Сегодня социальные науки (в гуманитарных общий расклад, возможно, несколько иной) удерживаются в состоянии консервативного компромисса, обеспеченного, с одной стороны, нехваткой коллегиального самоуправления, с другой — поисками экономической и политической рентабельности. Важную роль в этом компромиссе играет фигура академического начальства, в большей мере обязанного своей карьерой не коллегам по институции, а государственным управленцам, которые, в свою очередь, принципиально заинтересованы в консервации порядка, в котором они удерживают свои позиции. Успех академического администратора, неразрывно связанный с деятельностью “его” института, лежит на пути поставки отчетов, стратегических концепций, экспертных оценок тому или иному высокому заказчику. Он становится продолжением руки дающего, которая, вместе с гонорарами и премиями, распределяет среди нижестоящих тематические задачи, содержательные разделы исследований, делегирует им некоторые временные возможности существования и самовыражения, которые благодаря привычке к лавированию в итоге становятся их собственными. Естественным образом те, кто претендует на высшие академические позиции, вступают в эти “игры обмена” и, по мере своего восхождения, вносят свою лепту в консервативную доксу. Классовый принцип “большой” политики становится принципом академической микрополитики: в результате такого взаимодействия представления господствующих превращаются в господствующие представления.
А.Д.: И однако, в единый горизонт (с красной ковровой дорожкой на заднем плане, как на плотнах соц-арта) это пока не складывается. Наоборот, мы же являемся свидетелями, когда самой власти приходится регулярно создавать особые шунты к склеротизированным академическим каналам коммуникации — аналитические экспертные подразделения, которым почти прямо вменяется “истину царям с улыбкой говорить”. В отличие от советской эпохи сейчас на интеллектуальном рынке работают и независимые центры и структуры, и далеко не на обочине или в глухом подполье; да и зарубежный опыт академического существования перестал быть чемто абсолютно чужим и фантастическим, запредельно-недостижимым. Здорово, что ты заговорил о важности и значимости свободного времени для ученого, его “нерасчетного” круга чтения и художественного “самоподпитывания”, включая и контакты — эпизодические или регулярные — с литературной, артистической или вообще богемной средой (тут можно вспомнить о Лотмане и Довлатове или Пастернаке и Фрейденберг). Пастернаковская метафора “людей и положений” напомнила мне о сравнении известных “фигураций” у Норберта Элиаса с танцами, с их столь разнообразной пластикой, довольно строгими правилами — и обязательной импровизационной составляющей. В 1990-е годы наши гуманитарии нередко поминали — в несколько восторженном постмодерном регистре — то ницшевского танцующего Диониса, то телесные методологические пассажи из позднего Ролана Барта. Если несколько остудить эту метафорику социологической трезвостью 2000-х — не настало ли время поставить под вопрос не только интеллектуальную форму солистов и кордебалета, но и сам репертуар академических танцев, те инструменты, которые нужно заново и регулярно перенастраивать для исследовательских “игр разума”? Жизненно важно, чтобы внутри самой науки срабатывали защитные механизмы, которые систематически препятствовали бы сведению всех этих фигураций или разнородности мыслительных стилей к какому-то одному мейнстриму, очередной музыке революции (будь то национал-державной, либеральной, антикапиталистической или неоконсервативной).
___________________________________________
1) См.: Бибихин В. Другое начало. СПб.: Наука, 2003, и материалы сборника: Наше положение. Образ настоящего / О.А. Седакова, В.В. Бибихин, А.И. Шмаина-Великанова, А.В. Ахутин и др. М.: Изд-во гуманитарной литературы, 2000.
2) Касьянова К. О русском национальном характере. М.: Академический проект, 2003 [1994] (основной текст книги был закончен еще до середины 1980-х годов).
3) См. статьи С.Г. Бочарова, С.С. Аверинцева о Михайлове и библиографию его работ в кн.: Михайлов А.В. Языки культуры. М., 1997; Он же. Обратный перевод. М., 2000.
4) См. материалы этой антологии: http://old.russ.ru/antolog/ inoe/.
5) См. позднейшее издание его трудов: Цымбурский В.Л. Остров Россия: геополитические и хронополитические работы. М.: РОССПЭН, 2007.
6) Стоит отметить важные попытки анализа траекторий новейших правых интеллектуалов: Малахов В. Современный русский национализм // Мыслящая Россия: картография современных интеллектуальных направлений / Общ. ред. В. Куренного. М.: Наследие Евразии, 2006. С. 141—157; Соколов Михаил. Новые правые интеллектуалы в России: стратегии легитимации // Ab Imperio. 2006. № 3. С. 321—354, и новейший обзор А. Умланда: http://www.polit.ru/analytics/2010/07/22/ultranacionalisme.html. К самоописаниям примыкают публикации С.М. Сергеева (статья ““Русизм”: третья волна” в его книге “Пришествие нации”. М., 2009), М. Диунова (например: http://russ.ru/pole/Mladokonservatizm.-Ego-istoriyaego-znachenie) и многочисленные работы о консерватизме М.В. Ремизова.
7) Здесь стоит упомянуть деятельность Сергея Кургиняна, в журнале которого “Россия XXI” при этом часто печатаются очень важные и вполне профессиональные работы специалистов по истории XIX—ХХ веков.
8) Характерная фигура в этом смысле — эксперт Горбачевфонда Валерий Соловей, к концу 2000-х выступивший с книгами о важнейшей роли крови и почвы в российской истории (Соловей В.Д. Кровь и почва русской истории. М.: Русскiй мир, 2008; Соловей В.Д., Соловей Т.Д. Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма. М.: Феория, 2009).
9) Бовин А.Е. ХХ век как жизнь: Воспоминания. М.: Захаров, 2003; Бурлацкий Ф.М. Вожди и советники. О Хрущеве, Андропове и не только о них… М.: Политиздат, 1990; Черняев А.С. Совместный исход. Дневник двух эпох. 1972—1991. М.: РОССПЭН, 2008 (стоит напомнить, что до перехода на работу в ЦК Черняев был профессиональным историком, специалистом по социалдемократии, а Бурлацкий — уже после отставки — одним из зачинателей советской политологии).
10) Пример такого анализа применительно к российской социологии см. в: Бикбов А. Эскиз политической микроистории социологии: российская и французская социология — части одной дисциплины? // Laboratorium. Журнал социальных исследований. 2009. № 1.
11) Эти странные семидесятые, или Потеря невинности / Сост. Г. Кизевальтер. М.: НЛО, 2010.
12) Уваров П.Ю. Портрет медиевиста на фоне корпорации // НЛО. 2006. № 81.
13) См.: Фурсов А.И., Пивоваров Ю.С. Русская Система: генезис, структура, функционирование (Тезисы и рабочие гипотезы) // Русский исторический журнал. 1998. Т. 1. № 3; Пивоваров Ю.С. Полная гибель всерьез. М.: РОССПЭН, 2004 (сборник работ о “русской системе”, “русской мысли”, о Карле Шмитте, куда входит и важный мемуарный очерк об одном из героев советского “мыслящего класса”).
14) См.: Верховский А.М. “Серафимовский клуб”. Романтика либерального консерватизма // Неприкосновенный запас. 2004. № 37, и др. публикации.
15) Бикбов А. Институты слабой дисциплины // НЛО. 2006. № 77.
16) Vidal—Naquet Pierre. Mémoires, I: La Brisure et l’Attente, 1930—1955. Paris: Le Seuil / La Découverte, 1995; Idem. Mémoires, II: Le Trouble et la Lumière, 1955—1998. Paris: Le Seuil / La Découverte, 1998.