Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2010
НОВЫЕ КНИГИ
Азарова Н.Г. ЯЗЫК ФИЛОСОФИИ И ЯЗЫК ПОЭЗИИ — ДВИЖЕНИЕ НАВСТРЕЧУ (ГРАММАТИКА, ЛЕКСИКА, ТЕКСТ). — М.: Логос/Гнозис, 2010. — 496 с. — Тираж не указан.
Современные поэзия и философия не отказались от попытки понимания, но представляют себе сложность, противоречивость, изменчивость того, что стремятся понять. Одно из средств поиска — ресурсы языка. Некоторым из них и посвящено исследование филолога и поэта Натальи Азаровой.
Показательно, что Азарова рассматривает не только тексты русских философов, но и переводы на русский иноязычных авторов, которые также вносят вклад в формирование современного русского философского (и поэтического) языка. Ряд примеров дан непосредственно на языке оригинала: так, Э. Левинас говорит о ситуации, когда in в infini (бесконечное) может означать одновременно и “не”, и “в”, давая одновременно и отсутствие конечного, и нахождение в нем (с. 59).
Особенно проработанной представляется первая глава, посвященная конвергенции философских и поэтических текстов в области грамматики. В современных текстах увеличивается семантическая наполненность и самостоятельность местоимений — и в поэзии (“вот оно то что не то” А. Введенского), и в философии (фрагмент текста С. Франка Азарова обоснованно называет местоименной молитвой — с. 118). Единственное число может трансформироваться во множественное (“мы счастлив” Л. Аронзона — с. 126). “Не”, “нет”, с одной стороны, становится самостоятельным понятием, с другой — средствами языка размывается граница между утверждением и отрицанием (например, “рассуждать не рассуждать” Я. Друскина).
Предлог также превращается в понятие: можно оказаться “за” и уйти “из” (с. 64). Размывается граница между предлогом и префиксом — даже в слове “пространство” у Е. Риц “про” порой ведет самостоятельное существование (с. 77). Сцепление существительного и послелога приводит к появлению новых понятий, многие из которых уже стали устойчивыми, как “свобода от” или “свобода для”. Причем Азарова обращает внимание на усиление подвижности языка. Если Ходасевичу для того, чтобы ввести “пере- что хочешь”, требовался ряд из трех аналогичных по структуре, но существовавших в общем языке глаголов, то в современном тексте отклонение вводится без предварения (с. 81). “В текстах второй половины ХХ — начала ХХI в. перенос акцента с этимологизации корня на концептуализацию префиксов” (с. 85), видимо, свидетельствует о возрастании интереса философии к оттенкам, вариациям.
Исследование Азаровой также весьма чувствительно к оттенкам значений. Например, строка О. Седаковой “ты становится вы” — это превращение именно понятия “ты” в понятие “вы”, а не просто “ты” в “вы” (чему соответствовало бы “ты становишься вы”) (с. 143).
Хорошо, когда прием не просто констатируется, но выясняются его возможности. Так, “грамматическая склоняемость может мыслиться в философском или поэтическом тексте как подчеркнутая объектность и функциональность” (с. 149). Причастия настоящего времени “являются частным средством устранения субъекта” (в “шорохе просматриваемых украдкой газет” у А. Скидана важно то, что газеты просматриваются, и не столь важен субъект, совершающий это, — с. 165). Может быть, было бы лучше, если бы в книге было меньше примеров, но разговор о них был бы более развернут.
Вторая глава исследует конвергенцию философских и поэтических текстов на уровне лексики. Некоторые наблюдения Азаровой относятся скорее к “жизни слов”. Например, слово “доказательство” в начале ХХ в. еще сохраняло связь с философским дискурсом, а к настоящему времени ее утратило, и поэт при необходимости использовать стилистически маркированный термин использует, например, “логический аргумент” (Н. Скандиака) (с. 187). Так же исследуются смещения оттенков значения с течением времени и с переходом от автора к автору, например, для слов “творчество”, “рождение”, “креативность”. Интересна смена семантики понятия “непостижимое” — для русской религиозной философии это Бог, сейчас таким представляется вообще посюстороннее в его глубине и противоречивости.
Обычный частотный анализ многое позволяет увидеть. “Сказать” — “сущностное говорение”, “говорить то, что требует быть сказанным”, видимо, действительно противопоставлено безличному “говорить” повторяющейся речи (с. 254). По подсчетам Азаровой, у Сапгира “говорить” в разных формах употребляется 128 раз на 99 600 слов, у Пастернака 21 на 94 108. “Говорить” требуется Сапгиру для “цитации стандартных реакций на какоелибо событие” (с. 256). Характерно различие употребления слова “ум”: у Сапгира оно из 20 случаев 19 раз входит в состав фразеологических оборотов (“сойти с ума”, “в своем уме” и т.д.), у Айги на 30 примеров нет ни одной фразеологической связанности (с. 304). Вероятно, это является хорошим свидетельством направленности поэзии Сапгира на повседневную клишированную речь, Айги — скорее на абстрактное высказывание. Исследование используемой Айги лексики убедительно обосновывает его близость к неоплатонизму (с. 298—299).
Третья глава, посвященная конвергенции философии и поэзии на уровне текстовых структур, носит в основном описательный, каталогизирующий характер. Но и здесь есть важные наблюдения. Так, структура текста Я. Друскина дает возможность приписывать отдельному компоненту высказывания одновременно роли субъекта и объекта, определяющего и определяемого (с. 353). Философский текст порой становится вариацией какого-либо языкового пункта — например, один из фрагментов Карсавина организован вокруг префикса раз-/рас-(с. 347). Становится значимой графика расположения философского текста на странице (например, в “Гласе” Ж. Деррида). С другой стороны, поэзия воспринимает от философского текста диалогические конструкции, свойственные философии со времен Сократа.
С отдельными частными положениями автора трудно согласиться. Самостоятельные “а” и “аа” у Айги могут быть соотнесены не только с отрицательным префиксом (с. 27), но и с идеей начала, первой буквы. “Не” в завершении высказывания — не обязательно для концептуализации отрицания (с. 38), оно может быть результатом эллипса, оборванного высказывания. “Ен” может быть палиндромическим отрицанием у А. Введенского (с. 44), но едва ли у многих других авторов, которым палиндром не свойственен. Вызывают сомнения предлагаемые Азаровой варианты происхождения термина “недоопределенность” (с. 20) — он давно присутствует в математике и мог прийти в философию оттуда. Слово “вопрошать”, как представляется, осталось традиционным поэтизмом и после знакомства с текстами Хайдеггера. Слово “творчество” давно уже стало концептом массовой культуры — любая поп-звезда дает интервью о своих творческих планах. Нет необходимости возводить “начала и концы” к философии Л. Шестова (с. 280), эта пара есть и у Блока в “Возмездии”, и вообще принадлежит скорее языку в целом. Об “Определении поэзии”, “Определении души” Пастернака Азарова говорит, что “слово определение в заглавиях дается в сочетании со словами, которые Пастернак как раз определять не хочет” (с. 407), но почему бы не предположить, что стихотворения все же являются определениями заявленного в названии, только не формальнологическими?
Азарова, может быть, слишком оглядывается на нормативность сочетания слов (“невозможно сочетание чудо концепта, но и невозможно возвышенный концепт” — с. 206). Поиск поэзии и философии во многом и ведется в отступлениях от нормативности. Сама Азарова справедливо вспоминает о выдвижении “нормативного слова в такие позиции, в которых сам язык обретает возможность, само слово одновременно выступает как нормативное и потенциальное” (с. 317). Странны некоторые советы поэту, ведущие разве что к потере гибкости: “…идеальный апофатический верлибр должен быть целостным, неироничным, не содержать конструкций, намеренно расшатывающих определенность значений” (с. 377).
Многое в книге только намечено. Вскользь сказано о применении омонимов (когда в тексте могут иметься в виду оба значения слова), о неоднозначных структурах предложения, в которых синтагма в равной степени связана и с предыдущей, и с последующей. Хотелось бы движения “внутрь слова” — подобно тому, как по поводу стихотворения К. Щербино отмечается, что образование “медленно-недышим” отражает чистую причастность и покоящуюся длительность (с. 176).
Но книга еще раз показывает, что философия становится родом литературы, как и поэзия (и благодаря этому становится точнее, индивидуальнее, учитывает оттенки сложности, а не дает общие рецепты). Что философия и поэзия опираются на язык (и поэтому текст, в котором нет работы с языком, едва ли относится к тому или другому). Что исследование философии и поэзии необходимо связано с исследованием их языка — пути чего книга и намечает. И, конечно же, “зоны конвергенции философского и поэтического текстов одновременно являются зонами потенциальности для общенационального языка” (с. 459).
А. Уланов
ТЕКСТОЛОГИЯ И ГЕНЕТИЧЕСКАЯ КРИТИКА: Общие проблемы, теоретические перспективы: Сб. ст. по результатам российско-французского коллоквиума, проходившего в ИМЛИ РАН 25—26 сентября 2000 г. в рамках программы научного сотрудничества между ИМЛИ РАН и ИТЕМ (Институт современных текстов и рукописей) НЦНИ Франции. — М.: ИМЛИ РАН, 2008. — 267 с. — 500 экз.
Содержание: Балашова Т.В. Предисловие. Неуловимый канон; Гришунин А.Л. Французская генетическая критика в свете отечественного опыта; Лебрав Ж.-Л. Литературное творчество между устной и письменной речью; Корниенко Н.В. Реабилитация автора генетической критикой; Громова Л.Д. Текст и произведение: связь/противостояние; Дмитриева Е.Е. Глоссарий генетической критики сквозь призму текстологии; Зверева Г.И. Французская генетическая критика и современная теория историографии: направления интеллектуального поиска; Великанова Н.П. Замысел и авантекст (“Война и мир” Толстого); Грезийон А. Созерцание, чтение, письмо: генезис образа Саломеи; Гальцова Е.Д. История рукописи как прием переводческой адаптации: “Подпольный дух” (1886) Гальперина-Каминского и Мориса, по произведениям Ф.М. Достоевского; Балашова Т.В. Поэтика и модель генезиса (Золя, Селин, Бретон); Пиккеринг Р. Категории времени и незавершенности через призму рукописи: Поль Валерии и “Юная Парка”; Лагутина И.Н. Эмилий Метнер “Размышления о Гете”: текст, который становится авантекстом; Романова И.М. Творчество Марины Цветаевой как объект исследования методом генетической критики; Попова И.Л. Философия смеха сквозь призму генезиса текста (книга Бахтина о Рабле в 1940-е годы); Шамшинов С.Д. От графизма рукописи к графизму книги (Эксперимент Анри Мишо); Лежен Ф. Генезис “Мемуаров Мари д’Агу”: на пути создания “грамматики” автобиографии; Вьолле К. Вьолетт Ледюк: автобиографическое письмо в свете рукописей; Гречаная Е.П. Адресат женских дневников начала XIX века и процесс письма.
D’Amelia Antonella. PAESAGGIO CON FIGURE: LETTERATURA
E ARTE NELLA RUSSIA MODERNA. — Roma: Carocci editore, 2009. — 315 p. — (Lingue e letterature carocci. 101).
Автор книги — профессор русского языка и литературы Университета Салерно — проявляет заметную осведомленность в предмете. Мощный библиографический аппарат книги включает не только труды Бахтина, Эйхенбаума, Лотмана, Манна, Успенского, но и документальные свидетельства всех эпох русской культуры, о которых идет речь в книге. Ощутимо присутствие важного для понимания культуры России взгляда ключевых фигур, которые не стали объектом исследования, но очень помогли автору в оформлении собственных гипотез: В. Набокова, О. Мандельштама, И. Бродского.
Давая характеристику литературе и искусству России, Д’Амелиа под словом “современная” разумеет период с начала XVIII в., когда “при Петре и после Петра Россия начинает думать, одеваться и вести себя поновому, в первую очередь начинает читать и писать на новом литературном языке, перерабатывает литературные жанры, обнаруживает новые темы” (с. 11). Однако петровское обновление жизни в России приняло специфические формы: Петр “использует разнообразнейшие зрелища, театральное устройство повседневной жизни для того, чтобы распространить свои идеи”. Кроме того, он создает новый “европейский” город, который становится средоточием нереального, загадочного для всей русской литературы, начиная с Пушкина и Гоголя. Для последнего Петербург — “искусственная, невозможная встреча камня и болота, одержимость водой и мрамором, которые создают кинетические иллюзии, взаимопроникновения материальных объектов, формы в движении. Это город-фантасмагория <…>” (с. 71). Не удивительно, что в послепетровских искусстве и литературе главными для Д’Амелиа оказываются смыслы из поля ирреальности, кажимости, утопии.
Поэтика Пушкина рассмотрена через мотив сна, многообразие которого в текстах поэта позволяет автору говорить о “сновидческой вселенной” Пушкина, в которой “вертикальное, одновременно очень быстрое и неподвижное время загустевает, застывает в напряженном величии — как огромная призма темной мерзлоты” (с. 51).
Естественно, значительное внимание уделено Гоголю (обширные цитаты приводятся в переводе автора книги). Взгляд на “водную” зеркальность — через неожиданное сопоставление Миргорода с одним из “невидимых городов” Итало Кальвино — наводит на мысль о “противопоставлениях внутреннего и внешнего пространства, быть и магии, реального и фантастического” (с. 55); о двойничестве как результате одновременного утверждения и разрушения личной идентичности. Потерю идентичности “в текстах Гоголя сопровождает фантастическое, фрагментарное, хаотичное изображение мира. Теряя связь с ясными классическими идеалами, вселенная с ее обитателями распадается на мелкие кусочки” (с. 70). Ключевая для Гоголя боль по утрате классичности обнаруживает связь со знаменитым брюлловским “Последним днем Помпеи”, который не только стал “знаком воскрешения русской живописи после долгих лет летаргического сна” (с. 73), но и обозначил важнейшую для эпохи тему “неизбежности трагического конца, покорности человека року” (с. 76).
Два феномена, наиболее наглядно обозначившие влияние Петра I на культуру России, — театр и город — становятся для Д’Амелиа стержневыми, позволяющими увидеть многое.
Фантасмагоричность Петербурга — продукт не только литературной мысли: одно из заметных явлений его повседневной жизни — Пассажи, с их зимними садами, панорамами, музеями, зеркалами и витринами, отражающими свет газовых фонарей, — становились “местом неясных мечтаний, которые замкнутое пространство усиливает до степени сновидения” (с. 105). Попадание посетителей Пассажа в сферу сюрреального происходило, прежде всего, из-за его близости — и пространственной и феноменологической — к миру театра, как европейского драматического, так и народного балаганного. Близость эта разрешилась в сотрудничестве В. Комиссаржевской с Мейерхольдом и, прежде всего, в постановке “Балаганчика” Блока, “с которой начинается новая театральная эпоха: текст Блока передает вкус времени, которое в русле арт нуово пестует маски, домино, маскарады <…> но с тем ощущением пустоты и болезненности, которое характерно для культуры первых лет XX в.” (с. 131). По наблюдению А. Рипеллино, “сцена обретает гофмановскую атмосферу двоения реальности. Сюда вторгается порыв метафизического шутовства, опустошающего бурлеска” (с. 131). Декадентский театр, возникающий в каменном городе, подхватывает гоголевское ощущение “холодного отчаяния” (с. 132).
По мнению автора работы, альтернативой детищу Петра, сообщившему столько темных, иррациональных, болезненных обертонов русской культуре, являются архитектурные проекты городов будущего, которые в изобилии разрабатывались в первые годы советской власти. Камень уступает место стеклу, эстетические и философские смыслы такой замены выражены, по мнению Д’Амелиа, В. Хлебниковым: “…научно обоснованный стеклянный город будущего, завоеванный светом, обитаемый парус из стекла, опутанный плющом улиц, — не просто символ нового мира и новых социальных завоеваний, но и невесомая материальность, метафора легкости, которая противопоставляет прозрачность вещества весу, земному притяжению” (с. 175). Однако стекло — этот знак новой эпохи — несет и иные смыслы, противостоящие утопическим ожиданиям вполне в русле общего иного, более трезвого взгляда на последствия и векторы революции. Е. Замятин разрабатывает главное свойство стекла — прозрачность — как примету “экзистенциальной синхронности и регламентирования человеческой жизни в массе, тех законов гипотетического массового общества, которые должны были бы обеспечить человеку свободу и счастье, а на деле закабалили его” (с. 185).
С эмиграцией значительной части представителей русской культуры после революции большой кусок пейзажа отпал и был унесен сквозняком истории в другие пространства. Фигуры же на этой отвалившейся части попытались сохранить и память о культурной целостности, и самостоятельную творческую жизнь: с “исступленной энергией” русские писатели в Берлине в начале 20-х гг. предпринимали “отчаянную попытку не оказаться вычеркнутыми из истории”. Они стремились, прежде всего, “в слове вновь обрести утраченное пространство” (с. 265—266). Причем специфика самоощущения изгнанников формировала особенную художественную манеру, весьма характерную для XX в.: “Многие произведения, рожденные в русском Берлине на заре эмиграции, разворачивались отрывочно, бессвязно, как если бы показывали надлом истории в осколке реальности: диалог, подхваченный на лету, воспоминание, которое вдруг всплывает в сознании, чтобы тут же исчезнуть” (с. 269). Д’Амелиа упоминает “Записки чудака” А. Белого, “Сентиментальное путешествие” и “Ход коня” В. Шкловского, “Ахру” и “Кухка. Розановы письма” А. Ремизова. Последнему посвящена отдельная глава, в которой его жизнь и творчество занятно увидены в фольклорно-бесовской призме, именуемой “demonia”. Подглавки носят характерные заглавия: “Чертовщина рождения”, “Чертовщина во внешности”, “Чертовщина имени и обитания”, “Чертовщина дебюта”, “Чертовщина на сцене”.
Предлагая обобщающий взгляд на культуру России Нового времени, Д’Амелиа выстраивает вполне законченную и внутренне логичную концепцию, которая нам, носителям этой культуры, иногда может показаться слишком знакомой, а иногда — показать неожиданные параллели и подарить свежее восприятие знакомого.
Г. Заломкина
НОВГОРОДСКИЙ КРАЙ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ / Отв. ред. В.А. Кошелев. — Великий Новгород, 2009. — 927 с.
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И ТВЕРСКОЙ КРАЙ: Учеб. пособие для студентов гуманитарных факультетов ун-тов / Под ред. М.В. Строганова и И.А. Трифаженковой. — Тверь: ТвГУ, 2009. — 320 с.
ЛИТЕРАТУРНОЕ КРАЕВЕДЕНИЕ ХХ ВЕКА: Учеб. пособие / Под ред.А.М. Бойникова. — Тверь: ТвГУ, 2008.— 224 с.
Строганов М.В. ЛИТЕРАТУРНОЕ КРАЕВЕДЕНИЕ: Учеб. пособие для студентов филологических факультетов ун-тов. — Тверь: ТвГУ, 2009. — 196 с.
В последнее время оживление интереса к литературному краеведению привело к тому, что на смену брошюрам типа “Пушкин в наших краях” или “Легендарный Анчар найден в соседней деревне” пришли весьма основательные работы. Появление этой дисциплины в школьных и вузовских учебных планах повлекло за собой разработку соответствующих пособий. В самое последнее время такие книги вышли в Твери и в Новгороде. Кроме того, появилось и пособие по методике литературного краеведения. Новгородское издание выдержано в жанре “коллективной монографии”, но имеет “научно-популярный” характер. Тверские издания именуются “учебными пособиями”, но включают “обобщение уникального материала”. И в Твери, и в Новгороде авторы отдают предпочтение жанру “историколитературного очерка”. Большей частью очерки посвящены отдельным авторам, в учебных пособиях круг этих авторов более ограничен, однако в их число все равно попадают и “классики” (от Радищева до Чехова), и авторы менее известные и заметные. Есть и обзорные очерки — в новгородском издании они посвящены отдельным аспектам изображения города в литературе (символу “вольного Новгорода” в исторической прозе или в поэзии времен Великой Отечественной); в тверских изданиях обзоры посвящены местной литературной жизни (периодике конца XIX в. или деятельности Никитинского общества). Однако традиционные схемы описания местного материала в рамках столь объемных коллективных трудов значительно трансформируются. Все это позволяет рассуждать о совершенно новом этапе развития локальных исследований. Но попутно возникают и новые вопросы, которые пока не получили сколько-нибудь однозначного решения.
Во-первых, само содержание термина “литературное краеведение”. В.А. Кошелев вообще игнорирует это понятие — в книге под его редакцией основным понятием становится genius loci: сформировался “неповторимый облик “вольного” Новгорода — и одновременно “колыбели российской государственности”. Символический облик этот оказался востребован общерусской литературной традицией, и вследствие этого новгородский genius loci стал осознаваться как своеобразный литературный символ национальной памяти” (с. 5). В тверских же изданиях литературно-краеведческий анализ строится не от общего (символов), а от частного (деталей). М.В. Строганов, выделяя краеведение “среди других подходов к изучению пространства как носителя культуры”, подчеркивает в нем “установку на специфичность — то есть на характеристику пространством себя изнутри”. Это приводит исследователя к следующей дефиниции, реализуемой на практике во всех рецензируемых тверских изданиях: “…краеведение является комплексной гуманитарной наукой, ориентированной на системное изучение пространства как носителя культурных смыслов в его специфичности, но при этом не предполагающей текстуализации данного пространства” (Строганов, с. 16). Таким образом, литературное краеведение представляется “взглядом на литературу изнутри”, это не генерализация, а детализация.
В итоге мы обнаруживаем две литературно-краеведческих концепции. Либо изучение локального текста строится на основе масштабных моделей, либо локальные литературоведческие практики оказываются “беспретенциозными”, не предполагающими анализа: “…краевед не описывает пространство, а хвастается им” (Строганов, с. 22). В первом случае велика вероятность подмены реальной сложности локального текста готовым мифом, во втором — возможно ограничение исследовательской работы, сознательный отказ от осмысления материала. Вместе с тем оба подхода — как показывают работы новгородских и тверских ученых — имеют право на существование и дают интересные результаты.
Впрочем, в новгородском издании принимали участие ученые из Твери, а тверские издания включают в себя отчасти новгородские источники. Да и как может быть иначе — смежные регионы, общий литературный материал, сходная судьба региональных литератур…
В Новгороде и Твери соответственно с XI и с XIII в. формируется независимая литература (летописание, повести), позднее происходит поглощение местной литературы центром. Однако древнерусская традиция (конечно, в Новгороде гораздо более богатая) очень важна: Новгород и Тверь долгое время на равных боролись с Москвой, позднее заняли место между двумя столицами, а в XIX в. Тверь стала единственным губернским городом, оказавшимся на дороге между Москвой и Петербургом. Все это не могло не наложить своеобразный отпечаток на образ региона в литературе и искусстве. Материал, с которым приходится работать в рамках литературного краеведения, крайне разнороден и объемен. Однако есть возможность некоторой классификации, существенно способствующей данному типу исследований.
Древнерусская литература дает образец локального текста — литература, которая создается в Твери и Новгороде, отражает потребности региона; образ места в ней является центральным; именно на него опираются и другие средневековые авторы, пишущие об этих городах. Позднее, в эпоху московского владычества, этот образ отходит на периферию и формируется извне — в текстах столичных или иностранных путешественников.
В XVIII в. начинается возрождение местной литературы; однако процесс этот протекает в Новое время совершенно иначе. Литература исполняет сугубо служебные функции (стихи на случай, пьесы для местного театра и т.д.). Вместе с тем Новгород и Тверь в столичной литературе по-прежнему присутствуют, хотя и акцентируется их периферийное положение. Литераторы, прибывающие в эти города на службу, воспринимают это как своего рода ссылку. Такое положение сохраняется и в начале XIX в. (примером может служить творчество тверского вице-губернатора А.Е. Измайлова). Но уже в 1830-х гг. положение меняется. Это связано не только с появлением местной прессы и с интенсификацией культурной жизни. Формируемый литературой образ места существенно изменяет восприятие некогда великих городов. Лажечников и Салтыков, служившие в Твери, активно пользуются местными сюжетами, хотя, разумеется, и не воспринимаются как тверские писатели. Параллельно появляется все больше местных авторов и все большее внимание привлекает судьба Новгорода и Твери в произведениях на исторические и современные темы. А в ХХ в. “новгородский” и “тверской” текст присутствуют в творчестве авторов как “советских” (В.А. Кочетов, И.М. Васильев), так и совершенно “несоветских” (И.С. Соколов-Микитов, Д.И. Балашов). Подобную историческую схему можно выстроить, ознакомившись с материалами, собранными в Новгороде и Твери. Но насколько точна эта схема?
И насколько точно подобран материал для описания литературнокраеведческой линии? Как известно, его отбор является одной из основных проблем данной дисциплины. Краевед, по роду занятий своих, должен изучать все — и Ельпидифор Антиохович Зуров, новгородский губернатор, род которого внесен в родословную книгу Новгородской и Тверской губерний, краеведу столько же интересен, сколько и Пушкин. Персонаж связан с местом — и этим определяется значительность и персонажа, и самого места…
Конечно, не следует ограничиваться собиранием материала, необходимо его осмысление, но этого литературное краеведение с 1920-х гг. всячески избегало. Недостаточно знать, какие писатели бывали или постоянно проживали в том или ином регионе и что они писали об этом регионе. Образ региона складывается в каждый исторический момент из множества разнородных факторов. Огромное значение имеет представление о регионе, возникающее в текстах “чужих” авторов (например, Н. Кукольник бывал в Твери только проездом, но тверские сюжеты в его романах занимают важное место), но для исследователя особый интерес представляет то, как это описание извне соотносится с описанием “изнутри”. Авторы, пишущие о Твери и Новгороде в XIX в., — это и местные чиновники (И.И. Лажечников, Н.М. Коншин, И.П. Можайский), и путешественники (П.И. Якушкин, В.П. Мещерский, В.А. Слепцов), и столичные профессиональные литераторы, и местные любители. И чтобы сложить из отдельных наблюдений нечто единое, подчас необходимо обращаться к не самому очевидному материалу. Например, в тверских изданиях ни единым словом не упоминаются “Очерки нынешней общественной жизни” В.П. Мещерского, в которых дано подробное описание жизни губернии в 1860-х гг. Более того — книга Мещерского спровоцировала дискуссию о тверском земстве и оказала огромное влияние на всю публицистическую (и не только) литературу, в которой затрагивался тверской материал. В книге о Новгородском крае рассматриваются некоторые работы Н.И. Костомарова, но нет раздела о нем. А ведь “Севернорусские народоправства” — не просто историческая монография, это значимый факт литературной жизни; книга Костомарова создает основу того образа Новгорода, к которому обращаются многие писатели, упомянутые в исследовании.
В биографиях Мещерского и Костомарова и Тверь, и Новгород не занимают существенного места, но в литературных биографиях соответствующих регионов (а чем же еще являются работы по литературному краеведению?) этим лицам должны быть посвящены особые главы. А вот нужны ли в общих исследованиях другие фрагменты — это еще вопрос. Конечно, сведения о мазохизме Ф. Сологуба, собранные в новгородском издании в разделе “Крестецкая история”, важны и интересны, но вряд ли к теме коллективной монографии имеют отношение. Конечно, воспоминания А.В. Огнева о его встречах с А.А. Фадеевым в Твери представляют немалый интерес, но почему именно они составляют значительную часть раздела о писателе в книге “Литературное краеведение ХХ века”? Многие материалы стоило бы напечатать отдельно, в приложениях к основным изданиям (в Твери такие приложения уже выходят — сборники “Н.В. Гоголь и Тверской край” и “А.П. Чехов и Тверской край”, серийное издание “Лажечников и Тверской край”), чтобы уделять внимание не деталям, а общей картине…
Конечно, во многих случаях жанр “коллективной монографии” подводит авторов. Совершенно напрасно, кажется, разведены в новгородском издании главы об исторической беллетристике первой и второй половины XIX века. И в книгах Н.А. Полевого, и в романах Д.Л. Мордовцева воплощен один и тот же образ великого города, неправедно уничтоженного верховной властью. В двух разделах, по сути, повторяются одни и те же общие положения… В тверских изданиях ситуация еще сложнее. В книге “Русские писатели и Тверской край” ХХ в. представлен лишь двумя именами — Ахматова и Соколов-Микитов. А книга “Литературное краеведение ХХ века” открывается очерками о Спиридоне Дрожжине и А. Коринфском, принадлежащих все-таки к предшествующей литературной эпохе. Очерки о Дрожжине, Ахматовой и Соколове-Микитове представлены в обоих изданиях. Основанные на разных материалах, они во многом посвящены одному и тому же: неприятию Дрожжиным советской власти и “внутренней эмиграции” Соколова-Микитова в Карачарове в последние 20 лет жизни…
Как показывает практика, временная дистанция для краеведческих исследований очень важна. Новгородские ученые не пишут о ныне здравствующих авторах — последний очерк посвящен Д.И. Балашову. В издании по тверскому литературному краеведению избран иной подход; завершается книга разделом об А.Д. Дементьеве и финальной цитатой о “непреходящей духовной ценности” его поэзии… Разумеется, подобные очерки о современных авторах писать очень сложно. Потому нет разделов о современной литературной жизни Новгорода и Твери — этот материал пока не стал предметом краеведческой рефлексии.
Из сказанного ясны достоинства рецензируемых изданий. Собран большой материал. На смену краеведческим изданиям 1950—1960-х гг. пришли наконец новые серьезные работы. Но очевидна и проблема, которую новгородские и тверские авторские коллективы пока не решили.
Литературное краеведение тем и отличается от “просто” краеведения, что исследует оно не место, а его образ. Проследив, как меняется формируемый в художественном слове образ места, мы поймем закономерности художественного воплощения региональной тематики. Пока этого не происходит — существует пропасть между краеведением и литературой. Литературное краеведение не стремится пока эту пропасть заполнить; краеведческий материал если и получает какую-либо трактовку, то не литературоведческую, а культурологическую, причем чаще всего с опорой на факты, понимаемые как набор подробностей “местной” жизни. Тем самым литературное краеведение, сужая собственный материал, лишается интереса и превращается в маргинальную дисциплину. Исследования жизни и творчества писателя ведутся без учета местного материала, а собирание этого материала не ведет к скольконибудь масштабным литературоведческим обобщениям. Рассматривая региональные сюжеты русской литературы и восприятие окружающей жизни писателями, проживающими в регионе, можно прийти к построению литературно-краеведческой методологии, которая преодолеет разрыв между “местным” и “центральным” пониманием литературного материала, между “региональным” текстом и текстом литературным…
В заключение приведу пример, демонстрирующий различие и общность литературно-краеведческих моделей в разных регионах. И в новгородском, и в тверском изданиях есть разделы, посвященные Н.А. Львову. В первом случае авторы ограничиваются “валдайским” сюжетом, связанным со стихотворением Львова “На угольный пожар”. Раздел занимает 4 страницы. В тверском издании в обширной главе о Львове приводятся описания его основных архитектурных работ, рассказывается о “гении вкуса”, о музыке и архитектуре, о печах и лечебницах. Литературному творчеству посвящены все те же 4 страницы. И получается замкнутый круг: литературное краеведение либо охватывает незначительный местный материал, не дающий представления о масштабе личности, либо дает полную панораму деятельности, но выходит за рамки литературы, оставаясь в пределах популяризаторского очерка. А ведь есть, казалось бы, очевидный путь. Львов способствует созданию определенного образа региона; архитектурные сооружения, созданные Львовым и его последователями, в литературе оказываются широко востребованы. Литератор Львов может быть мало интересен, но его вклад в создание “образа места” не может не привлекать внимания. Биография Львова может и должна стать предметом краеведческого описания; литературное же краеведение может выйти за эти пределы. Проследив эволюцию “образа места” (как в региональных, так и в “центральных” текстах) и тем самым продемонстрировав закономерности развития локального текста на самых ярких примерах, исследователи придут от воссоздания локальных мифологий и накопления локальных сюжетов к интерпретации всего комплекса локальных текстов. Таким образом будет преодолен разрыв между “местным” и “центральным” пониманием литературного материала, между “региональным” текстом и текстом литературным. Для этого уже очень много сделано — и в Новгороде, и в Твери.
Сергей Бархатов
Г е й Н.К. ПУШКИН-ПРОЗАИК: ЖИЗНЬ — ТВОРЧЕСТВО — ПРОИЗВЕДЕНИЕ. — М.: ИМЛИ им. А.М. Горького РАН, 2008. — 488 с. — 1000 экз.
Обратим внимание на заглавие. Не “Проза Пушкина” (как обыкновенно назывались подобные монографии: А.З. Лежнева, Н.Л. Степанова, Л.С. Сидякова, Н.Н. Петруниной и др.; так называлась и вышедшая 20 лет назад книга самого Н.К. Гея) — а“Пушкин-прозаик”. Акцент в заглавии переносится на Пушкина как на субъект прозаического творения — об этом же свидетельствует и подзаголовок, апеллирующий прежде всего к жизни…
Эпиграфы, представленные в начале “вводного слова”, — это высказывания двух виднейших историков литературы, выразивших те “общепринятые мнения”, с которыми как будто собирается полемизировать автор. “Проза Пушкина была всегда на положении пасынка” (Д.П. Якубович); “Проза Пушкина производит особое впечатление, непохожее на впечатление от прозы прозаиков” (Б.М. Эйхенбаум).
Но само представленное заглавие в данном случае как будто выражает это “общепринятое мнение” о том, что проза отнюдь не занимала главного места в пушкинском творчестве. Встречаются множество “назывательных” приложений типа: “Пушкинкритик”, “Пушкин-драматург”, “Пушкин-публицист” и т.д. Но никому не придет в голову “назывательное” приложение Пушкин-поэт. “Пушкин” в русском сознании и так синоним слова “поэт”…
Кроме того, сам Пушкин довольно часто употреблял слово “прозаик” с “уничижительным” оттенком: человек, лишенный поэтического принятия жизни. “О чем, прозаик, ты хлопочешь?..”; “Ты богат, я очень беден; / Ты прозаик, я поэт…”. И пушкинское я непременно относилось именно и только к “поэту”, который умеет при необходимости и выразиться “презренной прозой”, и об иных вещах судить “более прозаически”.
Книга о прозаике Пушкине имеет подзаголовок: “Жизнь — творчество — произведение”. Неясно, какой смысл вкладывается автором в первое составляющее подзаголовка — жизнь: факты пушкинской жизни представлены тут порой очень причудливо. Так, уже на с. 8 встречаем рассуждение о том, “что самому писателю необходима была опора на скрытую до времени, но постоянно им ощущаемую неразрывность жизненных и творческих начал. В самом словесном обороте в одном из писем буквальный смысл сказанного звучит каламбурной проговоркой: “Я сам себя хочу издать или выдать в свет” (П.А. Плетневу, 3 марта 1826)”. То, что в данном случае именуется “каламбурной проговоркой”, весьма мало похоже на каламбур: это прямое отражение того ощущения, которое охватило поэта в дни суда над декабристами. Положение Пушкина, сосланного в деревню по царскому указу и имевшего отношение к движению декабристов, было нешуточным… А видимая “каламбурная” фраза — горестный ответ на приставания Плетнева о необходимости срочно издавать вторую главу “Онегина”. А Пушкину бы самому выпутаться — из ссылки, из неизвестности. Какой уж тут “каламбур”?
Что касается второго составляющего — творчество, — то и здесь автор как будто не свободен от натяжек. Вот его рассуждение на с. 28: “В эстетике поэта нет идеалистического двоемирия романтизма. Для него нет двух правд, как получается в иных сопоставлениях строк “Я помню чудное мгновенье…” с авторскими эпистолярными высказываниями об Анне Керн. Подлинное слово претерпевает превращение себя самого в бесконечно большее, чем оно есть”. Но является ли “подлинным словом” то обстоятельство, что названное стихотворение посвящено Анне Керн (автор книги ограничивается сакраментальным утверждением “как известно” — с. 50)? Но откуда это “известно”? В пушкинском наследии оно существует под заглавием “К ***”, а о том, что под “тремя звездочками” укрылась “мадама Керна”, а не кто-то другой, мы знаем исключительно из воспоминаний самой Керн (даже “листок почтовой бумаги” с этим посланием, якобы подаренный ей Пушкиным, не сохранился — по словам Керн, его неизвестно зачем забрал М.И. Глинка). Воспоминания Анны Керн о Пушкине (опубликованные одними из первых подобных воспоминаний — в 1856 г.) действительно уникальны, но, как всякий источник такого рода, не дают оснований для столь безоговорочных “биографических мифов” — и уж тем более для теоретических выкладок о том, что у Пушкина “в одном и том же бытийственном пространстве имеют право на существование (?) два различных человека, два различных существования в разных своих словесных воплощениях” (с. 419). Странное “двойничество”, если вдуматься, тут получается.
Третье составляющее — произведение — представлено автором прежде всего в теоретическом аспекте доказательства “духовной бытийственности” пушкинского слова “и стиля Пушкина в целом” (с. 46). Что такое эта самая “духовная бытийственность” — не очень, однако, ясно: то автор пользуется понятием “метадействительность словесного пространства”, то говорит о “неповторимой многомерности слова”, то о его “гармонической многозначности”, то о “побегах живого слова”, то о “неповторимости простого слова”, то о “вдохновенном слове”, то о “динамичной реальности самодостаточного прямого слова” — и все это на двух страницах (с. 44—45). Тут же предупреждается, что доказательству этой самой “духовной бытийственности” пушкинского слова (которая так и остается непонятной) будет посвящено “всё последующее содержание настоящей книги” (с. 46).
“Все последующее” разделено на четыре части. В первой части (названной “Поэтика прозы”) рассматривается множество примеров пушкинской “прозаизации стихотворной речи”, несущих “идеальную предикацию” (с. 62). Примеры эти взяты отнюдь не из прозаических произведений — а из лирики, из “Онегина”, “Бориса Годунова” и т.п. — таковые примеры подобрать как будто несложно. Вторая часть, заглавие которой повторяет подзаголовок книги, посвящена, в основном, “Повестям Белкина”; третья (“От Белкина к Гриневу”) — “Пиковой даме” и опять “Повестям Белкина”; четвертая — “Капитанской дочке”.
Уже по содержанию видно, что книга не очень соответствует заглавию. В заглавии заявлено, что автор собирается рассмотреть Пушкина как субъект прозаического творения. Такой угол зрения предполагает непременный показ пушкинской эволюции и определение того момента, в который поэт обратился к прозаическому творчеству, и того, какую “школу” он на этом пути прошел. Считается, что Пушкин обратился к прозе поздно — “сразу же” стал создавать гениальные творения с истинными достоинствами “точности и краткости” прозаического слова. И как-то в стороне остаются самые начальные этапы этого прозаического пути — например, сожженные после восстания декабристов “автобиографические записки” (которые, кстати, были не так давно реконструированы в книге Л.В. Козминой), опубликованные в “Северных цветах на 1828 год” “Отрывки из писем, мысли и замечания”, незавершенный исторический роман о царском арапе… И, в общем, до сих пор остается непонятой и необъясненной связь художественной прозы Пушкина с его эпистолярной прозой…
В рецензируемой книге все подобные вопросы тоже остаются непроясненными: автор предпочитает остановиться на “классических” художественных текстах — и традиционно проанализировать их в границах общего представления о “прозаике” Пушкине.
Впрочем, Н.К. Гей в новой книге всеми силами старается как раз уйти от той “традиционности” представлений о пушкинской прозе, которая была заявлена им в книге двадцатилетней давности. “Пушкин, — заявляет он, — утвердил в искусстве нового времени единственность и цельность словесной реальности и человеческого бытия”. При этом слово в его художественном мире — “не реальная действительность, но реальность действительности обыденного слова, взятого в самом высоком нравственно-ценностном регистре” (с. 75).
Представление о единстве бытийной и словесной реальности (“абсолютное, самодостаточное” слово) определяет и способ анализа: в единении разговора о “стилевом синтезе” или “повествовательном многоголосии” с рассказом, к примеру, об обстоятельствах жизни “Пушкинапрозаика” в 1830 г. или с историей печатания “Повестей Белкина”. “Биографический” план, правда, оказывается в этом случае несколько “размыт” и неуместен в излишних, и в общем-то не новых, подробностях.
Среди таких сообщенных “подробностей” встречаем множество нечеткостей. Так, один из разделов называется “Фаддей Флюгарин” (с. 162). Персонаж этого раздела, известный журналист и романист, поименован так, как он в принципе не мог быть назван в пушкинские времена. Соединение реального имени человека (названного, кстати, в честь Тадеуша Костюшко) и искаженной фамилии считалось “личностью” и “неприличностью”. В пушкинских эпиграммах встречается “Авдей Флюгарин” и “Видок Фиглярин”, но подобное сочетание — никогда.
Многочисленные цитаты из Пушкина и его современников тоже приводятся автором весьма странным образом. То он контаминирует в нечто единое прозаический и стихотворный тексты, взятые из разных мест (с. 207 и др.), то припишет цитату одного мемуариста — другому, то вообще сумеет построить фразу так, что без справки и не поймешь, кто автор данного высказывания: А.И. Кошелев или А.И. Дельвиг (с. 167).
Иногда сообщаются вполне фантастические подробности, например, об издании “Повестей Белкина”: “Повести, уже после гибели Пушкина, стали издаваться по отдельности, “в розницу”. Иногда по две, реже по три вместе, в произвольных сочетаниях. А то и в миниатюрном исполнении каждая по отдельности как вложения в наборы конфетные, парфюмерные, гастрономические и табачные” (с. 118).
“После гибели Пушкина” — когда именно? Трудно представить, чтобы подобные “вложения в наборы” появились в 1840-х, 1850-х, 1870-х, даже в 1880-х гг. Представьте: шоколадный набор — и при нем повесть, допустим, “Гробовшик” “в миниатюрном исполнении”… Во всяком случае, в капитальном справочнике “Пушкин в печати за сто лет (1837—1937)” (М., 1938) ничего подобного не зафиксировано. Да и какое значение для определения границ литературоведческого понятия “цикл” могут иметь подобные издания?
В центре книги Н.К. Гея — маленькая гипотеза, которой автор, видимо, очень гордится, ибо выделил ее в специальную четырехстраничную главу: “Кому посвящены “Повести Белкина”?” Резонный вопрос: почему книга, да еще такая книга, которую Пушкин собирался “напечатать anonime”, должна была быть кому-то посвящена (в отличие от большинства пушкинских изданий), — автора мало волнует. Адресат “Повестей…” отыскивается по аналогии: болдинской осенью в письме к П.А. Плетневу от конца октября Пушкин указал, что следует посвятить выходящее издание “Бориса Годунова” памяти Н.М. Карамзина (XII, 118).
Следовательно, делает предположение автор, “Повести Белкина” непременно должны быть посвящены вдове историографа Екатерине Андреевне, которую даже называли (Ю.Н. Тынянов) “утаенной любовью” Пушкина! Аргументация, как водится, находится тут же: помещенное в предисловии “От издателя” письмо “ненарадовского помещика” датировано: “1830 году. Ноября 16” (VIII, 62). А в этот день Е.А. Карамзиной исполнялось 50 лет! Вот оно — “зашифрованное” посвящение! В соответствии с этим выстраивается концепция “закодированного посвящения от Александра — Карамзиной” (с. 222). Прямо “письмо Онегина к Татьяне”.
Увы — в этой стройной схеме “проглядывает” множество неувязок. Вопервых, даты. Предисловие “От издателя” было вчерне написано не позднее 14 сентября — задолго до того, как возник вопрос о посвящении “Годунова” памяти Карамзина. А мнимые несоответствия с датой “23 ноября” — вообще позднейшая выдумка пушкинистов: у самого Пушкина (в письме “ненарадовского помещика”) сказано “сего же месяца” — почему обязательно “ноября”? Именины князя Александра Невского отмечались в этот день, но сам Пушкин был назван в честь другого “Александра” (константинопольского патриарха), чьи именины — 2 июня (и не мог “закодировать” себя самого “ноябрьской” датой). И наконец, почему он вдруг вспомнил в болдинском уединении точный день рождения дамы, “утаенная любовь” к которой закончилась не менее 10 лет назад? Да и самого “дня рождения” в нашем понимании в ту эпоху особенно не отмечали… Так что сама Е.А. Карамзина этого “закодированного посвящения” никак бы не могла понять.
И так далее. Так что достижением в пушкиноведении новая книга Н.К. Гея не стала.
В.А. Кошелев
UNDER THE SKY OF MY AFRICA: ALEXANDER PUSHKIN AND BLACKNESS / Еd. by Catharine Theimer Nepomnyashchy, Nicole Svobodny and Ludmilla A. Trigos. — Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2006. — XVII, 417 p. — (Studies of Russian literature and history. Studies of the Harriman institute).
Тема, вынесенная в заглавие этого сборника статей, давно требовала обстоятельного обсуждения. Интерес к происхождению Пушкина уже вышел за рамки генеалогии и истории. Теперь все это — составная часть нашей культурной мифологии. Дискуссия о предках поэта имела серьезные дипломатические последствия, но гораздо важнее, что она обострила имеющиеся, до сих пор не решенные вопросы. Как сам Пушкин относился к своей “черноте”? Что по этому поводу думали другие? Как повлияло происхождение Пушкина на дальнейшую эволюцию русской литературы? Все эти вопросы не кажутся праздными исследователям, которые сумели из сложного разнородного материала создать, по сути, коллективную монографию. Редакторы книги в содержательном введении раскрывают основные принципы работы и дают ключевые указания теоретического и исторического свойства: “Чернота — знаковый термин, который объединяет внешние и обманчивые характеристики с многоплановым символическим значением” (с. 8). В наибольшей степени актуализированы в сборнике два “плана” пушкинской черноты — черная кровь и черные чернила. Фельетоны Булгарина о происхождении поэта обострили ощущение “черной крови”, подарок Нащокина напомнил о черных чернилах (чернильница с негритенком — один из важнейших символов, фигурирующий во многих статьях).
Интерес Пушкина к Африке и всему африканскому пробудился, по мнению авторов, в 1827 г., после 1831 г. этот интерес переводится в несколько иной план; память о происхождении остается, но о “небе Африки” поэт больше не пишет. После смерти Пушкина наблюдаются противоположные тенденции в анализе происхождения поэта: официальному “обелению негра” противодействуют явные аутсайдеры. В XIX в. “русскость” Пушкина подчеркивается (вспомним хотя бы Гоголя и Достоевского), а интерес к африканским корням классика проявляют лишь немногочисленные эрудиты. Но в ХХ столетии “чернота” Пушкина используется советской пропагандой — в частности, для усиления культурного влияния в Африке и США. И это приносит весьма любопытные плоды.
В книге последовательно представлены история рода, история отношения Пушкина к “черноте” и история восприятия этой “черноты”. Наиболее любопытны собственно литературоведческие работы. Статья Дэвида Бетеа “Насколько черным был Пушкин?” в полной мере отражает общую концепцию сборника: “Чернота для Пушкина — нечто данное от природы и нечто подлежащее изменению и обработке” (с. 122). Очень важно повторяющееся утверждение, что “Пушкин не испытывал обиды” за прошлое своих предков (с. 123 и далее); негритянское прошлое не воспринимается как эпоха насилия и жестокости; этот контекст американские исследователи, как правило, осознают и точно характеризуют. В статье очевидна некоторая модернизация творческой личности Пушкина (осмысление “себя через других” дается у Бетеа прямо по Бахтину), но она ничего не меняет — европейское воспитание и общественное сознание отменяют ощущение рабства, ужасов прошлого поэт не ассоциирует с “чернотой”.
“Консервативный либерализм” Пушкина ставит перед исследователями множество вопросов. Сочувствие к неграм у него специфическое. В “Джоне Теннере”, осуждая Америку, Пушкин не вмешивается в политические споры, а рассуждает: как бы России не повторить сделанных в Америке и в Европе ошибок? Входит ли в их число рабство — и осознается ли концепция рабства как нечто сопоставимое с современными представлениями? Ни в коем случае: авторы, указывая на специфику употребления слова “раб” в России, решительно отказываются от соблазна свести вопрос о черноте к вопросу об освобождении рабов — не важно, где и когда это освобождение происходит. Пушкин признает расовые характеристики, но отказывается от предопределения — в том числе расового и связанного с ним политического и морального. Характер человека определяется для него не “долей”, а “волей”. Это противопоставление заимствуется из “Прогулок с Пушкиным” Андрея Синявского (соответствующие фрагменты републикуются в приложении). Практически все авторы выводы Синявского подтверждают. “Воля” трансформирует расовую память и расовые характеристики, приобретающие подчас самый причудливый облик. Это позволяет Пушкину, по мнению Д. Бетеа, “превратить биологическое проклятие в культурное благословение” (с. 134).
Но на пути к освобождению неизбежны и потери. Роман “Арап Петра Великого” оказался слишком тесно связан с реалиями жизни Пушкина — и завершить книгу было невозможно именно потому, что в намеченном романе было слишком много личного. Однако и это личное относилось не к расе, а к социуму, частью которого мыслил себя автор, не к Африке, а к России, не к Ганнибалу, а к Пушкину.
Данные проблемы рассматриваются в посвященной “Арапу…” статье Кэтрин Тэймер Непомнящей. Здесь дано простейшее объяснение незавершенности романа и позднейшего разочарования в “расовых” дискуссиях: “Бездомность Ибрагима, отсутствие генеалогии делает его наиболее подходящей эмблемой Петровской эпохи” (с. 162). Эта позиция справедлива — арап интересен не только как предок, но и как герой исторического романа. Он слишком тесно связан с той эпохой, поэтому интересом к эпохе и детерминируется интерес к предку. Возможность по-другому соотнести прошлое и настоящее, восстановить в некотором роде “связь времен” для Пушкина — исторического романиста появится позднее, в книгах о Пугачеве.
Анализ своеобразной святости культурного героя в статье Ричарда С. Бордена “Создание подлинного образа: чернота и портреты Пушкина” (в общем, достаточно интересный) не всегда способствует объяснению того, почему менялся со временем канонический облик поэта в изобразительном искусстве. Иконический образ святого и не должен быть “похож” на живого человека, ибо творится по наитию свыше. И портретный Пушкин, похожий на негра или нет, к живому человеку отношения иметь не будет. Да и оценки конкретных портретов легко инвертировать — скажем, отношение Пушкина к портрету Чирикова разные авторы в сборнике оценивают как насмешку (с. 28) или явное одобрение (с. 179).
В работе Кэтрин О’Нилл рассматривается вопрос об Отелло как литературной модели для Пушкина. Эта тема в пушкинском творчестве возникает с 1827 г. и теснейшим образом связывается с мыслью о женитьбе. Отелло увиден не глазами окружающего общества, Пушкин опирается на “автохарактеристики” героя (термин, кажется, выбран не совсем удачно, но отношение Пушкина к Отелло раскрывается более чем убедительно). А вот характеристика Дездемоны как пушкинской “модели свободы духа” (с. 214) кажется несколько сомнительной. Как же быть в таком случае с Татьяной? Впрочем, данная проблема оказывается в работе периферийной.
Несколько статей в книге посвящены тому, какое значение “чернота” Пушкина имела для афроамериканской культуры. Ольга П. Хэсти, например, оценивает роль Пушкина в культуре “гарлемского Ренессанса” 1920—1930-х гг. Интерес у представителей афроамериканской культуры вызывали не стихи, а сама личность поэта. Дело не только в африканском происхождении, но и в параллелях между ситуацией XIX и XX вв. Интересные параллели между Россией и Америкой позволяют по-новому раскрыть тему рабства у Пушкина. И “Арап Петра Великого”, пожалуй, для понимания этой темы менее важен, чем “Поэт и толпа”. Ведь “рабом нужды, забот” у Пушкина оказывается как раз поэт. И черные чернила — более значимый символ, чем черная кожа или кровь. Раскрывая новые грани диалога культур, исследователи привлекают массу американских материалов, совершенно неизвестных в России — в частности, связанных с пушкинским поэтическим конкурсом 1925 г.
Любопытно, что в афроамериканской литературе и публицистике создается та же агиографическая модель, что и в ортодоксальных советских сочинениях. К примеру, Арина Родионовна обеспечивает связь Пушкина с народом; именно она дала поэту понятие о рабстве и “различиях” (об этом пишет Энн Лаунсбери на с. 261).
Эффектным финалом сборника стала работа Лизы Кнапп “Наичернейший Пушкин у Цветаевой”. Вывод, к которому приходит исследовательница, парадоксален, но при этом более чем справедлив: “Между черным и белым она выбирает <…> Пушкина” (с. 296). Уникальная возможность выбора дает свободу от рабства — пусть это рабство условностей или научных схем.
Единственное исследование, несколько нарушающее целостность сборника, — это, на мой взгляд, статья Ричарда Густафсона “Руслан и Людмила: Пушкинское беспокойство о черноте”. Некоторая таинственность заглавия (слово “anxiety” и впрямь исключительно многозначно) получает развитие в тексте работы: статья, судя по всему, должна быть посвящена одной поэме, но на деле в значительной части текста анализируются “Монах” и ранняя лирика. Сам же анализ “Руслана…” основан на прихотливом сочетании психоаналитических приемов с вольными домыслами. Например, сюжет “Руслана и Людмилы” соотносится с событиями реальной жизни поэта позднейшего времени — а именно с браком Пушкина. Оправдать это трудно — разве что стремлением объединить сюжет поэмы с негритянской темой. Но и в тексте поэмы исследователь находит немало любопытного. На с. 110 раскрывается “эротизм” поединка Руслана и Рогдая. Основанием становится фраза “Их члены злобой сведены” (член=пенис и т.д.). Вся эта “находка” весьма сомнительна с точки зрения лексикологии, да и придание пoдобным формулам отчетливо эротического оттенка несколько изменяет в целом систему воззрений на поэтический текст. Далее следуют подробные рассуждения в том же ключе про пенис, фаллос, бороду и меч (с. 114). И все это для обоснования тезиса, тоже, судя по всему, объясняющего восприятие юным Пушкиным “черноты”: “Пушкин, кажется, был одержим мужскими интимными органами, особенно размером пениса” (с. 113). Если угодно подобный “биографический” анализ проводить, неплохо бы вспомнить, сколько лет было поэту и какие возрастные, а не расовые характеристики могут иметь здесь значение. А измерять длину бороды Черномора — это уж увольте. (Тем более, что исследователь полагает, что данная деталь отсылает читателей к карамзинской традиции. Но борода злого волшебника еще у Чулкова фигурировала…)
Как следствие, “Руслан и Людмила” предстает в этом исследовании в несколько необычном освещении. Ричард Густафсон преуменьшает связи Руслана с фольклором; в итоге напоминание о трех девах и трех соперниках Руслана (более чем традиционный количественный показатель) оказывается излишне многозначительным. При этом базовая метафора, рассматриваемая в статье, может быть плодотворно разработана. Как соотносятся черная душа и черное тело? В ранней лирике Пушкин предлагал одни ответы, в зрелом творчестве мы находим, кажется, несколько иные. И начальная “опасливость” по отношению к “доле” сменяется свободным, “волевым” приятием всего, что связано с “черным” происхождением и “чернильным” трудом.
Может быть, не все в этом коллективном исследовании удалось довести до конца. Некоторые материалы наверное, следовало бы тщательнее отредактировать — рассуждения о предкенегре из статьи в статью повторяются как нечто дежурное. Не хватает и важнейшего раздела — восприятие черноты Пушкина в русской литературе последнего времени. В предисловии упоминаются некоторые прозаические сочинения 1980-х гг. Но ведь в середине 1990-х появился роман, целиком посвященный заглавной теме, — “Эфиоп” Бориса Штерна. Писательфантаст очень интересно обыграл тему происхождения классика и “возвращения долга” Африке. А генетический эксперимент, которому посвящена эта огромная книга, проецируется на всю историю русской литературы. Роман Штерна мог бы стать отличным материалом для американских исследователей — но, увы, пока не стал…
В предисловии к сборнику содержится очень важное указание: “Африканское происхождение Пушкина сыграло роль “дикой карты” в формировании русской культуры” (с. 3). Никто не мог предсказать, как и когда подействует “фактор джокера”. Его пытались замалчивать или просто позабыть. Но в определенные моменты истории культуры этот фактор выходит на авансцену. И “чернота” крови или чернил могла решить всё… Пушкин, может быть, не так много писал об Африке и африканском начале. Но ощущение себя как “иного” во многом было связано именно с Черным континентом. И оно, как ни странно, помогло в каком-то смысле сохранить “белизну” Пушкина…
Совершенно очевидно, что “для американцев, которые пишут о Пушкине, расовые вопросы — это не игра” (с. 250). В русской культуре проблема “черноты” Пушкина носит менее серьезный характер; и Пушкин, и исследователи это свойство, не забывая, по-разному обыгрывали. Но предложенный благодатный материал получил наконец внушительное, разноплановое и оригинальное освещение. И еще одна важнейшая проблема русской культуры предстала перед нами во всей ее сложности.
Александр Сорочан
Уракова А.П. ПОЭТИКА ТЕЛА В РАССКАЗАХ ЭДГАРА АЛЛАНА ПО. — М.: ИМЛИ РАН, 2009. — 252 с. — 500 экз.
А. Уракова оспаривает литературоведческую традицию изображать движение Э.А. По как эволюцию от простого к сложному, от ранних опытов к зрелым попыткам запечатлеть свою личность. В случае По такой подход, которому применительно к другому писателю не отказали бы в достоинстве объяснительной схемы, выглядит нелепо, потому что подкрепляется не столько данными “мировоззрения” или “поэтики”, сколько натянутой реконструкцией мнимого психологического созревания. А. Уракова обращает внимание на то, что степень самоцитации в рассказах По очень высока, и уже это позволяет говорить об устойчивости тех проблем, которые приходилось решать писателю.
Разумеется, в рамках литературоведческого исследования невозможно было обосновать выбор темы иначе, как желанием вскрыть основу некоторых мотивов прозы По, не сводя их к простому воспроизведению штампов готической литературы (к которым у По отношение было, как известно, сложное, и даже болезненное). Но мы можем дополнить, что По был свидетелем важного изменения статуса тела в западной культуре, связанного с успехами естественных наук, о чем и говорится на протяжении всей книги в связи с мотивами оптики, физики, химии и техники в рассказах По. Философия, которая раньше вводила человека в круг естественных наук, требуя вслед за интеллектуальными опытами принять риск действительного эксперимента, теперь едва успевала за теми конструкциями, которые возводил технический ум, всякий раз отрицая простоту объяснений ради простого эффекта. Тогда и тело перестало пониматься позитивно, как вместилище ума, который возносится на высоту благодаря волевым способностям, и стало восприниматься негативно, как место несостоявшейся и потому навсегда утраченной простоты. Тело никогда уже не будет совпадать со своими репрезентациями и будет сразу же мысленно “отменяться” любой, даже самой примитивной формулой, описывающей его работу. Именно это и происходило в науке XIX в., для которой тело перестало быть проблемой, а проблемой стал только подбор интеллектуальных средств, которые бы позволили наилучшим образом описать различные его функции.
Э. По был одним из первых писателей, не принимавших такую проблематизацию телесной реальности. А. Уракова вскрывает тот принцип, в следовании которому По отталкивался от мировоззренческих предрассудков своей эпохи, — это экфрасис, который получил у писателя прямо противоположное значение, чем известное классической риторике. Прежний экфрасис вписывал говорящего человека в статичный пейзаж, превращая его речь в простую санкцию живописно изображенных предметов, и тем самым окультуривал само течение речи оратора. В рассказах По герой, напротив, перебивает ту речь, с которой обращается к нему пейзаж, противопоставляет грезам природы собственную невозможность “объективировать видимое”. На уровне сюжета это может выглядеть как галлюцинация или испуг — именно эта сторона творчества По и вызывает до сих пор преимущественное внимание интерпретаторов. Многие исследователи считают, что По противопоставлял исторической жизни взрывы своей субъективности, и заслуга исследования Ураковой в том, что врагом По как поэта оказывается вовсе не история, а слишком близкое рассмотрение предметов, принятие на веру их внешней оболочки, при котором человек принимает за собственную телесность увиденные вокруг себя конструкции. Такой человек считает, что реагирует на вещи так, как научила его природа, тогда как По показал, что ни одна из этих реакций не будет столь блаженно-благополучной, напротив, она всякий раз будет срываться в неблагополучие, в зрительный обман, за которым стоит страшный действительный обман, неведомый даже романтикам.
В этом смысле По отличается и от традиции романтического созерцания, с его очень поляризованными возможностями экстаза и разоблачения, и от важной для него традиции готического романа, в которой не существует настоящего движения образов — каждый из образов внешнего мира оказывается порожден риторическими способностями мышления, которые при быстром чтении принимаются за “фантазию”. В рассказах По, как показывает Уракова, эти образы внешнего мира постоянно сменяют друг друга, что напоминает не только о диорамах XIX в., но и об аттракционах и различных шоу ХХ в. По отрекается и от той программы условий зрения, которую выдвинули германские романтики и “готические” беллетристы, и опыт измененного состояния сознания в рассказах По не столько образует “судьбу” героя в привычном романном смысле, сколько говорит о том, какую плату приходится отдавать за такое отречение. Романтики, рассматривая феномены окружающего мира и переходя ко все большим обобщениям, поднимались от слоя эмпирического к слою почти чистого созерцания, и это позволяло им, не конфликтуя с научным мировоззрением, полагать, что в их теориях преломляются важнейшие вещи. В готической прозе такая позиция зрителя сохраняется, только искусственно убирается процесс обобщения. Э. По поставил под сомнение именно такое преломление отвлеченных идей в обобщениях рассудка и показал, сколь самостоятельной жизнью может жить такой рассудок, который сразу же за наблюдением пытается принять участие в происходящем.
А. Уракова пересматривает и обычное представление о теле в рассказах По, которое было порождено мифом о “проклятом поэте”, когда любое уродство и разложение рассматривалось как след былых преступлений, как метафора мук совести. Исследовательница показывает, что Э. По вовсе не метафоричен в традиционном смысле, насилие над телом, со стороны человека или со стороны природы, происходит на глазах у читателя рассказа, но при этом в сюжете оно оказывается заявлено текстом, будь то стиль криминальной хроники, экфрасис пластической модели, подробный каталог вещей или усиленное “жизнеподобие”, когда гибель тела воспроизводит гибельность жизненных страстей. Такое странное наложение непосредственного впечатления и предшествующих ему литературных моделей необычно, но именно оно позволило По освободиться от прямолинейной метафорики романтических эпигонов.
Если в первой главе монографии аффект предстает разрушительной силой, движением, которое никогда не достигнет прямоты визуальных или телесных репрезентаций и поэтому разрушит само тело человека, то во второй главе аффект может действовать в другую сторону, разрушая текст и “обрывая повествование”. Это происходит потому, что сам статус текста в творчестве По оказывается поколеблен: наравне с естественной механикой его порождения признается и искусственная механика, “вибрирующий мертвый язык”. В результате тело оказывается с самого начала мертвым телом, месмерической куклой, и единственным парадоксальным способом представить живое тело оказывается удвоение, когда описание просто удваивает происходящую на глазах читателя репрезентацию: “Пока есть удвоение, есть и возможность продолжения повествования, в свою очередь опосредованного дискурсом другого”. В этом удвоении также вскрываются многие интереснейшие мотивы, самый мифологически фундированный из которых — сюжет Горгоны, сюжет победы над тем злом, которое никогда не было бы осознано: Горгона превращает в камень всех, кто пытается осознать, что она делает. У По “беззащитный герой-наблюдатель” остается “наедине с телом”, то есть держится на простой констатации своей материальности, которая неизвестна Горгоне, как метафоре идеалистического и истребляющего материю мышления.
Наконец, третья глава монографии Ураковой посвящена ощущениям в творчестве Э.А. По, и ее можно рассматривать как подробный и основательный комментарий к тем мифопоэтическим сюжетам, которые были вскрыты за рассказами По в первых двух главах. В рассказах По метафоризации, на основании образов современной ему науки (как технологической, так и спекулятивной романтической, вроде “животного электричества”), подвергается не само ощущение, а механизмы, запускающие его. Как раз там, где ощущение не меняется, представляя собой не физическое явление, а химическое синтезирование, там эта метафора мстит за себя в сюжете, такой местью оказывается знаменитый “бес противоречия” (или дух противоречия), который представляет собой выбор иррационального решения, вопреки рациональным данным, только потому, что эти данные были уже названы и поэтому претендуют вытеснить текст, которым живет уже сам герой. Сама метафора синтеза заставляет человека поступать иррационально, и замечательно, что русские читатели По понимали этого беса как свидетельство порочной природы героя, то есть сентиментально, а не структурно — слишком в отечественной культуре привыкли “доверять чувствам”.
Но помимо простых метафор могут быть и сложные метафоры: не только тела-механизма, но и тела-болезни, зараженного и несущего в себе заразу. Эта сложная метафоризация была подхвачена символистами, у которых она окончательно поглотила обычный бытовой сюжет, но в том-то и дело, что у Э. По не все так просто — как показывает А. Уракова, наравне с этим выстраиванием метафорических кругов остаются всегда и прямые связи между героями, которые никогда не сводятся к метафоризации, как в прозе символистской эпохи.
Александр Марков
ЛАЖЕЧНИКОВ И ТВЕРСКОЙ КРАЙ. Вып. 3: Лажечников и усадебная культура: Статьи и материалы. — Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2009. — 192 с.
Содержание: Строганов М.В. Лажечниковы в Тверской губернии; Сорочан А.Ю. Усадебная культура в произведениях Лажечникова; Шитков А.В. Соседи Лажечникова: дворянские усадьбы Старицкого уезда; Строганов М.В. Н.П. Вульф. Из истории дворянской усадьбы середины XIX века; Вульф Н.П. Стихотворения / Подгот. текстов Е.В. Кирилловой и М.В. Строганова; Ильина Т.А. Два архивных документа: И.И. Лажечников — директор гимназии; Строганова Е.Н. “Лучший человек” Дмитрий Семенович Ржевский; Назарьян Р.Г. “Но трудный путь любви служенья Измучил, силы подкосив…”: (Иван Лажечников-младший в Самарканде); [Проза и стихи И.И. Лажечникова-младшего]; Сорочан А.Ю. Тверской писатель Лажечников: (Несколько слов о методологии литературного краеведения).
Meyer Priscilla. HOW THE RUSSIANS READ THE FRENCH: LERMONTOV, DOSTOEVSKY, TOLSTOY. — Madison: The University of Wisconsin Press, 2008. — XIV, 277 p.
Книга Присциллы Мейер “Как русские читают французов. Лермонтов, Достоевский, Толстой” посвящена взаимосвязям французской и русской литератур. Автор стремится найти во французской литературе подтексты трех романов: “Герой нашего времени” М.Ю Лермонтова, “Преступление и наказание” Ф.М. Достоевского и “Анна Каренина” Л.Н. Толстого.
Термин “подтекст” П. Мейер употребляет в том смысле, какой дал ему К. Тарановский, на труды которого ссылается автор книги.
Задача, которую исследовательница поставила перед собой, весьма интересна. Исследователи русской литературы мало говорят об инонациональных источниках великих русских произведений. Разумеется, существуют замечательные работы на эту тему, как в прошлом, так и в настоящем, Ю.М. Лотмана, Б.В. Томашевского, Б.М. Эйхенбаума, В.А. Мильчиной и др., на которых ссылается Присцилла Мейер. Однако у этих исследователей речь идет об отдельных явлениях русской словесности в их соотношении с французской (по преимуществу) литературой. Капитального исследования, в котором прослеживалось бы влияние западноевропейской литературы на формирование как русских писателей, так и русских читателей, пока нет. Возможно, некоторая “национальная гордость” русских исследователей, равно как и известная щепетильность французских или английских (а именно эти национальные литературы сыграли наиболее важную роль в формировании русской литературы как особого явления), мешает выстроить подобного рода историю литературы. И здесь позиция П. Мейер, для которой ни русская, ни французская литература не являются предметом “национальной гордости”, имеет очень важное преимущество, которым она, сразу скажу, блестяще пользуется.
Основной сюжет исследования П. Мейер — усвоение и трансформация в русской литературе романтической модели мира. Причем не просто романтической, а романтической, уже переосмысленной, часто спародированной, во французской литературе XIX в. Но пути трансформации романтического сознания и романтических дискурсов в русской и французской литературе оказываются несколько разными. В частности, это касается кардинального для романтической модели мира сопоставления мира реального и идеального. В заключении к своему исследованию П. Мейер пишет так: “Взяв “Рене” за отправную точку, Лермонтов, Бальзак, Достоевский и Толстой поднимают вопрос о том, насколько возможно воплотить идеал в жизнь в диких лесах среди индейцев Америки, в маленьком городке или крепости, насколько уместен идеал среди обыденной, низкой, приземленной жизни <…>. Но если французские писатели используют образную систему романтизма для того, чтобы показать, что идеал пал и погряз в повседневности, то русские писатели говорят о возможности его существования в этом мире” (с. 211).
Первая глава посвящена пути от поэзии к прозе в русской литературе. Здесь автор говорит о “Медном всаднике” Пушкина и о “Шинели” Гоголя (и о некоторых его других повестях, в частности о “Носе” и “Записках сумасшедшего”). П. Мейер посвящает целый раздел журналу “Revue étrangère” (“Çаграничный журнал”; полное название “Revue étrangère de la littérature, des sciences et des arts”), выходившему в Петербурге с 1832 по 1864 г. По мнению П. Мейер, он сыграл особую роль в знакомстве русского читателя с новинками западной литературы. Именно тут была опубликована в 1832 г. повесть Эмме Арель “Наводнение в Нанте” (Madame Aimée Harelle. “Innondation àNantes”), êоторую П. Мейер считает одним из подтекстов поэмы “Медный всадник”, что весьма убедительно аргументирует.
Здесь хотелось бы сделать одно замечание, касающееся подачи цитат из литературных произведений в книге П. Мейер. К сожалению, они даются только по-английски. Русские стихотворные цитаты, правда, иногда приводятся en regard в русском (напечатанном латиницей) и английском вариантах, но французские — только по-английски. Это весьма затрудняет возможность оценить, насколько точны мелкие конкретные наблюдения над теми или иными параллелями в русском и французском текстах. Досадно, что и “Наводнение в Нанте”, фрагменты которого вынесены в Приложение (текст, действительно, малодоступный), представлено только в английском переводе.
Какие же подтексты предлагает П. Мейер? Перечислим лишь некоторые из них. Для “Шинели” это повесть Бальзака “Мировое соглашение” и ее переработанный вариант “Полковник Шабер” (и то, и другое — 1832 г.). Для “Героя нашего времени” это “Рене”, “Атала”, “Натчезы” Шатобриана (первые две — 1806-й, последняя — 1826 г.), “Адольф” Бенжамена Констана (1815), “Оберман” Этьена де Сенанкура (1804), “Исповедь сына века” Мюссе (1836), “Эглантина” Филарет Шаль (1833) и даже “Жак-фаталист” Дидро (1796). Среди подтекстов “Преступления и наказания” П. Мейер видит роман “Мертвый осел, или Гильотинированная женщина” Жюля Жанена (1829), романы “Парижские тайны” Эжена Сю (1843), “Луиза, или Страдания проститутки” Ренье-Детурбе (1804— 1832), “Шагреневая кожа” (1830), “Отец Горио” (1834—1835) и “Блеск и нищета куртизанок” (1847) Бальзака. Наконец, среди подтекстов “Анны Карениной” автор книги называет “Эмиля и Софи” Жан-Жака Руссо (1762—1765), эссе Александра Дюмасына “Мужчина и женщина, или Ответ господину Анри д’Идевилю (1872), его же пьесу “Жена Клода” (1873) и подробно рассматривает в качестве подтекста роман “Госпожа Бовари” Флобера. (1856) Особое место отводит П. Мейер анализу евангельских реминисценций в романах Толстого и Достоевского и говорит об отношении обоих писателей к попыткам создания “современного Евангелия”, то есть современной интерпретации описанных в Евангелии событий, которую предпринял Эрнест Ренан.
Как видно из этого неполного перечня, задача П. Мейер — показать глубокую осведомленность русских писателей во французском литературном процессе. Произведения, рассмотренные в качестве подтекстов, очень разные: это и знаменитые романы (впрочем, сразу после их публикации еще не было известно, что они станут знаменитыми), и небольшие произведения, не слишком известные сегодня. Русские писатели, о которых идет речь, предстают, таким образом, именно читателями, живо заинтересованными французской литературой. Аргументация П. Мейер весьма убедительна, хотя упрек, который мы уже высказывали (отсутствие оригинальных французских цитат), иногда снижает доказательность. Но хотелось бы сделать замечание методологического свойства. Автор книги волен выбирать поле своего исследования и ограничивать материал теми рамками, что он сам принял. Книга П. Мейер посвящена восприятию русскими авторами французской литературы. Однако отсутствие упоминаний об английской литературе ощущается как некоторая неполнота исследования. Английская литература сыграла очень важную роль в становление русского литературного сознания, более того, противопоставление французской и английской литературы было очень важно. Особенно сильна английская линия в рассмотренных романах Толстого и Достоевского. Во времена, когда писал Лермонтов, французская литература в русском сознании занимала главенствующее место (хотя байроновский след очень ощутим в “Герое нашего времени”, и простое упоминание о “байроническом герое” кажется нам здесь недостаточным). Но во второй половине XIX в. английская и французская романные модели активно соперничали в русской литературе. В “Преступлении и наказании”, на наш взгляд, очень активно присутствует диккенсовская традиция в изображении героев, в частности в представлении о “злодее, как о человеке, противопоставленном миру обычных людей. Сама традиция изображения в романе жизни героя как духовного пути, приводящего к падению или раскаянию, восходит к английским романам XVIII в. и к более ранним произведениям духовно-назидательного характера. И если эти наши рассуждения могут показаться слишком абстрактными (а здесь не место приводить развернутую аргументацию), то уж в “Анне Карениной” присутствует очень явная отсылка к английской романной традиции. Это и роман, который Анна читает в поезде (герой которого уже “приближался к своему английскому счастью”), и имена сестер Щербацких, и изображение скачек. При этом, повторим, важным является именно противопоставление двух культурных моделей (Англия / Франция), как они виделись русскому сознанию. В “англоподобной” сцене скачек кличка лошади Вронского восходит к французской песенке фривольного характера (фру-фру — звук, который издают женские юбки при ходьбе). Наконец, само отношение к адюльтеру, как кажется, связано не только с французской традицией, но и с английской, обязательно предписывающей падение и трагический финал согрешившей женщине (в отличие от французской).
Книга П. Мейер кажется нам очень интересной, кроме прочего, потому, что она закладывает некий принцип изучения того, как иноземная литература влияла на русскую литературу. Русская литература вступает на общеевропейскую сцену очень поздно, но русские писатели XIX в. умело используют многовековые достижения других литератур, в частности французской. При этом, как показывает П. Мейер, русские писатели вступают в своего рода “творческое состязание” с западноевропейскими собратьями, очень внимательно читая их произведения, впитывая их традицию, а затем создавая на ее основе собственную неповторимую версию.
Ольга Смолицкая
ЕВРОПЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА В ЗЕРКАЛЕ СИБИРСКОЙ ПЕРИОДИКИ КОНЦА XIX — НАЧАЛА ХХ в. / Отв. ред. О.Б. Кафанова, Н.Е. Разумова. — Томск: Томский гос. ун-т, 2009. — 294 с. — 250 экз.
Содержание: Доманский В.А. Томская периодика XIX — начала ХХ вв. как культурный феномен; Люсый А.П. Сибирская триалектика: Сибирь как провинция, как фронтир и как “другая Россия”; Айзикова И.А. Образ переселенца в сибирской и столичной периодике 1860—1900-х гг.; Макарова Е.А. Проблема русских переселенцев на страницах сибирских газет и в русской литературе последней трети XIX в.; Жилякова Н.В. Рассказ и очерк в сибирской прессе конца XIX века (1880-е гг.); Саржина О.В. Образ Англии в томской периодике в период англо-бурской войны; Тихонова Н.А. Коды немецкой рождественской культуры в сибирской периодике начала ХХ в.; Кафанова О.Б. Томская периодика: итоги и ближайшие перспективы изучения; Разумова Н.Е., Власова Ю.Ю., Карпова А.Ю. Герхарт Гауптман в восприятии томской критики рубежа XIX—ХХ вв.; Олицкая Д.А. Г. Зудерман в томской периодике рубежа XIX—ХХ вв.: литературно-театральный портрет; Татаркина С.В. Драматургия М. Метерлинка в томской периодике начала ХХ в.; Серебренников Н.В. “Антид Отто”: Оценки мэтров западной культуры в “Восточном обозрении”; Лобачёва Д.В. И.В. Гёте на страницах томской периодики конца XIX — начала ХХ в.; Тихомирова Ю.А. Поэзия Роберта Бёрнса и сибирская периодика рубежа XIX— ХХ вв.; Никонова Н.Е. “Переводы с немецкого” в томской периодике рубежа XIX—ХХ вв. и “Философские рассказы” Т. Герцля; Коноваленко А.Г. Произведения Оливии Шрейнер в томской периодике конца XIX— начала ХХ в.; Горенинцева В.Н. Индийские рассказы Р. Киплинга в рецепции томских критиков и переводчиков; Баженова А.Ю. Ги де Мопассан на страницах томской периодики рубежа XIX—ХХ вв.; Рындина О.М. Иранские черты в культуре обских угров; Рассамахин Ю.К. Нюрнбергские счетные жетоны (использование археологических музейных предметов в экспозиционной практике); Матюшенко О.И. Дневники Кая Доннера: Два мира, две цивилизации (заметки на полях будущей выставки); Непомнящих С.Е. Формирование коллекции западноевропейского искусства в фондах Томского областного краеведческого музея; Серякова Н.А. Культура Западной Европы в повседневности дореволюционного Томска; Сенюкова Н.Л. Европейские издания “Электронной библиотеки” Музея геологии, нефти и газа.
Фещенко В.В. ЛАБОРАТОРИЯ ЛОГОСА: ЯЗЫКОВОЙ ЭКСПЕРИМЕНТ В АВАНГАРДНОМ ТВОРЧЕСТВЕ. — М.: Языки славянских культур, 2009. — 392 с. — 800 экз.
Книга делится на две неравнозначные части. Первая посвящена общим вопросам, связанным с авангардом, А. Белому, В. Хлебникову и А. Введенскому. Привлекает, что автор использует очень большое количество источников, но в целом эта часть носит скорее реферативный характер. Понимание авангардом языка как творчества, размытость стилевых границ в авангарде в отличие от классики, равноправие во многих авангардных текстах рефлективной и художественной составляющих, направленность многих авангардных произведений не на внешние реалии, а на сам язык, и многое другое многократно отмечалось ранее другими исследователями.
Интересно напоминание о том, что сам термин “авангард” был введен американским художественным критиком и теоретиком К. Гринбергом в 1939 г., то есть на исходе “исторического авангарда” (с. 98). Возможно, термин потому и удалось ввести, что появилась дистанция, позволяющая различить общее среди ряда разнородных явлений.
Содержательно для анализа авангарда (и, видимо, не только его, но и современной литературной практики) предлагаемое разделение на формальный и формосодержательный эксперимент, гиполингвистичность (“не-язык”, “апофатический язык”) и гиперлингвистичность (“новый язык”, “язык в языке” и т.д.) (с. 126). Разумно проводимое Фещенко разделение жеста (как творческого поведения автора) и эффекта, производимого на публику. Ряд авангардных текстов действительно направлен не на реакцию читателя, а на язык. Соответственно, В. Хлебников если и соглашался на публичное чтение стихов, то быстро терял к нему интерес, а С. Кржижановского или А. Введенского вовсе не из-за политических мотивов трудно представить выступающими перед аудиторией. Впрочем, с другой стороны, многие авангардные произведения нацелены именно на эффект, производимый жестом.
Но в ряде общих вопросов, видимо, сказывается чрезмерная ограниченность поля зрения автора авангардом и только им. Чертежи Эль Лисицкого, графические схемы В. Кандинского и В. Фаворского действительно “могут восприниматься как самоценные произведения искусства и как научные разработки по геометрической композиции” (с. 101). Но не таковы ли и многие эскизы мастеров Возрождения, в первую очередь Леонардо да Винчи? Вовлечение в сферу творчества не только текстов, но и самой жизни автора характерно и для романтизма. “Авангардность проявляется в том, что меняется не просто стиль в искусстве или конкретная мировоззренческая парадигма, но сама система жизни, и, в свой черед, система взглядов на жизнь и на мир” (с. 111). Но и барокко, и классицизм — тоже иные системы взглядов на жизнь и на мир. И в основе европейской цивилизации лежит поворот к реабилитации любви, женщины, телесного, начатый в Средневековье в поэзии трубадуров. Книга не касается различий в представлении о литературе как эксперименте, например, в натурализме Золя — и у футуристов. Когда Фещенко говорит об изменении направления коммуникации в авангарде, он рассматривает как различные случаи ситуацию обращенности текста к автору (автокоммуникация) и ситуацию, когда воображаемый получатель оказывается автором сам (например, у Борхеса в его установке “Текст создается читателем”) (с. 118). Однако эти ситуации могут иметь место одновременно относительно одного и того же текста, только с разных позиций — автора и читателя.
Выглядят не вполне проработанными и многие частности. Например, у Хлебникова, действительно, большую роль играли числа, но его понимание точных наук часто оставалось на уровне аналогий, порой некорректных (из недавних работ об этом — в частности, статья А. Щетникова в новосибирском сборнике “Интерпретация и авангард”). “Заклятие смехом” — блестящий языковой эксперимент, но это разрастание словесного корня не имеет никакого отношения к числу. Кроме чисел, Хлебников использовал и графические символы. Таким образом, едва ли его модель языка является “числовой”.
Значительно интереснее глава книги о Введенском. Подчеркивается, что для этого автора характерен мир скорее процессов, чем предметов. “Предмет здесь не характеризуется ни целостностью, ни единичностью, ни тождественностью. Легче сказать, в каком состоянии находится предмет, какие превращения он претерпевает, чем указать на него и атрибутировать его” (с. 261). Вполне соответствует идее исследовательского эксперимента операция с высказыванием Введенского “смерть это смерти еж”. Фещенко справедливо отмечает, что попытки логически преобразовать эту фразу во что-нибудь вроде “Смерть = смерть — еж” ни к чему не приведут. Однако, “перевернув фразу, скажем, на такую: “Еж — это не еж смерти” — мы получим еще более абсурдную с точки зрения “действительного” смысла словесную формулу, но одновременно в зазоре между реальной и оборотной фразой мы усмотрим некоторый предел, к которому будет стремиться смысл” (с. 270). В строке Введенского “ни сокола ни волоска” вполне вероятно, что “каждое из слов отсылает не к собственным словарным значениям, а к возможным иным лексическим наполнениям данной грамматической конструкции (например, “ни кола, ни двора”)” (с. 272).
Фещенко анализирует алогичность, “звезду бессмыслицы” Введенского, отмечая, что цель автора текста в этом случае — “не передача смысла читателю, а привлечение внимания читателя к самим процессам смыслообразования” (с. 265). “Смысл “нулевой коммуникации” заключается не в достижении понимания, а — посредством непонимания — в познании самих семантических трансформаций в коммуникативном процессе” (с. 266).
Видимо, глава о Введенском обязана своей содержательностью, во-первых, применяемому автором книги лингвистическому подходу, анализу языка текста, а во-вторых, сравнению семантического эксперимента Введенского с грамматическим экспериментом Гертруды Стайн.
Потому что вторая и очень важная часть книги посвящена англо-американской литературе авангарда. Внятных статей о Стайн в России вообще очень мало, а Фещенко касается не только языка Стайн (что само по себе очень важно), но и ее концепции времени, концепции памяти и т.д. Причем сравнение с А. Введенским помогает лучше понять обоих авторов. Например, роль глаголов у Стайн и Введенского связана с их большей подвластностью времени, чем существительных и прилагательных. Книга показывает динамичность мира Стайн. Приводится фраза Бертрана Рассела (чьи лекции Стайн слушала): “Мир состоит не из вещей, а из событий”. И в соответствии с этим у Стайн (но и у ряда других авторов авангарда) важным оказывается не описание предмета, и даже не факт его наличия, “а те события, которые происходят в семантическом мире (“трости”, “чашки” здесь тоже события, как и “пораненность”, “собранность”, “небывалость”)” (с. 299). Фещенко прекрасно справляется с такой сложной задачей, как перевод Стайн на русский — от цитат до текста трехстраничной длины.
А далее следует выход к “Поминкам по Финнегану” Джойса, анализ языка этого “комически-космического” мира. А еще далее — рассказ о журнале “transition” (именно так, с маленькой буквы), издававшемся с 1927 по 1938 г. в Париже американцами Элиотом Полом и Юджином Джоласом. В России он практически неизвестен, между тем его роль в истории европейского авангарда очень велика. Там впервые публиковались части “Поминок по Финнегану”, печатались тексты Беккета, Мишо, Арто, рисунки Кандинского, Клее, Макса Эрнста, фотографии Ман Рея, МохойНадя, Картье-Брессона и очень многое другое. Журнал касался также проблем художественного языка, публиковал теоретические работы.
Таким образом, книга и сообщает много о европейско-американском авангарде, и демонстрирует плодотворность исследования русского авангарда в сопоставлении с западным. Некоторые исследования языка авангардной литературы (например, работа М. Маклюэна “Джеймс Джойс: тривиальное и четвериальное”) переведены Фещенко и тем самым сделаны более доступными русскому читателю.
Можно ожидать от автора книги дальнейших работ по данной теме. Белым и Хлебниковым занимаются многие, а хороших работ о языке Введенского или европейского авангарда в России единицы.
Кроме того, автор этой рецензии с большой радостью прочел бы книгу Гертруды Стайн в переводе Фещенко — почему бы и нет?
Александр Уланов
АВАНГАРД И ИДЕОЛОГИЯ: РУССКИЕ ПРИМЕРЫ. — Белград: Изд-во филологического факультета в Белграде, 2009. — 711 с. — 400 экз.
Содержание: Гурьянова Н. Авангард и идеология; Иоффе Д. Идеология авангарда как феномен фантома; Буренина О. “Политическая карусель” на арене постреволюционного цирка; Вайскопф М. 22 июня: 1812, 1941; Фатеева Н. Метаграфемика как отражение авангардного мышления; Фещенко В. Идеостилистика русского авангарда, или О некоторых формах идеологического творчества в авангардной среде; Остоич Т.Р. Арьергард и телепортация: Область зазора смысла; Антанасиевич И. Символические посредники: авангард и фольклор; Гюнтер Х. Терминология и идеология: Итальянский футуризм и русский авангард; Мароши В. Авиатор в идеологии русского модернизма и авангарда 1910-х гг.; Спивак М. Почему Андрей Белый смертельно испугался Л.Б. Каменева; Токарев Д. “Около истории”: Борис Поплавский в идеологическом и политическом контексте; Терёхина В. “Открытое письмо Маяковского ЦК РКП”: Причины и следствия его появления; Майдель Р. фон, Безродный М. Бой гигантов: Из комментария к поэме Маяковского “150 000 000”; Кантор В. Велимир Хлебников и проблема бунта в русской культуре; Азарова Н. Хлебниковская теория зауми и политика единого языка; Кукуй И. “Маня Фест”: Идеологемы трансфуризма; Кацис Л. “Янка крУль албАнскай” И. Зданевича в карпато-русском контексте (к проблеме семантики фонетической зауми); Одесский М. Пьеса Ильи Зданевича “Янко крУль албАнский” и балканский вопрос; Никольская Т. С. Третьяков и А. Чачиков о национально-освободительном движении народов Востока; Лекманов О. Эволюция книги стихов как “большой формы” в русской поэтической культуре конца XIX — начала ХХ веков; Андрич Н. Д.С. Мережковский и футуризм. Созидание будущего как отрицание вечности; Йовович Т. Зинаида Гиппиус и авангард; Киселева М. Вячеслав Иванов как идеолог авангардного театра: История и современность; Шестакова Л. Заметки к интерпретации стихотворения О. Мандельштама “Актер и рабочий” (1920); Маурицио М. “Наш неведомый классик”: Новаторский архаизм в поэме “Беспредметная юность” А. Николева; Валиева Ю. Наступит ли самый счастливый день? (А. Введенский: От елки… до лета); Мейлах М. Хармс/ Чармс: Источники и значения псевдонима; Панова Л. “Лапа” Даниила Хармса, или Абсурд в квадрате. Статья 2. В технике коллажа; Дмитренко А., Кобринский А. Воспоминания Наталии Зегжды, соученицы Хармса; Кусовац Е. Елизавета Бам: Страх бытия; Yankelevich M. The Ideology of the Absurd: Some Preliminary Investigations into the Critical Reception оf Daniil Kharms; Курганов Е. Даниил Хармс: Несколько дополнений к корпусу анекдотов о Пушкине; Дмитренко А. Мнимый Хармс; Трофимова Е. Призрак Хармса в современной петербургской прозе: Тексты Маруси Климовой; Бобилевич Г. “Скрещение нитей — перекресток концепций”. Язык текстильного дизайна русского авангарда; Злыднева Н. Страшное в живописи позднего авангарда; Зальцман Л. Павел Зальцман и его место в контексте русской культуры ХХ века; Латифич А. Русская авангардная утопия и революция; Чубаров И. Сексуальная трансгрессия vs. беспредел труда. Батай и Платонов; Мурата С. Философия театра и эпоха авангардизма — к вопросу театротерапии; Толстая Е. Консервативный авангард Надежды Бромлей (пьеса “Легенда о Симоне аббате чудовище”, 1922); Скандура К. Красноармейская, дом 23, квартира 39; Смирнов И. Авангард, кино и pictorial turn; Ичин К. Пролетариат врасплох: “Симфония Донбасса” Дзиги Вертова; Куприянов Б. К идеологии конструктивизма; Григорьева Н. Экспериментатор и самоубийца: Экстремальная трансгрессия в русском авангарде 1920—40-х гг.; Попович Т. Авангард и Roman Nouveau, или Преодоление абсурда; Богомолов Н. Русский авангард и идеология позднесоветской эпохи; Жолковский А.К. Новый авангард — новая классика (Лосев, Седакова, Лимонов); Меденица В. Црна крила.
Пономарева Г.М., Шор Т.К. РУССКАЯ ПЕЧАТЬ И КУЛЬТУРА В ЭСТОНИИ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ (1939—1945).
— Таллинн: Изд-во Таллиннского ун-та, 2009. — 236 с.
Военные годы — самый малоисследованный период истории русского зарубежья. Большинство работ посвящено двум межвоенным десятилетиям 1920—1940 гг. либо рассматривают весь ХХ в., где на военное лихолетье приходится в лучшем случае несколько фраз. Оно и понятно, война предстает скорее рубежом, разделившим столетие на две неравные части.
Однако для людей, живших в то время в Эстонии, эти несколько лет были изрядным куском жизни, причем они никак не могли знать, когда именно (и чем) кончится этот период.
Русских в Эстонии в те годы проживало относительно немного, около 90 тысяч (сейчас вчетверо больше). В сфере культуры они проявили себя не так заметно, как во Франции, Германии, Чехии, однако вписали свою страницу в общую историю эмиграции.
Рецензируемая книга посвящена как раз этому переломному времени. По жанру это сборник статей, объединенных одним периодом. Театрально-концертная жизнь Эстонии военных лет отчасти затрагивалась в книге Б.А. Равдина “На подмостках войны: Русская культурная жизнь Латвии времен нацистской оккупации (1941—1944)” (Stanford, 2005; рецензию Н.А. Богомолова на нее см.: НЛО. 2006. № 78). В данном сборнике культура понята в широком смысле, здесь выбраны эпизоды из самых разных областей жизни: статьи о двух газетах (“Новое время” и “Северное слово”), о двух периодах существования Тартуского университета (в первый советский год, с июня 1940-го по июнь 1941-го, а также в годы немецкой оккупации 1941—1944), несколько обзоров (“Русские в Эстонии: конфронтация и диалог (1939—1945)”, “Русские литераторы в Таллинне (1941—1944)”, “Русская песня и музыка (1939—1945)”) и отдельные исследования локальных явлений: “Зимняя война глазами русской интеллигенции Эстонии”, “Литературный текст как пропагандистский прием (на примере календарной литературы военных лет)”. Одна из статей публиковалась ранее в “Балтийском архиве” и включена в издание в переработанном виде, остальные написаны специально для книги.
Авторы — люди известные в научном мире. Г.М. Пономарева публиковала статьи об эмигрантской печати в посвященном периодике томе “Литературной энциклопедии русского зарубежья”, в “Балтийском архиве” (в том числе в соавторстве с С.Г. Исаковым, одним из основоположников и первопроходцев изучения темы). Т.К. Шор — научный сотрудник Исторического архива Эстонии.
В книге использованы материалы ведущих архивов Эстонии (Государственный архив Эстонии, Исторический архив Эстонии, Архив Тартуского университета, Рукописный отдел Литературного музея Эстонии), редкие издания военных лет, научные работы русских, эстонских, немецких исследователей.
Цель книги прямо определена в первой же фразе Введения: “…проследить влияние политических явлений на смену культурных кодов в Эстонии на примере русской печати и культуры во время Второй мировой войны”.
В Эстонии перемены происходили стремительно и не на долгий срок, так что влияние политики ощущалось очень сильно. Культурный код с 1939 по 1945 г. менялся четырежды, причем радикально. Русские в Эстонии за эти годы вынуждены были приспосабливаться последовательно к местной национальной культуре, потом к молодой советской, потом к немецкой, а затем опять к советской, уже послевоенной. Все эти смены кодов не прошли даром для русского населения Эстонии. Часть интеллигенции покинула страну в конце 1939 г. под предлогом репатриации в Германию. После переворота в июне 1940 г. некоторые были арестованы за антисоветскую деятельность. Трехлетний период немецкой оккупации (с июля 1941 г. по сентябрь 1944 г.) тоже не для всех кончился хорошо. А после утверждения советской власти в Эстонии многие были репрессированы за коллаборационизм.
Те, кого обошли крайние меры, все равно не могли не чувствовать на себе того, что авторы назвали “ломкой привычных структур”. В университетской среде из-за резких перемен курса порой приходилось не раз сдавать экзамены, а то и вообще получать новый диплом. Причем нередко заслуги и успехи (даже научные), достигнутые при одном режиме, пришедшая ему на смену власть считала страшным грехом, если не преступлением.
Советская пропаганда в одночасье сменялась тем, что авторы называют “антибольшевистским информационным прессингом”, а позже происходил еще более резкий поворот на 180 градусов в официальной идеологии.
Всякий раз перелом сопровождался изменением роли и функций многих структур, закрытием одних газет и открытием других, отстранением или вытеснением целых групп гуманитариев с заменой их более лояльными к тому или другому режиму.
Рассматриваемый авторами собственно литературный материал, в сущности, довольно скуден. Из главы “Литературные рубрики в газете “Северное слово” (1942—1944)” становится понятно, что рубрик таких было две: “Литературный календарь”, исчезнувший со страниц газеты к началу 1944 г. (четыре десятка информационных заметок преимущественно о хрестоматийных русских классиках), и “Библиография”, в которой авторы зафиксировали в общей сложности десяток статей, причем за единственным исключением только о книгах, которые носили “антисоветский, антисемитский и профашистский характер”.
Обрисовав вкратце картину литературного быта и рассмотрев возможности публиковаться на русском языке в военное время, авторы пришли к неутешительному выводу, что “в таких условиях русская литературная жизнь в Эстонии практически затухает”. Северянин оставался самым крупным литературным именем. Собственно, вся статья “Русские литераторы в Таллинне (1941—1944)”, помимо общей обстановки после смерти Северянина, рассказывает лишь о Б. Нарциссове и таллиннском литературном кружке из трех молодых поэтов (Ю. Иваск, Ю. Галь, И. Борман). Ощущая почти полное отсутствие литературной среды, молодежь наивно мечтала о встрече со старой эмиграцией, которую представляла себе вполне фантастически.
Более успешно проявила себя академическая университетская среда. Несмотря на все пертурбации, славистика в Тарту продолжала существовать на неплохом уровне, и некоторые из молодых людей, начинавших академическую карьеру в те годы, стали позже известными учеными.
Рассматривая лихорадочные смены культурных кодов на примере празднования двух юбилеев Лермонтова, разделяемых всего лишь двумя годами, авторы завершают статью словами: “Парадоксально, но факт, что творчество русского поэта Лермонтова было адаптировано и поставлено на службу двумя тоталитарными режимами: сталинским Советским Союзом и гитлеровской Германией”. Большого парадокса в этом, положим, нет, любое государство, а тоталитарное в особенности, охотно ставит на службу крупные культурные явления, и мало какой из великих поэтов (от Данте до Гёте) избежал такой участи. Авторы и сами приходят к такому выводу в обзоре “Эстонская литература в русской периодике Эстонии во время Второй мировой войны”. Переводы с эстонского публиковались в русской печати при всех режимах, разница была лишь в объеме, отборе и общих тенденциях, например большей ориентации на классику или на современных авторов. Впрочем, для организаторов газет все это не имело большого значения, авторы убеждены: “Разумеется, как современная, так и классическая эстонская литература печатались с пропагандистской целью”. И если сравнение оказалось не в пользу немцев, то лишь потому, что “советская пропаганда использовала эстонскую литературу более эффективно”.
Кроме этого, авторы намечают тему культурных связей и контактов как с Россией, так и с русскими диаспорами соседних стран (Финляндии прежде всего). Статьи книги написаны сухо, несмотря на экзотические для русского языка термины (лектюр, градуированные и имматрикулированные студенты), и редко выходят за рамки обозначенной темы. Конечно, не просто оставаться на заданном уровне после работ С.Г. Исакова, И.З. Белобровцевой, А. Меймре, Б.А. Равдина и других исследователей, занимавшихся близкими темами. Однако авторам это удается. Чувствуется, что они рассматривали свою книгу как дополнительный материал к уже проделанным исследованиям и ставили задачу не столько обобщать уже накопленный другими учеными материал, сколько добавлять к нему новый, выступая в роли первопроходцев. Это добротный предварительный сборник перед подведением итогов. Именно из таких исследований постепенно и складывается общая картина.
О.А. Коростелев
Суровцева Е.В. ЖАНР “ПИСЬМА ВОЖДЮ” В СОВЕТСКУЮ ЭПОХУ (1950-е —1980-е гг.). — М.: АИРОXXI, 2010. — 128 c. — 300 экз.
Рецензируемая монография Е.В. Суровцевой является продолжением более ранней ее работы “Жанр “письма вождю” в тоталитарную эпоху (1920-е — 1950-е гг.)”, вышедшей в том же издательстве два года назад. Фактически это была кандидатская диссертация, защищенная в МГУ в 2006 г. Изданная ныне для “литературоведов, историков и всех интересующихся русской культурой” работа сохранила в себе особенности диссертации: она открывается “Введением”, где формулируются предмет, задачи и структура работы, и завершается библиографическим списком. Список этот достаточно содержателен и организован по тематическим разделам, однако местами он производит впечатление эклектическое, особенно в своей “методологической” части, которая состоит из тринадцати позиций, и включает “Античную эпистолографию”, давнюю книгу Л. Гинзбург “О психологической прозе”, послесловие Я.С. Лурье к переписке Ивана Грозного с Курбским, работу В. Паперного “Культура два” и саратовскую монографию А. Романенко под названием… “Советская герменевтика”. При этом отсутствуют классические работы по риторике и теории коммуникации, и в целом лингвистическая база исследования никоим образом не обозначена, а тот “анализ”, который мы обнаруживаем в работе, никогда не касается собственно текста писем, риторического приема и эпистолярных практик как таковых.
Фактически работа состоит из трех частей. В первой автор пытается описать “социокультурную ситуацию” 1950—1980-х, во второй части сформулированы “жанровые разновидности” “писем вождю” (их четыре: в широком смысле “жалоба”, декларация, инвектива и памфлет). У этой части есть подзаголовок: “Образ адресанта”. Наконец, третья часть называется: “Письма вождю: образ адресата”. В первой, достаточно пространной части автор, как и обещал, относительно подробно останавливается на позднесоветской “социокультурной ситуации”. Логика работы, в самом деле, требует такого фактологического “введения”, однако, по сути, перед нами своего рода компендиум “общих мест” истории советской литературы. Коль скоро монография, в силу жанра своего, адресована специалистам, то весь этот конспект “общеизвестного” можно было значительно сократить. Если же предполагалось ознакомить с этой очевидной для специалистов “фактологией” так называемого “широкого читателя”, то стилистика работы должна была быть несколько иной.
В тех редких случаях, когда автор позволяет себе собственные исторические обобщения, это выглядит не всегда обоснованно. Так, говоря об “актуализации литературной критики” в “перестроечную” эпоху (конец 1980-х), Е.В. Суровцева, похоже, путает собственно литературную критику с общественно-политическим противостоянием: речь в этой главе идет об “огоньковских разоблачениях”, “русофобах” и “русофилах”. Конец 1980-х был временем публицистики, и в чистом виде литературная критика в это время, напротив, маргинализировалась. В какой-то момент исследовательница оговаривает, что речь идет не о “литературной”, а о “реальной критике”, и это ближе к истине. Однако и “реальная критика” в исходном значении предметом своим видела литературу, а не ее “внешние поводы” (о которых, как правило, и писали в своих “перестроечных” “литературных” разборах Г. Попов и Ю. Черниченко).
Вторая часть предполагает “анализ” “писем к вождю”, и предмет ее составляют соответствующие письма Пастернака, Шолохова, Твардовского, Катаева, Злобина, Виктора Некрасова, Солженицына и Войновича. Заметим сразу: текст писем нигде не приводится (а такое “приложение” естественным образом напрашивается), непосредственной работы с текстом либо нет, либо очень мало, методы “анализа” откровенно “школьные”. Ср. “исчерпывающий” “лексический анализ” письма Пастернака Хрущеву (октябрь 1958 г.): “По стилю это небольшое по объему письмо, в котором употреблены сложноподчиненные предложения, деепричастные обороты, отсутствует эмоционально окрашенная лексика, близко документу” (с. 92). По сути, эта глава состоит не из анализа “писем”, но из пересказа биографических обстоятельств адресантов, а также реальных поводов и “сюжетов” переписки. Вероятно, по этой причине автор заведомо не рассматривает “коллективные письма”: риторические стратегии как таковые не составляют настоящего предмета этой книги.
Жанровая дифференциация “писем” достаточно условна, и, кажется, она была бы точнее, если бы автор, в самом деле, анализировал риторику, эпистолярную традицию и жанровые образцы “писем к вождю”. Между тем, о традиции упоминается лишь однажды: солженицынское “Письмо вождям Советского Союза” сопоставляется с открытым письмом Льва Толстого “Царю и его помощникам” (1901). Причем сопоставляются опятьтаки биографические и исторические обстоятельства (“Оба автора создают свои тексты в трудное для страны время” и т.д., с. 77), сравнительного текстуального анализа нет, письмо Толстого в принципе ни разу не процитировано.
В целом заметим: чтобы не искать в этой работе того, чего в ней нет, на слово “жанр” в заглавии обращать внимание не стоит. Иными словами, речь здесь не о “жанре письма”, но об “образе адресанта”. “Образ” понимается в узкобиографическом смысле, и характеристики адресантов выглядят так: “Перед нами еще один пример писателя, не желающего противопоставлять себя обществу и существующей системе, но не понятого и не принятого этой системой…” (с. 68). Так исследовательница понимает психологию большинства своих героев, а в этом пассаже речь о… Владимире Высоцком.
Третья часть носит явно прикладной и случайный характер, она даже не упомянута во “Введении”, которое, согласно диссертационному жанру, представляет своего рода “декларацию о намерениях”. Менее десятка страниц посвящено “образу адресата” “писем вождю”. Причем, что интересно, именно в этой главе исследовательница пытается проанализировать не биографический, а “риторический” образ, но методикой анализа риторических структур Е.В. Суровцева не владеет, ее лингвистическая квалификация ограничивается указанием на наличие или отсутствие “эмоционально окрашенной лексики” и т.д.
Наконец, укажем на очевидно не исчерпывающий перечень “адресантов”: в этой работе никоим образом не упомянуты письма Лидии Чуковской, достаточно известное письмо Иосифа Бродского Брежневу, написанное перед отъездом из СССР (1972), менее известные, но исключительно характерные письма А.Е. Костерина, Гелия Снегирева и др.
И. Булкина
ИЗМЕНЯЮЩАЯСЯ РОССИЯ — ИЗМЕНЯЮЩАЯСЯ ЛИТЕРАТУРА: Художественный опыт ХХ — начала XXI веков: Сб. науч. тр. — Саратов: Наука, 2010. — Вып. 3. — 327 с. — 500 экз.
Содержание: Ванюков А.И. Журнал “Весы” в 1909 году (предварительные итоги русского символизма); Ларионова М.Ч. Опыт этнокультурного комментирования литературного текста; Кулагин С.А. К проблеме этнической толерантности в публицистике А.И. Куприна (“Листригоны”, “Светлана”); Полуэктова И.А. “Дуновение Запада” в ранних произведениях А.И. Куприна и Б.К. Зайцева; Виноградова В.В. Феномен эротического декаданса: к методологии изучения традиций; Дронова Т.И. Д. Мережковский и М. Булгаков: динамика историософского романа; Бестолков Д.А. Современное литературоведение о В.В. Маяковском: поиски новых путей исследования творчества поэта; Иванюшина И.Ю., Тарасова И.А. Коммуникативная организация ранней лирики В. Маяковского; Абрамова О.Г. Мотив горения в поэме “Облако в штанах”: русская и шведская версии; Зюзин А.В. Второй визит в Саратов (саратовские вечера — И. Северянин, Ф. Сологуб); Мокина Н.В. “Вторая душа” в творчестве М. Цветаевой 1910—1920-х гг.; Алексеева Л.Ф. В.А. Сумбатов о русском слове; Титова Н.С. Традиции Ф.И. Тютчева в творчестве В.А. Сумбатова: к постановке проблемы; Данилов А.Г. Русская история в поэтическом освещении Владимира Смоленского; Аврус А.И. В.М. Чернов о некоторых чертах мировоззрения Максима Горького; Гапоненков А.А. Культурная жизнь русского зарубежья в переписке Н.А. Бердяева и С.Л. Франка (1923—1947); Компанеец В.В. Цветообозначения в эпопее И.С. Шмелева “Солнце мертвых”; Изотова Е.В. Гоголевские образы в романе Г. Газданова “Ночные дороги”; Лагашина О.И. “Толстой и Роллан”: к вопросу о влиянии французской литературной традиции на творчество М. Алданова; Бобко Е.И. Изменение устоев мира в романе М.А. Алданова “Истоки” (К проблеме диалога с Л.Н. Толстым); Авдевнина М.Ю. В. Набоков, Д. Рубина: парадоксы ностальгии (Лингвопоэтический аспект); Попова И.М. Духовный реализм как доминанта творчества В. Максимова; Жукова Т.Е. Праведничество в ранних повестях В. Максимова; Шахова Л.А. Семантика потопа в романе В. Максимова “Ковчег для незваных”; Скарлыгина Е.Ю. Неподцензурная русская культура 1970— 80-х годов и журнальная периодика третьей русской эмиграции; Посадская Л.А. Литературный текст как источник исторической повседневности; Белова Т.Д. Проблема писательства и образы писателей в книге М. Горького “Жизнь Клима Самгина”; Борода Е.В. “Последнего числа — нет…”: Концепция бесконечности Е. Замятина и ее отражение в литературе второй половины ХХ века; Крючков В.П. Мотив волка в прозе Б.А. Пильняка; Быкова И.Н. Особенности жанра частушки в творчестве А.В. Ширяевца; Лебедева С.Н. Об одном забытом “толстом” журнале; Муравьёва Н.М. Символика природных образов в повести Е.И. Носова “Шумит луговая овсяница”; Романенко А.П. Сатирический образ советской культуры у Ф. Искандера; Маркусь А.М. Новые разновидности мемуаров как попытка осмысления прошлого (К постановке проблемы); Жаравина Л.В. Кинематографическая составляющая прозы В. Шаламова (В. Шаламов и А. Тарковский); Тропкина Н.Е. Пространство анималистической символики в лирике А. Тарковского; Лысенко Е.В. Сонет в творчестве А.А. Тарковского; Дырдин А.А. Духовно-реалистическая парадигма прозы Л. Леонова: геофилософские образы России; Хрулев В.И. “Пирамида” Л. Леонова в контексте литературных тенденций ХХ века; Алтынбаева Г.М. А.И. Солженицын о М.А. Булгакове; Тернова Т.А. “Новый автобиографизм”: к постановке проблемы; Тюрина О.Г. А.Н. Варламов в жанре литературной биографии (на материале книги “Пришвин” в серии ЖЗЛ); Лелаус В.В. Идейнохудожественное своеобразие рассказа В. Распутина “В ту же землю”; Пудова Т.В. Идеологический подтекст рецепции гоголевского текста (Юрий Самарин. “Новый Вий”); Соловьева Л.В. Эсхатологическое звучание поздних романов Ч. Айтматова; Иванова И.Н. Роман А. Иличевского “Матисс”: утопия энтропии; Большакова А.Ю. Проблема бинарного архетипа в современной теории и литературе; Лейни Р.Н. Нравственно-этические парадоксы постмодернизма; Курочкина А.В. Концепция истории в повести В. Пьецуха “Государственное Дитя”; Жогов С.С. От “Голубого сала” к “Дню опричника”: модификация моделей будущего в концептуалистской антиутопии В. Сорокина; Михайлова Е.С. Ремифологизация в романе В. Пелевина “Шлем ужаса. Креатифф о Тесее и Минотавре”; Кашникова К.В. Мифологическая и фольклорная символика в прозе О. Ларионовой; Палагина А.В. Тип героя в драматургии В. Сигарева; Зорин А.Н. “Слепой режиссер”. К проблеме генезиса драматургической ремарки (пьесы А.И. Слаповского в контексте автокомментария); Пастухова Е.Е. Отечественные публикации о функционировании “женской прозы” в современном литературном каноне; Некрасова И.В. “Вечные” проблемы в прозе Л. Улицкой; Ковалев С.А. Павел Алексеевич Кукоцкий как житийный герой; Кабанова И.В. Национальная идентичность в романе Т. Толстой “Кысь”; Зимина Л.В. О творческих исканиях Л. Петрушевской конца 1990 — начала 2000-х годов; Оляндэр Л.К. Поэма Е. Евтушенко “Тринадцать”: диалог с началом ХХ века; Гудкова С.П. Образ России в лирическом цикле Т. Кибирова “По прочтении альманаха “Россия-Russia””; Биткинова В.В. Петровская эпоха в стихах и песнях А. Городницкого; Иванова Е.А. Несколько штрихов к поэтическому портрету Ивана Жданова; Бердникова Т.В. Библейский текст как один из прототекстов в современной поэзии (на материале лирики А. Нитченко); Житенев А.А. “Верпования” Хвостенко—Волохонского и стратегия поэтического шутовства; Сизых О.В. Стихотворения в прозе. Случай А.В. Иличевского; Бибина И.В. Поэзия как ткань повседневности: книга эссе П. Вайля “Стихи про меня”; Розанов К.А. Литературные группы и сообщества в социальных сетях Рунета.
FROM POETS TO PADONKI: LINGUISTIC AUTHORITY AND NORM NEGOTIATIONS IN MODERM RUSSIAN CULTURE / Ed. by Ingrunn Lunde and Martin Paulsen. — Bergen, 2009. — 349 p. — (Slavica bergensia. 9).
Кафедра иностранных языков Университета Берген (Норвегия) выпустила очередной сборник трудов по славистике. Из девяти томов, изданных в серии “Slavica Bergensia” за период с 1999 по 2009 г., семь посвящены русистике — исследованиям как языка, так и литературы. В обсуждаемом далее последнем томе, заглавие которого я бы перевела как “От языка поэзии до “языка падонкаф””, акцент сделан на изучении процессов изменений в функционировании современного русского языка и эволюции представлений о языковой норме.
Авторов занимает не только языковая/речевая норма, как она постулируется/изучается в науке о языке, но и то, чтóименно принимается как социальная языковая норма — с одной стороны, наивными носителями языка и, с другой, — носителями авторитетными: литераторами, радиоведущими и т.д. То есть наиболее привлекательным предметом исследования оказывается процесс колебаний, смена нормы, состояние неуверенности в том, что сейчас следовало бы считать нормой. Поэтому так любопытен материал, демонстрирующий слом прежнего, а то и всякого общеобязательного узуса, понятого как несправедливо навязанный норматив, а то и пропагандистский и прочий обман.
Отсюда обостренный интерес к периодам слома и новаторства: если Пастернак, то совсем ранний — то, что сами поэты обычно включают в свои juvenilia (статья Питера Алберга Йенсера); если Тынянов и Якобсон — то наиболее спорное, неканоническое, “оползень Опояза” и т.п. (Генрих Киршбаум). А если современная русская литература — то ниспровергатель норм и автор “Нормы” Сорокин (Дирк Уффельманн и Карин Грельц).
Логично, что исследователи нормы испытывают столь острый интерес к самому “быстротекущему” материалу — языковой практике русского Интернета. Речевому обиходу Интернета посвящена уже солидная литература; русский Интернет — не исключение, что видно хотя бы из статей русского варианта Википедии. Здесь не мала заслуга Гасана Гусейнова, чей термин “эрративы”, как можно полагать, окончательно закрепился за такими речевыми стандартами русского Интернета (в варианте “языка падонкаф”), как аффтар, превед, кросавчег, и им подобными.
В своей статье в данном сборнике Гусейнов распространяет введенное им понятие “эрративы” на некоторые типичные и высокочастотные для сетевого общения словосочетания — так называемые интернет-мемы, особый смысл которых для “постороннего” не всегда очевиден. Примеры мемов, анализируемых Гусейновым, — выражения типа “А кому сейчас легко?..”, “Как страшно жить!” и “кровавая гебня” (чаще — в сокращенных вариантах). Эти речения в силу своей “затертости” приобретают в сетевом обиходе значения, близкие к противоположным, нечто вроде “перестаньте обсуждать всякие мрачные истории и переживания”; “перестаньте поминать всем известное, пусть и ужасное”.
Гусейнов далее анализирует еще один любопытный феномен сетевого речевого обихода — намеренное зачеркивание слов и фраз, при котором полностью сохраняется разборчивость текста. Для этого феномена предлагается термин “литуратив” (от лат. litura — зачеркивание). Зачеркнутое в данном случае не только предназначено для чтения; более того, именно зачеркнутое приобретает особый статус. Гусейнов перечисляет несколько возможных интерпретаций семантики литуратива, например: 1) “на самом деле я хотел сказать вот это”; 2) “все дозволено”; 3) “все-то вам, дуракам, надо объяснять” и т.п.
Те обитатели Рунета, кто пользуется особым языком — “олбанским”, или “языком падонкаф”, нередко еще и рефлектируют по поводу этого языка/языков. Обзор и анализ подобных рефлексий предложен в обстоятельной статье Веры Зверевой ““Язык падонкаф”: дискуссии пользователей Рунета”. Анализ В. Зверевой подтверждает, что всякое явление, возникающее вначале как феномен контркультуры, раньше или позже теряет это свое контр-и либо “сползает” в сторону нормы, либо уменьшается в масштабе до “фенечек”, популярных в узких кругах.
Бескрайняя область приложения усилий для аналитиков стиля современного Рунета — так называемая блогосфера. В широком смысле блогосфера — это все материалы, “живущие” в Сети наряду с редактируемыми или тщательно модерируемыми медиаресурсами, — таков, например, “Живой журнал” и сходные с ним сетевые ресурсы и сообщества “по интересам”.
Понятно, что чем “бесшабашнее” проект или ресурс, тем проще о нем писать. Таковы, в частности, индивидуальные или групповые сетевые проекты, специально ориентированные на искусственную трансформацию современного русского языка, как, например, “Дар слова” Михаила Эпштейна или “дюпонизмы” (см. об этом в статье Ингун Лунде).
Не менее привлекательными для исследователей оказываются и блоги писателей, журналистов и прочих известных лиц, даже если содержание этих блогов само по себе не так уж занимательно. Так, в обсуждаемом сборнике мы найдем статью Элен Руттен, посвященную преимущественно блогу Татьяны Толстой, с упоминанием блогов Е. Гришковца, Линор Горалик и других литераторов. Впрочем, на мой взгляд, не видевшие/ не слышавшие Татьяну Толстую в “Школе злословия” и прочих медийных проектах едва ли оценят пафос Элен Руттен, основанный на желании автора статьи отслоить в блоге Толстой позицию “быть” от позиции “казаться”.
Как известно, номенклатура новых языковых форм всегда на несколько порядков меньше репертуара нового содержания, в эти формы облеченного; во всяком случае, в отличие от содержания, номенклатура форм исчислима — поэтому, в частности, продуктивен путь изучения Рунета, по которому пошел Г. Гусейнов.
Когда-то, в одной из ранних аналитических публикаций о российском “Живом журнале”, И. Каспэ и В. Смурова писали: ““ЖЖ” обладает притягательной способностью называться “дневником” и в то же время существенно упрощать специфически “литературную” реализацию. Этот проект привлекает внимание постольку, поскольку занимает промежуточное положение между “литературой” и “нелитературой”. Фактически любой — и наделенный ярко выраженными признаками фикциональности, и декларативно “дневниковый”, “искренний” — текст может сопровождаться сочувственными откликами, житейскими советами, литературными наставлениями, предложениями помочь, привезти мандаринов, подправить второй абзац и переставить несколько слов” (http://magazines. russ.ru/nz/2002/4/kaspe.html). Иными словами, мы вправе объявить тексты блогосферы литературой — и столько же оснований у нас считать это множество текстов паралитературой, антилитературой и т.п. — не в аспекте квалификации качества отдельных текстов, а с точки зрения самой применимости к ним каких-то критериев — эстетических и, я осмелюсь настаивать, этических.
Специалисты в сфере исследования пространственных искусств уже согласились с тезисом “современное искусство — это то, что считают искусством эксперты”. Академический разбор текста Сорокина “Тридцатая любовь Марины” (см. статью Карин Грельц) и нахождение в нем аллюзий на “Крысолова” Цветаевой и параллелей с ним, видимо, подтверждают этот тезис, хотя намерения авторов были, разумеется, иными.
Упомяну одну важную статью, казалось бы, на совсем другую тему: это работа Даниеля Вайса “Судебная экспертиза и вклад лингвиста в интерпретацию закона”. На самом деле, поскольку правовые нормы существуют в виде текстов на естественном языке, их интерпретация, по определению, не может быть свободна от конвенции по поводу выраженного в них смысла. Например, неясно, всякая ли организованная группировка подразумевает “преступность” своих членов или же это словосочетание не синонимично выражению “организованная преступная группировка”? Как писали древние, est modus in rebus…
Ревекка Фрумкина
АСОБА I ЧАС: Беларускi бiяграфiчны альманах. — Мiнск: Лiмарыус, 2009. — Вып. 1. — 499 с. — 300 асоб.
Змест: Iванова В. Захаванне асабiстых архiва╒; Саверчанка I. Жыг╗монт Стары ╒ беларускiх хронiках; Хронiка княжання Жыгiмонта I Старога; Федута А. Квартирант: Письма М. Малиновского И. Лелевелю; Гарбачова В. Ганна Герыч i яе ╒спамiны; З успамiна╒ Ганы Герыч с Рэйтана╒, якая памерла ╒ Парыжы ╒ 1857 годзе; Матвейчык Д. Дамiнiк Квятко╒скi i яго “Думкi пра фармiраванне ╒зброенай сiлы”; Квятко╒ск╗ Д. Думкi пра фармiраванне узброенай сiлы, дастатковай у любым выпадку, з найбольшай ашчаднасцю Радзiмы i карысцямi iндывiдуальнымi i агульнымi; Строганова Е. Генерал И.В. Гурко глазами современников (по письмам Е.В. Салиас де Турнемир); Куранда Е. “Очень старый человек…”: неизвестное послание М.С. Альмана Н.И. Альтману (по архивам Рукописного отдела РНБ); Содаль У. Абуджаны “Дудкай беларускай”; Сергiевiч Ю. Успамiны; Скалабан В. “Вам, як гiысторыку, не зашкодзiць ведаць…”: Лiсты Зоськi Верас да Вiталя Скалабана. 1979— 1988 гг.; Харэ╒скi С. Стагоддзе вачыма мастака: Успамiны Я╒гена Цiхановiча; Задаля В. Владимир Баран — человек и педагог; Улiцёнак А. Мiхаiл Зiмянiн: “Iдыёта╒, якiя носяцца са сталiнскiмi партрэтамi, стае дагэтуль…”; Шапран С. “Да поможет вам Бог. Наш, литературный Бог”: Встречи с беседы с Янкой Брылем; Скобла М. Лiсты самотнiка: Эпiсталярная спадчына Алеся Сала╒я; Ильинский М. Неконченая история одного плагиата; Асуджаючы Б. Пастэрнака: Стэнаграма пашыранага паседжання прэзiдыума пра╒лення Саюза пiсьменнiка╒ БСССР ад 29 кастрычнiка 1958 г. / Публ., падрыхт. i камент. Сяргея Шапрана; Шапран С. Александр Твардовский: “Эти молодые писатели видели пот и кровь войны на своей гимнастерке”; Переписка А. Твардовского и В. Быкова; Соколова И. Василь Быков — Гражданин Мира; Расiнскi А. Пётр Машэра╒: Старонкi ╒бачанай бiяграфii; Букчин С. Как я не стал автором фильма об Иване Мележе: История одной фотографии; Черняк М. Род Якова Кругера.
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.