Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2010
Матвей Янкелевич
ЗАПИСИ НА ПОЛЯХ
Я не уверен, что мне нравится писать. Может быть, мне нравится думать — я привязан к думанью, чисто рефлексивно — или думать, что мне нравится писать, а иногда думать, что мне нравится то, что я пишу или пишут мои современники (даже сходных со мной умонастроений). Писание пугает меня все больше и больше. Оно обнаруживает мою неспособность писать. Скрип пера напоминает сумасшедших с их алюминиевыми ложками, выскребающих вчерашнюю казенную овсянку, прилипшую к их оловянным мискам. Есть те, кто знает, как надо писать, — я их ненавижу. Ревность, жадность, завышенное самомнение — все, что угодно, не важно, я их презираю. Конечно, когда ты знаком с подобной личностью лично, как говорится, презирать трудно, а любить легко. Но действительно ли у нас — у него и у меня, или у нее и у меня, или у них и у меня — одни и те же умонастроения?
Посмотрим проблеме в лицо: Берг — это высокое искусство. Нет, нам подавай “Оперу Стайн”. Если XX век деконструировал башню высокого искусства, встают следующие вопросы:
1) <риторический> Зачем создавать искусство снова?
2) <моральный> Конструктивное или неконструктивное?
3) <усталый, пресытившийся> Можем ли мы вечно создавать низкое искусство?
4) <практический> Должно ли новое искусство иметь смысл? (Ведь высокое искусство создает смысл, не так ли?)
5) <жизнерадостный> Должны ли мы украшать мир. И так далее <до изнеможения>.
Оставляя эти вопросы в стороне, я хотел бы здесь заметить, что длинный, толстый, тяжелый роман являет собой наиболее безусловный пример высокого искусства. Даже по видимости деконструктивный, передовой, злой, самопародийный роман являет собой наиболее безусловное (даже если это не вымысел), в силу своей барочной природы, произведение высокого искусства. Вот почему, хотя кое-кто скажет, что абстрактная литература пишется на птичьем языке (элитарна), я привержен коротким вещам, запискам, которые пишутся на кухнях, на салфетках, под солнцем безработицы, практически избавленным на сегодняшний день даже от рассказов.
Когда рука засыпает, на странице остается отпечаток — не этический, не политический. Какое имя ему подойдет?
Человек рождается уставшим. Внутри него медленно движется время. Снаружи не дают дышать ураганные вихри. Чистенько одетые люди шлепают его по слабенькой коже и заставляют жить, вдыхать отработанный ими воздух, становиться одним из них, энергичным добытчиком, заставляют хотеть. Он не один из них. Он устал. Его жизнь — это череда коротких снов. Перемежаемых болезненными подкожными уколами. Потом у него внутри поселяются другие. Человек, родившийся уставшим, просыпается, как и все остальные люди, в таком же непростом положении. Курит трубку. Вновь забывается коротким сном. По углам медленно колышутся увядшие ветви. Он просыпается в темноте, шевелясь в складках какой-то темной кисеи, в чепце, не пропускающем свет. Он изучает мельчайшие вещи, вибрации. Он запинается, вернее, это жизнь запинается вокруг него, замирает и начинается вновь. Это раскачивающее движение, словно корабль, попавший в шторм, неравномерное, тошнотворное, приободряет его и пугает одновременно. Он устал. Он бы снова закрыл глаза. Но знание того, что ему придется вновь их открыть — чтобы увидеть что? — не позволяет ему задремать. Яд сна не спешит. Он не может. Он медленно чахнет. Мягкость становится ломкой бледностью. Кожа превращается в фарфор. Глаза — в мишени. Хрупкая земля разверзается под ногами, лед хрустит. Хлопьевидные снежные лепешки.
Рассказывать еще или достаточно? Он устал. Пусть отдохнет.
Попробуйте-ка пошевелить рукой.
Я не нахожу ничего утешительного в этих каракулях и царапанье. На более глубоком уровне, нежели просто слова, мои немалые возможности в общем и целом неудовлетворительны. То, как я говорю о себе, пугает меня и вызывает отвращение. Писать трудно, а следовательно — зачем писать? Тут-то и понимаешь, что, в конце концов, ты не можешь быть настолько ясным, насколько хотел бы. Ни настолько же путаным. Ты можешь лишь удаляться от понимания, от уже заснувшего в постели тела, потому что это тело не хотело ждать, пока высохнут твои письмена — все дальше и дальше от писания — посредством самого же писания. В меня вселяет тревогу эта белая страница, это приглашение меня подумать. Тревогу, потому что думать не о чем, разве что о собственных неудачах, о них одних только и пишешь.
Когда мое перо выведет слово, которое им же и движет?
Ум следует за минутой
Что потом? воскресная поездка
по рельсам того, что вы-
росло
со временем, то есть —
свободно
Розовые бедра и ляжки
мысль поглаживает
колючую ежевику желания
из которой свито гнездо любви
Ничего специфически хаотического в хаосе, конечно же, нет. Точно так же, как ничего специфически ребяческого в том, как ребенок смотрит на волны.
Фотографирование (на пленку или в уме) песка на берегу океана, груды раковин (многих или одной), водорослей, выброшенных на берег или растущих на камне, что сам себя меньше, волн и их отпечатков — я изучаю хаос, его прошлое, его систему. Я с необходимостью изучаю время, его присутствие и отсутствие. Я люблю эти комья водорослей, светящихся в сумерках. Больше, чем люблю свою семью, себя самого. — Почему? потому что у них нет времени. Мой пухленький маленький двоюродный брат, Игорь, сидит на песке, чтобы чувствовать, как об него ударяются волны, чувствовать, как под ним движется песок и перекатывается галька, взадвперед, погружаясь все глубже в песок, по мере того как ее смывают волны, которые же и принесут ее обратно. Совсем как я двадцать лет назад (он=я), почти. Он еще может вообразить себя за каким угодно занятием.
Как и я сейчас, он загипнотизирован хаосом какого-то вневременного (слово, потерявшее свой смысл, один только буквальный остался точным) океана, всем, что происходит одномоментно, сразу. Волны, которые мы видим сейчас, — это микроскопическое отражение какого-то еще большего моря, а ползучие пески с их неровностями, с их едва заметными отклонениями — это холмы, пересекая которые можно умереть. И все это под одним и тем же темнеющим небом. Розовая полоска. Первым темнеет море, темнеет как облако.
Я не ученый — если в наносах земли и моря, курганах морских водорослей, барханах росички обнаружится какая-то система, я тотчас могу отвергнуть ее как совпадение. Мой маленький двоюродный брат пробует свои силы, борясь с белыми волнами. Он еще может победить — ему неведомо время. Он еще может вообразить, что останавливает волны.
Дорогая Любовь (время, ветер),
Что я могу тебе рассказать, кроме того, что я так хочу писать письма, адресованные тебе, что мне нечего сказать, когда я сажусь писать. Нечего писать, когда я жажду рассказать тебе все, кроме самой этой жажды рассказать тебе все. Жажда вытесняет все остальное. Чистая жажда речи, чистая жажда тебя, упрямое желание буквы. Чистая жажда ничто.
Когда я закрываю глаза, я вижу яркие огни между деревьями. В лесу, где бархатницы и впрямь бархатно-коричневые. И свет, прорезающийся сквозь деревья, до того ярок, что я не могу поклясться тебе, что там есть деревья. Разве что знаки препинания для бесконечного света. Разве что отсутствие света — в форме колонн древесных стволов в недифференцированной в остальном сплошной массе света. Разве что потеря зрения, временная, потому что невозможно видеть все эти звезды одновременно.
Всматриваясь в этот свет, я перфорирован как бесполезная камераобскура: пустая, со множеством дыр, или полная грязи.
Всматриваясь в этот свет, я должен задаться вопросом, есть ли разница, когда я сижу на камне или только смотрю на него, и обладает ли камень временем для меня или, может быть, вообще никаким? Разницы нет, потому что нет камня.
Есть только камень.
Есть только камень, а больше — ничего, и сидя на нем, мы можем вырезать себе немного пустоты в камне, камне дерева, камне камня, груде железа, могильном кургане мха.
Мы можем принимать таблетки, которые не могут принимать животные. Мы можем их исключить, тогда как животные не могут их исключить. Мы можем есть все, что попадается на нашем пути. Мы можем думать о вещах, а потом забывать о них и никогда больше не вспоминать. Например, мы можем думать о великой идее, вроде машины для измерения времени, а потом выбросить ее из головы, а потом кто-нибудь вспомнит о желтых носках, которые носил в детстве, и идея вновь вынырнет с самого дна бездонных глубин.
Если я всего лишь идиот, который знает (или чувствует, что знает) дюжину слов и дюжину птичек, что я могу сказать, кроме того, что я знаю, написано ли это в газетах с перепутанными страницами, где все смешано в одну кучу — соус, факты, кости селедки, или записано у меня в уме ума, который на самом деле не существует.
Я могу думать о целеполагании времени и о целеполагании, у которого времени нет.
Я могу думать о вещах, для которых у меня есть слова, но не могу думать о вещи, которую желаю, потому что у нее нет имени. Зато я могу думать о цифре один, почему бы и нет, а потом продолжить думать о цифре два.
Я даже могу вообразить три (или четыре) фильма, снятых вручную. Что я не могу вообразить? Ветер, я имею в виду ветер сам по себе, без леса и ощущения. Ветер — подобно желанию — в себе и для себя.
Адреса нет
Вернуть отправителю
Сегодня в 11:11 я застегивал рубашку (воскресенье). Я смотрел на часы, когда заправлял рубашку в брюки. У меня еще было время затянуть и застегнуть ремень. И еще оставалось время наклониться, взять со стула мою новую жилетку и надеть ее поверх рубашки. И тем не менее до минуты еще оставалось время.
Я затянул ремень немного потуже. Какая длинная минута! Как 1:11. Помнится, в течение почти целого года я записывал каждое мгновение, когда меня пронзал случайный взгляд на часы в 1:11 или 11:11, даже в 12:12 и 3:33. Я записывал тогда минуту и день. Почему я перестал это делать?
Я решил сесть на кровать, смотреть на часы и ждать конца минуты, мгновения, когда минута исчезнет. Как только я сажусь и принимаюсь смотреть, часы, должно быть, начинают нервничать, а может быть, им все равно, и 11:11 перекатываются, смытые волной 11:12.
Середины нет.
Я не могу писать начала. Я могу писать концы. Я не могу писать то, что между, то, что их соединяет. Середину. Я объясняю это общим разрывом в континууме, разрывом, которым, похоже, в высшей степени затронуто наше десятилетие, в котором оно, похоже, отдает себе в какой-то мере отчет. Разумеется, я не объясняю это каким-либо неумением или недостатком в таланте с моей стороны: это было бы слишком очевидным решением, а писатель бежит очевидного, как бежит летнего солнца в полдень. Потому что очевидное делает писателя ненужным (точь-в-точь как делает это вышеуказанное солнце). Оно его злейший враг, оно расстраивает его стратегию, опровергает его особую точку зрения — способность видеть во мраке.
Г-н АРТО
Г-н Арто говорит: “Я — свой собственный ум”
Я делаю из своей жизни кино.
Кино, то есть свою жизнь,
то есть
Скажите же что-нибудь, Г-н
Арто,
на этой просторной сцене, дабы успокоить
море.
Г-н Арто говорит один плюс один равняется
трем,
и я верю ему
наполовину.
Время прервано сном. Я вижу себя утром. Дважды — днем, трижды — ближе к вечеру, и опять — в полночь. Время больного человека разорвано в клочья. Оно вскакивает и принимается за дело. Разорванное. Он чихает, хрипит, кашляет. Все это суть скачки, неожиданности, сердце отбивает удары. В пыльной грампластинке есть своя прелесть — в самих этих царапинах, что заставляют время то и дело перескакивать через время, делаться твердым и отсутствующим. Время гонится за своим хвостом, кусает его.
Поднимая взгляд от пишущей машинки, ты понимаешь, что устарел.
В процессе письма происходят две вещи:
я перестаю верить
я начинаю верить.
Там, где есть движение, нет ничего. Посмотрите на предложение: ничто не начинает его. Это — приглашение.
Сейчас я пишу так, как считаю правильным писать что-нибудь. Я научился этому, это — мой способ писать. Я пишу словами, пишу со смыслом, от одного предложения — к другому, связно.
Странное дело, но я вообще не пишу. Я говорю, а кто-то записывает то, что я говорю. Более или менее — разумеется — то, что я говорю. И ради простоты — ибо то, что кажется правдивым, всегда просто, — а теперь и ради истины, или поистине, или по правде говоря, вполне может статься, что я пишу один, ибо то, что написано, есть то, что я говорю. Я говорю это, и оно написано.
Кто-то другой берет на себя задачу записывать, но какое это имеет значение. Я полагаю, кто-то записывает в точности то, что я говорю, и так оно и есть. В точности так.
Сейчас то, что я пишу, записано правильно, сначала одно слово, потом — другое, без перескоков, с частыми остановками, чтобы отделить предложение, а затем перейти к следующему. Что мне сделать, чтобы перестать предполагать какой бы то ни было смысл, перестать писать связные предложения, перестать писать слова. Полагаю, я мог бы перестать говорить. Но какой в этом толк?
Когда мой дедушка умер, мне дали его туфли, чтобы я их носил. Не важно, что они были мне велики, я носил их, пока не сносил, я и сейчас их храню, примеривая время от времени. Мои ноги с тех пор нисколько не выросли.
Теперь жена дает мне туфли своего отца. Она говорит, ей нравится, когда я их ношу. В конце концов, они велики мне всего лишь на полразмера.
У моего отца размер ноги меньше, чем у меня. Так что мне их никогда не носить.
Перевод с англ. Александра Скидана