Переписка между Москвой, Прибайкальем, Прагой и Колорадо о словесности и социальности в контексте новой литературы
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2010
“НОС”: AFTER-PARTY
Переписка между Москвой, Прибайкальем, Прагой и Колорадо
о словесности и социальности в контексте новой литпремии
Основанная благотворительным Фондом Михаила Прохорова в год 200-летия Гоголя, премия “Нос” была задумана Ириной и Михаилом Прохоровыми как “остранение” сложившейся премиальной рутины, как демонстративная проблематизация не только критериев присуждения литнаград, но и самого процесса их раздачи. В качестве основной задачи премии был объявлен поиск художественных инноваций в современной прозе на русском языке. В то же время организаторы премии подчеркивали, что современность/инновационность текущей прозы они рассматривают “прежде всего под углом “новой социальности””. Вдобавок было обещано, что главной особенностью “Носа”, в отличие от многих существующих премий, будет открытость процесса принятия решений.
Что из этого получилось?
Напомним читателю краткую хронику первого года “Носа”. На премию было представлено более 250 текстов разных прозаических жанров. В октябре был объявлен лонг-лист премии, состоявший из 30 наименований и вызвавший у критиков упреки в эклектизме и беспринципности. В ноябре на Красноярской книжной ярмарке, также организуемой Фондом, был объявлен шорт-лист премии, в который вошли Андрей Аствацатуров с романом “Люди в голом”, Татьяна Бочарова с документальной книгой “Новочеркасск: кровавый полдень”, Лев Гурский со скандальной псевдобиографией “Роман Арбитман: Второй президент России”, Сергей Носов со сборником “Тайная жизнь петербургских памятников”, Андрей Степанов со “Сказками не про людей” и Лена Элтанг с романом “Каменные клены”. Список, прямо скажем, нетривиальный (в нем четверо питерцев и ни одного москвича). Недаром шорт “Носа” практически ни в одной из позиций не совпал с шортами “Букера”, “Большой книги” или “Нацбеста”. Заметим, что за пределами “носовского” плей-оффа остались такие известные писатели, как Владимир Сорокин (“Сахарный Кремль”) и Виктор Пелевин (“П5”), не попали в него и проходящие по ведомству социальной литературы “Каменный мост” А. Терехова, “Ботинки, полные горячей водкой” З. Прилепина и “ГенАцид” В. Бенигсена (хотя все эти тексты вошли в лонг-лист). Именно на этой почве во время объявления шорт-листа и развернулись бурные дебаты между жюри, с одной стороны, соучредителем премии Ириной Прохоровой, а также специально приглашенными экспертами – Николаем Александровым и Константином Мильчиным, с другой, и залом, с третьей. В ходе этой пылкой дискуссии жюри даже проголосовало за изменение процедуры, согласившись на добавление предлагаемых экспертами и залом книг в шорт-лист. Однако в итоге список не изменился, поскольку ни одна из предлагаемых экспертами и залом книг не набрала большинства голосов. Хотя, забегая вперед, надо сказать, что “Сахарный Кремль” Владимира Сорокина, отсутствие которого в шорте особенно возмущало экспертов, набрав большинство в интернетовском голосовании, получил приз зрительских симпатий.
Перед финальной процедурой усилиями организаторов премии, президента премии Николая Сванидзе (он вместе с Ириной Прохоровой вел и финальную церемонию в Московском центре имени Мейерхольда) и жюри был выработан принципиально новый сценарий самой процедуры выявления победителя премии. Помимо голосов членов жюри здесь учитывались и мнение экспертов (один голос) и электронное голосование зала (еще один). Сложенные вместе, все эти голоса определяли суперфинал, из которого жюри предстояло выбрать победителя. Какой бы то ни было сговор при такой процедуре практически невозможен, хотя критики не преминули в этом усомниться. В результате в суперфинал вышли “Подлинная жизнь петербургских памятников” Сергея Носова и “Новочеркасск” Татьяны Бочаровой. Дополнительный голос председателя жюри А. Левинсона (по условиям премии ему принадлежало два голоса, но их использование, опять-таки, ограничивалось “полуфиналом”) был отдан роману Лены Элтанг “Каменные клены”. Попав таким образом в суперфинал, именно эта книга получила большинство голосов при тайном голосовании жюри. Так Лена Элтанг стала первым лауреатом “Носа”.
Членам жюри предоставлялось немало возможностей высказаться и объяснить свои решения. Однако, несмотря на приложенные усилия публично аргументировать выбор финалистов и победителя, у членов жюри — КИРИЛЛА КОБРИНА, МАРКА ЛИПОВЕЦКОГО, ВЛАДИСЛАВА ТОЛСТОВА и ЕЛЕНЫ ФАНАЙЛОВОЙ под предводительством председателя жюри АЛЕКСЕЯ ЛЕВИНСОНА — осталось чувство недоговоренности. Потребность объясниться вылилась в электронную переписку о принципах новой премии, и прежде всего о соотношении категорий словесности и социальности, а также о содержании этих категорий в современной культуре. Члены жюри прониклись взаимной симпатией за время работы, что не могло не отразиться на стилистике этого разговора, развернувшегося в виртуальном пространстве между Москвой (А. Левинсон и Е. Фанайлова), Прагой (К. Кобрин), Сибирью (В. Толстов) и Колорадо (М. Липовецкий). И хотя тон переписки оказался не вполне академическим, подобные обсуждения могли бы стать частью каждого годового цикла “Носа”. Важным представляется не столько отчет жюри о “проделанной работе” (хотя и это тоже), сколько попытка перевести общее для всех участников дискуссии знакомство с несколькими сотнями литературных текстов, увидевших свет в этом году, в более широкую рефлексию о соотношении литературы с современными социальным, политическим, культурным и иными контекстами.
К. КОБРИН: Судя по всему, я буду первым, откликнувшимся на призыв высказаться, подопытным кроликом, зайцем, фазаном, куропаткой, вальдшнепом, короче говоря, “Famous Grouse”, бутылочку которого мы непременно разопьем при нашей следующей встрече. Раз уж черт (или Черт?) дернул меня за руку и заставил писать всю эту ахинею, не дожидаясь благоразумно, когда выскажутся товарищи, то, зажмурив глаза, брошусь в этот поток. Итак.
Прежде всего, меня в последние месяцы очень смущало следующее обстоятельство — сокращение в названии премии, которое сначала трактовалось самым разнообразным способом (“Новая отечественная социальность”, “Новая отечественная словесность”, “Наша обретенная сексуальность”, “Нет оголтелым сексотам!”, “Норма отработки слов”), почему-то в конце концов получило вполне однозначную расшифровку (“социальность”, редко — “словесность”). Мы сами для себя сузили поле для маневра и ограничили разговор непонятно зачем установленными рамками. Социальность — штука хорошая, но и все остальное, начинающееся на “с”, не хуже. Получилось, что мы пошли на поводу у нынешнего литературного мейнстрима, который требует простоты, ясности, “правды жизни” (от этого словосочетания сразу, уж пардон, блевать тянет), “социальной актуальности” и прочей непереваренной чепухи, которая забила головы всей этой совершенно непочтенной публики. Типа, у них вот есть социальный Прилепин, а мы им в нос (“Нос”) — нашего, хорошего, либерального, благонамеренного (но непременно социального!) Своего Собственного Прилепина (обзовем его другой аббревиатурой, ССП). Мы прямо об этом не говорили, но почему-то подсознательно сошлись на такой вот трактовке — а сформулировали ее за нас уже безмозглые журналюги. И пошло-поехало! Мол, вот она, новая российская социальность, как же она отражается в новой российской словесности? За словечко “отражается” сразу хочется дать лет десять каторжных работ в редакции толстого журнала. Все остальные понятия мы с вами, дорогие друзья, не удосужились отрефлексировать — и так и пустили их гулять по белу свету, волоча шлейфы разодранных, потерявших форму и цвет контекстов. И в этом наша вина.
Если же попытаться обозначить хотя бы само это понятие “новой социальности”, или просто “социальности”, применительно к изящной и неизящной словесности, то — как мне кажется — получается примерно вот что. Прежде всего, мы — жюри, которое в своих решениях руководствуется собственным индивидуальным и (уже даже сложившимся) коллективным вкусом. А “вкус”, позволю себе напомнить, есть на 99 процентов СОЦИАЛЬНОЕ, СОЦИОКУЛЬТУРНОЕ понятие. Он формируется нашим опытом чтения, писания, нашим опытом общения и вообще жизни, без всего этого никакого “вкуса” просто нет. Соответственно, наш выбор — прежде всего, выбор людей с разным прошлым, с разным бэкграундом, людей разного возраста, разного пола (что немаловажно!) и разной среды обитания. Вся эта разница, точнее — все эти разницы в совокупности уже представляют собой некое социокультурное поле, уникальное, подлежащее интерпретации и проч. Так сказать, “новая социальность—1”.
Второе, что можно предположить в оной “социальности”, это письмо, сочинение и издание книг, как функция, даже отправление (чуть было не написал “отправление естественных культурных надобностей”) ея. Люди в этом обществе, несмотря ни на что, привыкли писать и издавать книги — только вот функция эта за последние несколько лет изменилась. Мы могли бы попытаться проанализировать это изменение, в чем оно состоит, каковы новые мотивы, заставляющие аматеров предаваться графомании, а профессиональных беллетристов — продолжать крутить шарманку. Слава? Деньги? Желание высказаться? Престиж? Все это мы доблестно проигнорировали — а ведь материал был преотличный, 250 текстов, тут диссертации можно писать!
“Третья социальность” в нашей затее, как я ее себе представляю, состоит в том, что в этих книгах фиксируется некий социальный опыт авторов. Это — самая слабая из всех позиций. Как известно, книги на 99 процентов состоят из других книг, прочитанных авторами, так что я бы поговорил здесь о социологии чтения постсоветского человека конца нулевых. Как когда-то почти все стихи писали под Бродского, а потом, например, под Жданова и прочих мета-мета-мета-мета-метафористов, или под черта лысого, не знаю, сейчас некоторая часть прозы пишется под “господина Н.”, другая — под “госпожу О.”, а третья — сразу под целый жанр, скажем, “дамского романа” (таких книг, кстати, было много среди 250 присланных, например, помню сочинение какой-то своей землячки — смесь Прилепина с Донцовой). Здесь можно было бы подумать над тем, что сейчас на самом деле влияет на русского читателя — и, соответственно, писателя.
Что же касается вздорной идеи, что, мол, есть некая “жизнь”, которая меняется и — тем самым — в измененном виде отражается в “искусстве”, то вздорность и иллюзорность такого подхода настолько очевидна, что и спорить с ним нам, леди и джентльменам, просто неприлично.
Теперь о той сети, которую мы использовали для фильтрации прозопотока и для составления лонг- и шорт-листа. Первая сеть, лонг-листовая, была соткана из волокон самого обычного здравого смысла и самого что ни на есть умеренно-культурного вкуса. Отсеивались очевидная графомания, чушь собачья, бред сивой кобылы и прочие чудные вещи. Все, что, на наш взгляд, просто “можно читать” без опасности умереть от скуки или отвращения, попало в лонг-лист (или почти все, были ведь и разногласия, кое-что проскользнуло мимо нашего пристального взора, увы). Получилась руда, из которой мы выплавили чистейшее золото слитка шорт-листа. Здесь уже действовал не механический принцип отсева, а химия, то есть сочетание самых разнообразных мотивов — новизна эстетическая, гражданский жест, выпадение из условного культурного контекста, подрыв традиции изнутри — все это принималось во внимание. Заметьте, все названные мною вещи есть счастливые плоды сладкого союза “социальности” и “словесности” — так, как я их понимаю (см. выше). Безусловно, в выборе шорт-листа действовал и еще один принцип, я бы назвал его архитектурным. Сам по себе шорт-лист есть здание, которое должно иметь устойчивость, некую целесообразность, даже, черт возьми, гармонию! Сообразность частей и проч. Уверен, мы с этой задачей блестяще справились.
Выбор Элтанг я могу — опять-таки, со своей стороны — объяснить просто. Это просто лучшая книга из тех, что попали в шорт-лист. Это удивительное произведение в совершенно забытом в России жанре “сложной культурной прозы”. Это очень европейская книга. Книга очень частная, приватная, она не эксплуатирует мейнстримные для постсовка “исторические” темы. В этом нет никакого эскапизма (прости, Марк!1), эскапизм — это сочинять романы про Сталина и чернуху в духе “рассказов бывалого”, изживая собственные травмы и неумение выстроить частную жизнь с ее ритуалами, драмами, любовью и проч. Это такой рак псевдоисторизма, псевдоактуальности, который разъедает жалкую постсоветскую словесность (причем ее обычно сопровождает еще и чесотка “острой публицистики”, вроде сорокинских опричников). Если же вспомнить “новую социальность”, то вот вам такой ответ: книга Элтанг — это литературный slow food, вызов нынешней господствующей ситуации fast food reading, это смелый жест в адрес общества, которое книги не читает, а глотает. Здесь же ему предлагают медленно жевать, предоставляя царскую возможность использовать все вкусовые рецепторы. Сегодня истинная революционность заключается не в слове “быстро”, а в понятии “медленно”.
E. ФАНАЙЛОВА: К сожалению, выбор романа Лены Элтанг “Каменные клены” в качестве первого лауреата премии “Нос” остался не прочитанным литературным сообществом. Основная часть критических текстов свидетельствовала о восприятии книги Элтанг как маргинального явления с точки зрения политики и эстетики. Многим показалось, что “Каменные клены” не создают новых социальных смыслов, поскольку речь в этом романе идет исключительно о частной жизни.
Между тем, на наш взгляд, в этой книге есть и новая социальность, и, более того, новый язык, который показывает, в какую сторону может (могла бы) развиваться современная русская литература. Как сказал композитор Десятников пять лет назад: “Скромные задачи надо ставить перед собой, товарищи, и все у нас получится”. Ныне композитор Десятников, если кто не знает, является худруком Большого театра. К чему это я?
К тому, что русской литературе неплохо бы отказаться от “романов больших идей”, от экстаза “большой формы” и соблазнов “литературы с идеями”. Во всех этих текстах в центре оказывается маленький человек, замороченный огромной исторической машиной ХХ века. В этих романах — от Сорокина (деконструкция) до Терехова (новое историческое мифотворчество) — обязательно присутствует крайний исторический детерминизм (он же пессимизм). Отчасти исторический детерминизм объясняется крахом большого проекта русского модернизма ХХ века. Хотим мы или нет, мы сейчас дожевываем кризис русского модернизма. В том числе и в “романах больших идей”.
А Лена Элтанг предлагает простой и элегантный ход: для нее личное время персонажей становится историческим. То есть в ее романе нет “Большого Времени”, а есть время людей. Личное переживание времени — оно же оказывается и историческим. Поскольку в этом личном историческом времени для машины насилия нет места, постольку Элтанг делает историю ХХ века нестрашной. (В “Каменных кленах” есть свои трагедии — но они другого плана: экзистенциального.) Я знаю только одно подобное произведение — оно написано не по-русски, хотя и бывшим гражданином Советского Союза. Я говорю о романе Тараса Прохасько “Непростые”.
А. ЛЕВИНСОН: Лично мне анализировать и оправдывать наш выбор лонг- и шорт-листа на этом этапе нашей переписки не очень охота (когда надо будет, сделаем). Меня, что не удивительно, слегка тянуло, а я не поддался — и теперь жалею и упрек Кирилла отношу к себе более, чем ко всем остальным, — заняться социологией литературы на примере этих двухсот пятидесяти.
Стыдно, что тогда не попытался. Я бы вообще, думаю я теперь задним своим умом, давал бы премию “Нос” не “лучшей” книге, а той, которая есть самая средняя. Это ведь можно сделать (если постараться) по-научному, используя контент-анализ и т.п. И расшифровывал бы “Нос” как “Нынешняя отечественная словесность”.
Или, на манер Комара & Mеламида, собрал бы, синтезировал (тоже с применением современных методов) такую среднюю книгу. А премию бы отдал тем, кто ее собирал (то есть нам).
Ну, а если по правде, то от этого массива впечатления такие:
Главное — то, которое сформулировал Кирилл: это метание в загоне советско-постсоветского. Он назвал это травмой. Может быть, травма. Но мне важнее подчеркнуть, что это единственное, что у нас есть. Иначе сказать, нынешней жизни вроде бы как нет. Она, как выражался Лотман, не образует текста. В данном случае его слова обретают неожиданную буквальность.
И тогда, может быть, травмой надо считать современность, а ее симптомом — это зияние. А современностью я зову путинско-послепутинскую эпоху. Она ведь и вправду въехала всем промеж глаз так, что никто ничего толком не понял. (Что он чекист и полковник — это не есть понимание.) Известные мне социологи лишь теперь подбирают ключи. Впрочем, могут сказать, что Пелевин с Сорокиным все поняли, отразили и выразили. Не знаю.
Судя по состоянию публики, понимания нет.
Второе наблюдение — куда более мелкое, чем первое, и по видимости противоречит ему. В первом я говорил о замкнутости обозреваемого и понимаемого литературой (то есть обществом) пространства. А здесь скажу о раскрытии закрытого пространства как главной или фоновой теме многих книг. Начали это, конечно, не те мелкие авторы, что в нашем наборе, но они подхватили. Я имею в виду тему жизни одного лица (автора) во многих странах вместо одной. Книг, где действие происходит последовательно или параллельно в трех-четырех странах, включая (обязательно) Россию или ее эквивалент (например, Литву), так много, что это можно считать признаком и атрибутом “Носа”.
Здесь нетрудно завести разговор о проблемах новой идентичности или, наоборот, проблемности старой и пр. и пр. Но я бы, имея в виду пункт первый про замкнутость, говорил о том, что эта новая массовая литературная эмиграция есть попытка бегства от (из) названного выше замкнутого пространства (подождите, все чуть менее тривиально) — бегства вместо преодоления его замкнутости. Здесь два шага до уподобления ситуации в литературном пространстве тому, что делается в офф-литературном, в самой жизни. Где ощущение, что тошнит, что сперто, а от него — брейндрейн, стремление слинять и т.д. Но я не такой уж социолог. Я хочу если и отойти от литературы, то к какой-то, блядь, метафизике. Ведь прорывать пространство надо бы там.
М. ЛИПОВЕЦКИЙ: После писем Кирилла, Лены и Алексея продолжать разговор — одно удовольствие, поскольку ими уже обозначены именно те проблемные зоны, о которых я сам хотел говорить в связи с соотношением новая словесность/новая социальность. В отличие от коллег я полагаю, нам не стоит корить себя за то, что мы вовремя не отрефлектировали, что есть что, — этим мы как раз и занимаемся сейчас. Такие вопросы не стоит обсуждать на пороге — зачем придумывать абстрактные схемы и подгонять под них свой выбор? — зато теперь у нас есть ощущение материала, и волей-неволей мы на него оглядываемся. Иначе говоря, “все должно идти медленно и неправильно…”.
Я вполне согласен с пафосом Кирилла, которого тошнит от поисков “отражения жизни” — или того, что он называет третьим вариантом социальности. И у меня аллергия на чесотку “острой публицистики” (хотя, помоему, уж кто-кто, а сорокинские опричники здесь ну совершенно ни при чем). Прилепин с этой точки зрения, действительно, самый социальный писатель — дали бы ему премию и не мучились. Разве что нам малосимпатичный, ну так это наши проблемы.
В то же время не вызывают энтузиазма и те два описания социальности, которые предлагает Кирилл, — во-первых, наша собственная социальность, определяющая читательские/критические предпочтения и неприязни, и вовторых, социальные стимулы, побуждающие авторов писать сочинения в жанре романа, повести, сборника рассказов и т.п. Это, безусловно, чрезвычайно интересные академические темы, и я бы (с позволения Кирилла) охотно привлек к их разработке способных аспирантов, но, на мой взгляд, к нашей работе они имеют вполне косвенное отношение. Ведь получается, что либо мы открыто признаем, что будем выбирать то, что наиболее непосредственно соответствует нашему социальному опыту, — то есть проще (и грубее) говоря: выберем классово близкое. Второе же понимание социальности ведет к саркастическому предложению Алексея — выберем самого среднего и самого типичного “писателя” и наградим его за это. И то и другое уже было и, положа руку на сердце, широко практикуется и поныне. И лучше бы без нас.
Совершенно очевидно, что эти подходы, как и первый (“отражение жизни”), никакого отношения к словесности, особливо новой, не имеют. Потому что, если верить Шкловскому с его теорией остранения, искусство возникает только там, где нарушается типичность, где осуществляется выход за пределы автоматизированного восприятия. Вывод, который напрашивается сам собой по отношению к нашему эксперименту, — забыть социальность как дурной сон и искать эстетическую новизну. Иначе говоря — стать вторым вариантом Премии Андрея Белого. Вроде бы не худо, но, по-моему, не очень интересно. Неинтересно, потому что “белочка” уже есть, а соревнования по части изысканности вкуса, хоть и греют сердца участников, по большому счету никакого иного смысла не имеют.
Стесняясь рассуждать на подобные темы в присутствии профессионального социолога, я все-таки хочу попробовать сформулировать то понимание социальности, которое более или менее органично сочеталось бы с поисками новой оптики и нового языка (то есть с новой словесностью). Так вот, упрощая, но не очень сильно, социальность, в моем понимании, — это не что иное, как сплетающиеся друг с другом сети отношений, которые связывают нас с другими (и Другими), с семьей, друзьями и подругами, сослуживцами, соседями и прохожими, врагами и кумирами; с настоящим и прошлым — давним и недавним, с политикой, идеологией и экономикой; со страной и миром; с культурой, наконец. Вернее, с культурой в первую очередь, поскольку все эти связи в первую очередь определяются языком или, точнее, социокультурными языками (или точнее — диалектами), на которых мы выстраиваем свои отношения, которыми овладеваем или, наоборот, которых не знаем и т.п. Если мы договоримся, что социальность укоренена в языке (понятом, разумеется, достаточно широко) и языком порождается, тогда нам не придется искать “отражений” жизни в литературе. Но тогда действительно новое, во всяком случае, свежее художественное произведение каждый раз создает новую социальность, поскольку находит новый язык и тем самым выстраивает новые отношения с другими (Другими), прошлым и настоящим и т.д. и т.п. Вот эту связь между новым языком и новой социальностью, им создаваемой, и должен, на мой взгляд, вынюхивать “Нос”.
Прилагая этот критерий к нашему шорт-листу, я согласен с Кириллом: мы интуитивно нашли то, что надо. Гурский собирает из остатков и обломков культуры 1960—1970-х новый язык — квазиутопии? соцфантастики? — для отношений с недавней политической историй. Носов ищет новый язык — непафосный и неразоблачительный — для отношений с исторической памятью вообще. Аствацатуров выстраивает связи с “родной” средой и впечатанными в нее представлениями о культуре — используя (наподобие Арбитмана-Гурского) обломки тех языков, которые оказались под рукой (чистой воды бриколаж). Степанов интересен тем, как он плетет связи с собственно культурными языками, его сказ и стилизации все посвящены попыткам — неровным, но на то и попытки — вдохнуть новую жизнь в то, что когда-то так искрилось и пело. Я считаю нашим единственным, но весьма существенным провалом — Бочарову, и именно потому, что ее книга, несмотря на то что в ней собран потрясающий документальный материал о расстреле бастующих в Новочеркасске 1962 года, полностью лишена не то что нового языка, а каких бы то ни было попыток хоть как-то уйти от риторики перестроечной поры. (Кстати, публика на финальной церемонии почувствовала эту инерцию во время выступления автора и отшатнулась — а ведь Бочарова поначалу лидировала в голосовании!)
Зато действительно новый язык в большей степени, чем кому бы то ни было, удалось создать именно Лене Элтанг. И потому наш выбор оказался совсем не стыдным. Ее новый язык вырастает вокруг отношений именно с тем зиянием настоящего, о котором так точно написал Алексей и которое мне кажется снайперским определением сегодняшней новой социальности. Любопытно, что Кирилл противопоставляет роман Элтанг текстам, изживающим “травмы и неумение выстроить частную жизнь с ее ритуалами, драмами, любовью и проч.”. Но, собственно, Элтанг именно эти травмы и изживает с наибольшей интенсивностью — и ее героиня Саша Сонли настолько не умеет выстроить частную жизнь, что отказывается разговаривать с кем бы то ни было, общаясь посредством записок и полуфиктивных дневников. Более того, у нас нет уверенности, существуют ли те персонажи, с которыми немо разговаривает Саша Сонли, или они — призраки, рождающиеся из ее письма. Все они — и в особенности “возлюбленный”, Лоуэлл Элдеберри (бузина — “полезное ведьмино дерево”, подсказывает Элтанг), — это фигуры отсутствия. “Ведьмы немы”, “Ведьмы не мы”, “Ведь мы не мы” — названия частей “Каменных кленов” подчеркивают именно общение и приятие в себя, вовнутрь, зияний, разрывов, отсутствия того, с чем и в чем можно было бы жить. Но язык этих дневников, как и всего романа Элтанг, и есть тот лаз, благодаря которому осуществляется попытка бегства из замкнутого постсоветского пространства (не физического, а скорее воображаемого, а точнее, символического), запечатанного непроработанностью советского опыта и самодовольством “золотого десятилетия”. Именно осуществленный в языке побег и наполняет отношения с зиянием настоящего смыслом. Язык этих дневников отменяет само понятие ограниченности — поскольку у него нет никаких временных, географических или исторических границ. Русское здесь сочетается с валлийским, Саша Соколов с Йетсом, Леви-Стросс с Овидием, кельтские мифы с Введенским, Шекспир с Фрэзером (даром что ли автор сопровождает свой текст двадцатистраничным [!] академическим автокомментарием, посвященным, в основном, расшифровке источников цитат и аллюзий…).
Так вот, язык романа Элтанг и есть найденная нами формула новой социальности образца 2009 года. Именно социальности. Явленной в языке и осуществляемой через язык.
Алексей пишет о том, что бегство в современной словесности — и прежде всего у Элтанг, добавлю я — подменяет преодоление замкнутости. Возможно, это и так — кстати, мотив инцеста в романе Элтанг как-то непрямо коррелирует с этой темой. Но тут мы, кажется, сталкиваемся с более широкой проблемой, о которой не так давно написал С. Ушакин в своей книге “Патриотизм отчаяния” (Cornell University Press, 2009): практически все постсоветские идентичности так или иначе разыгрывают негативные сценарии — в диапазоне от “русской трагедии” (мы все время страдаем, потому что окружены врагами) до физической и воображаемой эмиграции (в “этой стране” жить нельзя). Однако я бы воздержался от предложения искать “позитивные сценарии” во что бы то ни стало. Мы все помним, чем заканчивались попытки “управлять литературой”. В лучшем случае обидой на писателей, которые “не о том” пишут, в худшем — подделкой и распространением фальшивых ценностей.
Так что повторюсь, поиски нового языка (языков и диалектов), порождающего и о-формляющего (то есть придающих форму) новым отношениям — неизбежно социальным, даже если это отношения с отсутствием, как в случае Элтанг, — вот то, что, на мой взгляд, может определить отличие “Носа” от иных прочих премий.
К. КОБРИН: Я позволю себе ненадолго встрять — пока не пришли письма от Лены и Славы. Просто я нахожусь под большим впечатлением сразу трех идей, высказанных Алексеем (две) и Марком (одна). Прежде всего, как вы понимаете, я с радостью присоединяюсь к предложению составить с помощью контент-анализа, математических методов, спектральных исследований, данных изучения ДНК, РНК, РБК, ФСБ и ОБСЕ “среднюю книгу 2010 года” и наградить нас всех, распилив немалый призовой фонд. Это будет справедливо! Читать 250 присланных книг гораздо сложнее, противнее и вообще вреднее для здоровья, нежели написать и тиснуть одну. Более того, название у нас уже есть: “Нос”! Та, которую мы произведем в этом году, будет называться “Нос-2010”, в следующем — “Нос-2011” и так далее, иллюстрируя воспетую Бартом “смерть автора”. Предлагаю серьезно задуматься над этим — Я НЕ ШУЧУ!!!
Вторая идея Алексея — о зиянии пустоты на месте сегодняшней социальности, пустоты, которая затыкается наспех нахватанным по старым книгам, фильмам и газетам “историзмом”, “историей” или произведенной по глянцевым законам “ностальгией” (“Вас мучает ностальгия по знойной испанской страсти? Вам недостает пьянящих звуков фламенко? Ваша кожа вспоминает ласку пиренейских закатов? Купите тур в Андалузию и вы получите все это по смехотворно маленькой цене! Адрес: Малая Засранская, дом пять, подъезд 4, квартира 13, спросить деда Мазая”). Именно, пустота! В отличие от девяностых, в обществе не возникает новых горизонтальных связей — а именно они создают содержание повседневной жизни, которая формирует и определенный тип сознания. Или даже горизонтальные связи прямо формируют определенный тип сознания в обществе, средний, обывательский — именно от него отталкивается любое художественное высказывание, каким бы радикальным оно ни было. Оттого “средняя реалистическая книга”, присланная на наш конкурс, — либо об ужасах плохой жизни сегодня, либо о маргиналах, либо “рассказы бывалого” (самый отвратительный жанр, не правда ли, друзья?).
Для меня очень важно, что сказал Марк об “отсутствии языка”. Именно поэтому совершенно невозможно читать современную русскую беллетристику. Это катастрофа языка — не в смысле “плохой язык/хороший язык”, а в смысле, что это вообще не язык, а коллаж субкультурных и поколенческих говорков и диалектов. В российском обществе сегодня нет языка прямого разговора о жизни — и это тоже результат отсутствия серьезных горизонтальных связей. Нет такого языка — нет добротной беллетристики, которая на нем пишется либо на него ориентируется. Соответственно, невозможен любой не просто “большой стиль”, но и просто мейнстрим. Здесь корни катастрофы (уж простите, опять завел эту шарманку!), которая в последние лет пять произошла с любимым всеми вами Сорокиным. Он же всегда паразитировал на “большом стиле”, советском “большом стиле”. Потом тот исчез, и Сорокин оказался в недоумении — что делать? Он попытался использовать в этих целях фантастику и фэнтези, но… это не большие стили, это все-таки “субкультуры”. С отчаяния он ринулся пародировать Алексея Константиновича Толстого, автора “Серебряного” и проч. исторической ерунды. Вот это и принесло ему успех — он СОВПАЛ с реставрационной работой власти и ее идеологических изобретателей. Но это же фикция, пройдет два-три года, и все — никаких вам опричников, иванов грозных. Ничего. Все забудут. Все. Река времен, так сказать.
М. ЛИПОВЕЦКИЙ: Не потому, что Кирилл затронул нашего любимого Сорокина, но скорее для ясности, хотел бы внести уточнение. Мне кажется, отсутствие языка — то есть некоего объединяющего метанарратива, единого стиля, мощной авторской доминанты — это не проблема, а состояние, причем не только русское. Пробегая глазами по полкам, вижу, что все интересные мне сегодня западные и восточные писатели — все как один лишены сильного авторского стиля и занимаются не чем иным, как монтажом и сращением далековатых дискурсов. Возможно, это только мои пристрастия, но как-то не всплывает в сознании ни один крупный современный писатель с ярко выраженным авторским языком. Разве что Солженицын, да и то как комический пример. По-видимому, это и есть состояние постмодерна.
Поэтому, когда я говорю о поисках новых языков, которые так или иначе — метафорически или программатически — соотносятся с конструированием новых социальностей, я имею в виду по преимуществу коллажи, но не только “субкультурных и поколенческих говорков и диалектов”, но и многих других культурных и социальных языков. Элтанг в этом смысле столь же показательна, как и Сорокин. И ее язык — коллаж из многих языков, где набоковско-соколовская стилистика лишь служит объединяющей рамкой (или, если переносить логику Кирилла, — тем сильным стилем, к которому романистка “прислоняется”). Кстати, и самого Кирилла увлекла идея коллажа (чем будет “Нос-2010”, если не коллажем-пародией? Разве нет?).
И не думаю, что эта коллажность скоро пройдет. Во всяком случае, единство языка сохранилось, по моим наблюдениям, только у “запеклых” традиционалистов, вроде Распутина и Личутина. (Хотя, предполагаю, если их ковырнуть, такая пестрота откроется, что Сорокин позавидует.) В то же время, если придерживаться положения о взаимозависимости новых языков и новых социальностей, то коллажность новых языков в полной мере соответствует попыткам строить социальность без жесткого центра, без единой доминирующей воли, основанной на взаимных компромиссах, тонких связях, неустойчивых идентичностях, ситуативных сцеплениях и т.п. Мне кажется — именно кажется, и неуверенность эта, увы, поддерживается прочитанным, — что такие горизонтальные связи, о которых так точно пишет Кирилл, все же формируются и, возможно, в следующий раз нам нужно будет сосредоточиться на их поиске, разумеется, не забывая о выраженности этих связей через язык(и). Противоположный (антиколлажный, условно говоря) вектор конструирования социальности как раз и описан “Днем опричника”: сильный традиционалистский (причем псевдотрадиционалистский) стиль соответствует символическому горизонту путинской “вертикали власти” и порождаемых ею социальностей.
В. ТОЛСТОВ: Прошу извинить меня за затянувшееся молчание. Как вы знаете, сейчас идет борьба против запуска Байкальского целлюлознобумажного комбината на берегах озера Байкал, так что я мотаюсь между Байкальском и Иркутском. И еще, в качестве ремарки: во всех книжных магазинах Иркутска не удалось найти ни одной книги из “носовского” шорт-листа. После долгих уговоров директор одного из книжных магазинов согласился заказать десять экземпляров книги Элтанг. Десять книг на всю 2,5-миллионную Байкальскую Сибирь.
По поводу расшифровки сокращения “Нос”. В декабре 2008 года в Норильске, когда И.Д. Прохорова давала пресс-конференцию об учреждении новой литературной премии, ее спросили, что означает слово “Нос”, и она расшифровала — “новая словесность” или “новая социальность”, отсюда и пошло гулять “словесность”, “социальность”, хотя можно подставлять любые дефиниции — от “сентиментальности” до “сексуальности”. Меня, признаться, всегда подспудно раздражала необходимость упаковывать наши решения в рамки следования какой-то “словесности”. Правда, хотелось спросить тонким голосом — а что такое словесность и чем она отличается от социальности? Я думаю, мы сами себя загнали в такие рамки, что стало необходимо всякий раз объяснять “с точки зрения идейности” — насколько выбранные произведения “отражают”, “совпадают”, “выражают”. Я бы предложил еретическое решение — впредь отказаться от жонглирования понятиями “словесность” и “социальность”, иметь их в виду, но не делать основными мотивами наших обсуждений. Или предложить urbi et orbi новую трактовку слова “Нос”.
Я внимательно прочитал и перечитал все написанное уважаемыми Кириллом, Марком и Алексеем. Мне не дано, увы, рассматривать тексты социологически, как это делает Алексей, культурологически, как это делает Кирилл, и тем более литературоведчески, как это делает Марк. У меня скромная задача, которую я ставил перед собой, когда включался в чтение премиальных текстов: прочесть их как читатель, рядовой книгочей, исходя из собственных представлений о плохом и хорошем, сравнить, взвесить, оценить предельно честно (то есть не оглядываясь на авторитеты, репутации и прочие внелитературные дела) и выбрать то, что больше всего понравилось. Я согласен с коллегами, что книга Элтанг — лучшее из того, что было в тех 250 текстах. Хотя на переходной стадии от лонг-листа к шорту были и другие фавориты — тот же Носов с его “тайной историей памятников” или Бенигсен.
Поэтому я свои суждения выношу как обычный читатель — не очень нахватанный в том, что касается “литературной политики”, считающий, что Немзер, Данилкин и Топоров пишут иногда неплохие тексты, из которых не всегда можно понять, о чем рецензируемая книга и стоит ли ее читать, но можно понять, насколько она им понравилась, а это уже что-то. Я и сам прочитанные книги оцениваю с обывательской точки зрения: понравилось—не понравилось. Может, не всегда разумно, зато честно.
Дорогие друзья, какие у меня есть объяснения нашей политике в составлении лонг-листа и шорта? Мы — члены жюри — люди, как-то связанные с литературой, с современной словесностью и, мать ее, социальностью, но связанные опосредованно — не как с источником заработка, а как с некоей частью нашей жизни. Поэтому, составляя лонг-лист, мы полагались не на интересы литературных мафий (сколько я, кстати, наслушался про эти “мафии” за время работы в жюри — силы небесные, как вы там живете в Москве, сплошные мафии вокруг?), а исключительно на собственные представления о плохом и хорошем — здравый смысл, вкус, претензии, требования. И в этом смысле книга Элтанг — это то, что запомнится из всех 250 текстов больше всего.
И, кстати, именно поэтому — что мы читали как читатели, а не как представители мафиозной общественности — наш шорт так сильно отличается от шортов всех остальных премий. Нас нельзя коррумпировать, поскольку мы от чтения получаем исключительно удовольствие (во всяком случае, хотим его получать), а не какие-то жизненные бонусы и материальные блага.
Вот, собственно, что я хотел сказать. “Нос” — это эксперимент. Эксперимент удачный. Собрать в одном месте несколько прекрасных дилетантов (это я про себя исключительно) и дать им возможность оценить современное состояние отечественной, э-э-э, ну да, словесности. Алексею будет приятно узнать, что получилось такое социологическое мини-исследование — и наша выборка книг вполне репрезентативная. Книги из шорта я, когда обзаведусь каким-то постоянным жильем, с удовольствием буду читать и перечитывать.
И еще раз извините за затянувшееся молчание. Там, где я сейчас часто бываю (это разные места Иркутской области), Интернет присутствует только в телефоне. Всех помню, всех люблю, по всем очень сильно скучаю.
Е. ФАНАЙЛОВА: С учетом бурной переписки о терминах и идеи Марка о горизонтальных связях предлагаю переименовать премию в “Новую Солидарность”, в польском протестном смысле.
Сначала попробую по мере своего соображения и представления о разумном вернуть вас к истокам премии, которые были обозначены Ириной Дмитриевной как “социальность” и “словесность”, но, скажем так, не прописаны формально, институционально.
Думаю, здесь происходит некоторая путаница в терминах. Если рассматривать Прилепина как ролевую модель социального писателя, то моя бабушка — балерина, на том основании, что она человек и не лишена некоторого изящества в движениях, несмотря на центнер весу. Социальность Прилепина связана только с военными и нацбольскими темами, а его методология отсылает читателя к узнаваемым устаревшим формам существования русской советской литературы, поэтому его последние книги рассказов о вроде бы современности читаются как журнал “Юность” тридцатилетней давности. Итак, подобная модель социальности-словесности нас не интересует.
Как мне кажется, премия в лице И.Д. подразумевала под социальностью поиск того, что присутствует в русской драматургии и русской поэзии, но отсутствует в прозе. Я имею в виду движение “Новая драма” и поэтическое направление, которое очень осторожно назову “новым эпосом” или “новой документальностью”. (Не случайно на первой и второй пресс-конференциях премии присутствовали заинтересованные лица “Новой драмы” и ждали, что у премии будет номинация “драматургия”, потом эта аура как-то рассеялась.) О героях “Новой драмы” — Сигареве, Дурненковых, Пряжко и проч., как и о самом движении вокруг Театра.док и “Практики”, написано многое. О поэтических достижениях на поприще “нового эпоса” есть теоретические высказывания Федора Сваровского, Дмитрия Кузьмина и Ильи Кукулина. Кузьмин устраивал прошлой весной фестиваль гражданской поэзии, то есть явление созрело для критики.
Суммируя то, что я знаю о “Новой драме” и “новом эпосе”, скажу, что у этих направлений есть одна общая черта: документальность, фактология, часто — высказывание от первого лица (но говорящий становится из субъекта объектом документального самоисследования) или, напротив, рассказ от лица тех самых “других”, о которых говорит Марк. В поле зрения пишущих попадает самая что ни на есть острая современность (прости, Кирилл!) — рассказы “простых людей” (вербатим в “Новой драме”), медийный мусор, политические дрязги. При этом от авторских оценок эти тексты стараются избавляться. Методы — от репортажа до коллажа “чужих” языков. Это дает возможность проявляться тем самым диалектам, недоязыкам или недопонятым, недоуслышанным языкам, о которых говорит Кирилл, в более-менее чистом виде, без гибридного непереваренного постсоветского месива современной литературы. Мне эта попытка сепарации кажется шагом на пути к осознанию многоязычия нынешнего мира. Главным понятием в этой работе, как вы уже, наверное, догадались, мне представляется “документ” (тут я прям как Шкловский и Тынянов). Если бы коллективному русскому пишущему телу удалось создать чистый жанр в этом роде (не “Дневник Луизы Ложкиной” и другие иностранные кальки, а хоть бы и так), спокойное, аналитическое (оно может быть и ужасно темпераментным) исследование реальности (ну, которой, как мы знаем, не существует, в буддийском, Кирилл, в буддийском идеальном смысле), то и как-то прояснилось бы в мозгах. Мне так кажется. Ни о какой “великой” литературе, больших языках говорить невозможно, пока не будут распознаны, прочитаны маленькие. И в этом, Алексей, мне сдается, есть одна из метафизических, не удивляйтесь, задач (меня очень взволновало заявление Левинсона о метафизике, без которой я не хочу знать, например, поэзию и плохо переношу беллетристику). Это метафизика на уровне механики молекул, а не движения небесных тел. Расстроена эта метафизика, она и мешает работать литературному космосу.
Выступая на первой пресс-конференции в том же зале, где мы объявляли результаты, я несколько раздраженно заметила, что про социальность понимаю немного, а интересует меня реальность и документ. Я сознательно искала среди текстов общего массива нечто, что довлело (в смысле удовлетворяло) бы моему ощущению правды (здесь важный вопрос: правды жизни или правды литературы и что есть литературная правда сегодня в той литжопе, которую прекрасно описал Кирилл?). Некоторые тексты важных персон я отвергала просто из-за фальшивой интонации. Многие тексты о “реальности” я, вслед за Левинсоном, отвергала с сожалением за их профнепригодность, хотя этот массив мне кажется наиболее интересным для социолога: коллективно вопиющее о неблагополучии (социальном, политическом, физическом), о коллективном же насилии тело. Выбор лонг-листа был результатом работы нашего общего литературного вкуса; здесь не могу не согласиться с Кириллом, что он — социальная категория, однозначно. На этапе шорт-листа мы собрали одну удивительную конструкцию, которая интересует меня в идеале. Все эти книги (и вращавшиеся вокруг них, но не вошедшие в шорт) являются воплощением или недовоплощением, но приближением к тому, что мне хочется назвать, по аналогии с некоторой кинопродукцией Голливуда, documentary, false-documentary и moсkumentary.
Марк, так что не переживай за Бочарову, это в чистом виде “докьюментари” и просто некоторая схема, образ той русской литературы, на возможность появления которой мне хотелось указать (если вычесть дурную публицистику, но это вопрос редактуры). У Кирилла, кстати, было отличное письмо Липовецкому, где он обосновывает связи труда Бочаровой с английской традицией такого рода. Что, как не “мокьюментари”, история второго президента России (Арбитман)? Что делают реально задокументированные персонажи в книге Аствацатурова и памятники у Носова? И наконец, Элтанг — это фальсифицированные, придуманные дневник и переписка, восходящие, смею думать, к образцам сентиментализма, а из любимых мною поп-трудов — к “Опасным связям” и “Дракуле”? В эту классификацию не попадает вроде бы Степанов с его сказками, но на то и правила с исключениями.
Возвращаюсь к “Новой драме” и поэтическому “новому эпосу”. Если созданию “Новой драмы” предшествовала большая селекционная работа Британского совета и Саши Дагдейл лично; ежегодные конкурсы пьес и экспертная работа (из параллельных примеров могу вспомнить конкурсы исторических сочинений непрофессионалов при Фонде Форда и Мэри МакКоли персонально; из исторических сочинений школьников могу вспомнить еще конкурсы “Мемориала” — вербатим, на обработку которого не находится литератора), то в прозе этого нет. Если “новый эпос” в поэзии родился самостоятельно как ответ на выхолащивание и бессмысленную метафоризацию поэтического языка, которую не смогли разрушить усилия концептуалистов, то проза это делает чрезвычайно маленькими усилиями и сама себя в этой работе не понимает.
В том корпусе текстов, с которым мы имели дело, некоторые похожие тенденции обнаруживаются, но с огромным трудом. У нас есть три выхода. Первый — оставить все как есть и продолжать грустно шутить о принципах работы нашего жюри. Второй и третий: либо ставить перед устроителями премии вопрос о том, что отбор необходим на этапе до нашего тотального чтения, либо формировать институт возникновения такого рода литературы. Оба варианта, безусловно, требуют больших организационных, человеческих и материальных затрат, тем более что образцов такой литературы вроде бы и нет, за исключением нашего доблестного шортлиста. На “Новую драму” был внутренний заказ, на новую прозу — не уверена. К тому же к деятелям “Новой драмы” есть много, много вопросов, но они выходят за рамки нашей дискуссии.
И еще одно важное замечание. В процессе работы мы постоянно сталкивались с собственным сожалением, что “чего-то” нет в русской литературе, но оно есть в иностранных, в том числе переведенных на русский, книгах. Не рассмотреть ли нам хотя бы гипотетическую возможность создания второй ветви премии, за лучшую иностранную книгу на русском языке? Это не премия за искусство перевода, которых есть несколько при посольствах и проч., это премия именно за лучшую книгу. И это скорее премия писателям бывших союзных республик или стран соцлагеря. У них был советский опыт, но они работают с ним без чудовищного надрыва, характерного для наших, как плохих, так и прекрасных. В сущности, книга Элтанг обозначила именно эту тенденцию, за тем исключением, что написана она по-русски.
M. ЛИПОВЕЦКИЙ: По ходу нашего обмена мнениями мы приплыли к двум взаимоисключающим крайностям. Первая — не гоняться за фантомом социальности (как ее ни определяй), а искать просто хорошую или просто сложную, то есть не поддающуюся на беллетристические заманухи, литературу. Вторая — целенаправленно вылавливать в потоке такую литературу, которая так или иначе ориентирована на работу с широко понятым документом (человеческим, культурным, социальным и т.п.), ее пестовать, привечать и награждать, тем самым синхронизируя прозу с тем, что уже происходит (произошло?) в драме и поэзии.
Мне лично вторая перспектива кажется более заманчивой, чем первая, но и она не безупречна… Первая стратегия опасна тем, что она делает “Нос” неотличимым от прочих других премий. Вернее, отличимым только конкретными вкусами (нюхом) жюри. Ну а когда жюри сменится, премия станет радикально другой, да? Конечно, не стоит загадывать слишком надолго, но и подчинять институцию индивидуальными вкусами как-то, по-моему, недальновидно.
Вторая перспектива в свою очередь небезопасна тем, что она связывает нам руки, хотя и добавляет энергии поиска. Допустим, мы сейчас договариваемся, что нам интересна литература, работающая с документами, — ею и занимаемся. Но в ХХ веке (и даже на моей памяти!) уже было несколько моментов, когда, условно говоря, документальность выходила на первый план. Достаточно вспомнить феноменальную популярность дневника Башкирцевой в 1890-е (а рядом еще чеховский “Остров Сахалин” и многое другое), “литературу факта” в 1920-е, “призыв ударников в литературу” в 1930-е, лагерные мемуары в 1960-е… И чем эти волны заканчивались? Символизмом, советским модернизмом и гротеском, соцреализмом, наконец, постмодернизмом… Мне кажется, можно достаточно уверенно говорить о том, что полосы документальности возникают, как правило, на переходе от одной литературной эпохи к другой и связаны с двумя факторами — о которых у нас, собственно, и идет речь. Во-первых, с усталостью от высококонвенционального, “сложного” письма, которое уже автоматизировалось, превратившись в набор ритуальных риторических упражнений. А во-вторых, с переходом к новой, ничуть не более простой, но иной, чем прежде, еще не вызревшей сложности (которая, как доказывали уже помянутые формалисты, нередко связана с возвращением к забытым “дядьям”).
По моим ощущениям, мы находимся на очень сходном переходе — и поэтому поиски, условно говоря, “новой сложности” и работа с “новой документальностью” не противоречат друг другу. Может быть, так и определить свою двойную цель? (И всем объяснять, что мы имели в виду. Коротко не получится.) Разумеется, из сказанного не следует, что эти тенденции обязательно будут совпадать — хотя, как точно заметила Лена, в случае Элтанг мы имеем дело с цепочкой стилизованных документов, и сам процесс стилизации этих документов и движет сюжетом романа.
И все же — куда ж нам плыть? В чем же специфика “Носа”? Чем, по вашему мнению, он должен отличаться от “Букера”, “Нацбеста”, Премии Белого, “Большой книги”?
Е. ФАНАЙЛОВА: При всей условности понятий “реальность” и “документ” применительно к современной литературе, я предлагаю сохранять эти термины в нашем коллективном разуме как рабочую модель, как инструментарий, иначе мы просто чокнемся, читая тонны словесной руды. Это позволит хотя бы производить сепарацию без опоры исключительно на вкус (и нюх) коллективного носа.
А поскольку мы рассматриваем литературу современную, то я бы настаивала на том, что не вся литература текущего процесса является по-настоящему современной. Здесь я имею в виду не острую социальность и не актуальность, а те модернистские принципы, которые каждый из нас полусознательно (ну или сознательно, но не обговаривая) имеет в виду под “нашим вкусом” как социальной категорией, как это описывает Кирилл. Я имею в виду ту русскую литературу, которая, во-первых, учитывает себя в пространстве собственного модернистского поиска ХХ века, а во-вторых, имеет в виду международный контекст, включая и его дурные практики типа “по бестселлеру в год”. (Мне кажется, если пишущее существо регулярно держит в уме список провалов культуры, оно лучше работает, по крайней мере понятно, чего следует избегать, а что — развивать.) Здесь мы можем действительно пересекаться с интересами Премии Белого, а можем и нет, учитывая ее установку на формальный поиск, который порой оказывается связан с маргинальностью.
Мне кажется, этот абзац объясняет, почему ни Терехов, ни Прилепин, ни еще некоторое количество великих писателей земли русской не могут претендовать на премию “Нос”. И во избежание претензий (верных) к размытому лонг-листу предлагаю сократить его все же до 25 книг.
Итак, мой ответ: реальность, документ, модернистские практики. Ну и вкус жюри как инструмент социальности.
В. ТОЛСТОВ: В какой-то степени мы и есть то самое сетевое сообщество (хоть и маленькое, но грозное, могучая кучка такая, да), которое называется “жюри литературной премии”, — один из примеров тех горизонтальных связей, о которых уже шла речь. У меня не очень большой опыт в подобных дискуссиях. Мне даже не с чем сравнивать жизнь, которой я живу, я ни разу не был за границей. Но всю жизнь прожил в Сибири, в Западной, Центральной и Восточной. Это я к чему. Когда читал тексты, присланные на соискание премии, пытался найти что-то “про меня”. В Москве и Питере, в Нижнем Новгороде и Ебурге (какие у нас еще “неформальные столицы России”? Пермь и Казань?) — так вот, в “центровых местах” живет, ну, от силы 15 процентов всего российского населения, включая пригороды. Основная Россия — это регионы, провинция, глубинка. Мне интересно было бы прочесть, как описывают жизнь людей в “маленькой большой России”. Я тщательно и внимательно искал такие тексты, которые что-то новое сообщили бы о жизни россиян из регионов. Я могу признаться, что такие тексты мне найти не удалось. Прилепин — это какое-то чудо в перьях, он описывает жизнь общаг, неформалов, ментов, маргиналов, описывает скучную жизнь неинтересных людей, которых ему хочется сделать интересными, симпатичными, даже в чем-то эпическими героями.
Я сейчас не буду говорить о том, что в шорте “Носа” оказались сразу два, гм (провинциалы как-то не очень звучит), два “нестоличных” жителя — новочеркашенка Бочарова и саратовец Гурский. Я не буду говорить, что литературы, описывающей жизнь простого регионального обывателя, не появилось, потому что никому этот обыватель неинтересен, потому что он ничем не заслужил, чтобы его обогревал жертвенный огонь отечественной словесности. Но мне правда-правда очень хотелось найти что-то о людях своего круга, своего жизненного опыта — выросших и продолжающих жить в глубинке, по-разному относящихся к Путину и по большей части о нем совсем не думающих, поскольку в каждой дырке сидит свой маленький путин, от которого головной боли куда больше.
Заболтался, поэтому коротко: я искал той социальности, к которой могу причислить себя, и своих знакомых, и своих коллег, и своих земляков по Норильску, Красноярску, Иркутску, Сургуту, Минусинску и прочим маленьким городам, где довелось пожить.
Я не нашел такой социальности. “Про меня” в книгах лонг-листа и шорта премии “Нос” ничего нет.
Зато есть надежда, что у “Носа” появится репутация премии, которая привечает “социальность” в исполнении авторов, живущих за пределами МКАД, и появятся новые книжки и тексты, и среди них даже окажутся талантливые. Сильно на это надеюсь.
У меня нет ни малейшей зависти или неприязни к москвичам и “центровым” ребятам — кроме тех, кто, приезжая в регионы, сам всячески провоцирует неприязнь, но это уже признак не географический, а дураки такие встречаются. Я — вслед за другими членами жюри — признаюсь в самых лирических чувствах ко всем остальным членам жюри. Я разделяю “реальность, документ, модернистские практики”, которых ждет от премии Лена; “поиски нового языка”, которых ждет от следующих номинантов “Носа” Марк…
Но для меня “новая социальность” — если мы все же оставляем этот термин в расшифровке “Носа” на следующий год — это все же нечто другое. Текст о той жизни, которую я знаю лучше всех других жизней, но при этом считаные разы встречал ее адекватное (“социальное”) описание в литературе.
Е. ФАНАЙЛОВА: Слава, все, что ты пишешь о Сибири и провинции вообще, чрезвычайно важно. Собственно, в своем выступлении о документальном я и это имела в виду, только не прописала, подразумевая, что все вы, дорогие товарищи, понимаете, что братья Дурненковы произошли из Тольятти и воспели маргиналов этого города. Феномен Прилепина состоит в механизме общекультурного отбора героев при первоначальном их неразличении. Пример. На днях записывала программу о моде, один хлопец рассказал о проекте нидерландских фотографов, которые провели стратификацию манер одеваться на примере бомжей, проституток, охранников и скинхедов. Маргиналы дают карикатурное, схематичное, но вполне рабочее представление о реальности, они — модель из-за гипертрофии эмоциональной сферы (поэты, замечу на полях, тоже).
О Сибири и неописанности ее людей — совершенно с тобою согласна и, более того, считаю, что Сибирь вообще почти не Россия в ее ментальности. А что ты думаешь о пермском писателе Алексее Иванове, ныне авторе сценария к кинофильму “Царь”? У него была попытка описать “нашу” страту, погребенная, увы, под советским и имперским. Но, Слав, ты не вполне справедлив, тексты о жизни простых людей в глубинке были числом примерно 20 (включая Прилепина), просто они были такого ужасающего качества (мы с Левинсоном об этом печалились), что мы их отвергли. Ну а почему в Сибири нет писателей таких, как ты хочешь, — вопрос, наверное, к русской истории с ее москвоцентризмом.
И заметьте, товарищи, что, за исключением главы жюри, не в упрек ему, отнюдь, никто из нас не является столичным жителем по рождению и довольно значительному опыту жизни (сибирский Слава, свердловский Марк, горьковский Кир и воронежская я). Может быть, в этом скрытая интрига режиссера?
К. КОБРИН: Опыт премии 2009 года — в рассуждении (ставшей теперь нашей) темы “социальность vs. словесность” — показывает две вещи. Первая заключается в том, что социальный запрос на графоманию (сочинительство) чрезвычайно высок и все разговоры о падении общественного интереса к литературе — в этом смысле — мало чего стоят. Пусть меня поправит Алексей, но мне кажется, что интерес к литературному оформлению собственного опыта (читательского, житейского, какого угодно, даже идеологического) остается на устойчиво высоком уровне — несмотря на непрестижность литературного труда, чтения, книг и проч. В этом смысле, “Нос”, как это ни унизительно для нас звучит, есть еще одно терапевтическое средство для людей, мучимых манией к писательству (см. прямой перевод слова “графомания”). И эту функцию мы с блеском выполнили. Более того, размышления над прочитанными текстами, присланными на премию, наводят на очень интересные мысли о том, что сейчас читают люди, точнее — некоторые социальные слои и группы. Ведь большинство того, с чем мы столкнулись, — своего рода конспект прочитанного, материализация литературного контекста современности (не в смысле “высокой литературы”, которой к тому же сейчас и нет почти, а самой что ни на есть “обычной”, той, что продают на лотках — а там ведь и вашего любимого Сорокина с Пелевиным продают, между прочим).
Второй вывод — не о так называемой “литературе”, а о так называемой “жизни” (впрочем, как известно, ее тоже нет). То есть о том опыте, который оттиснут в присланных нам книгах. Лично у меня сразу возникает вопрос — насколько… нет, даже не “достоверно”, нет… насколько он вообще имеет отношение к тому, что написано там. “Как же! — возразят мне. — Как же! Вот ведь люди описывают свое пионерское детство, свою алкоголическую комсомольскую (или хиппистскую, не важно) юность и так далее. Это же жизнь! Это же реальность!” Верно. Но давайте взглянем на дело с другой стороны — почему эти люди из десятков других жизненных сюжетов выбирают в 2009 году почти всегда один и тот же (или одни и те же)? О чем это говорит? О том, что эти сюжеты — про пионеров, про юношеские перепихоны под портвейн “Кавказ” и так далее — “реальнее” всех прочих? Отнюдь. Интереснее? Ну что в этом интересного, согласитесь, одно и то же ведь… Да, конечно. Но в этом же и заключается ответ — они не реальнее, они не интереснее, они типичнее. Массовый автор премии “Нос” выбирает типичное в качестве главного инструмента выяснения отношений с собственной жизнью, с собственной идентичностью. А это уже вывод не литературоведческий, а социологический.
Следующий шаг в этом рассуждении. Что наиболее типично для постсоветского человека (если только ему не десять лет от роду)? Советское. Не потому, что оно хорошее или плохое, великое или смешное, а потому, что больше нет ничего, нет, так сказать, точки сборки. Постсоветские двадцать лет так и не стали тем “общим”, которое сознание (и бессознательное) могло бы перевести в разряд “типичного”. Собственно говоря, то, что мы получили в виде сотен (о, ужас!) текстов, — это кучи слов, нагроможденных вокруг огромного зияния на месте последнего двадцатилетия нашей общей истории. Особенность массового сознания в нашей стране такова, что персональные “истории” не стоят ничего по сравнению с общей “Историей”; так вот, этой общей “Истории” в постсоветской России просто не было.
Отсюда возникает известный вопрос: а что делать? То есть не России, слава Богу, а нам — членам жюри литературной премии “Нос”, которые с ужасом ожидают следующий поток высококлассной, свежей, тепленькой еще такой литературки. Как нам ко всему этому относиться? Какую позицию занять? Я бы поставил на следующее: если уж говорить о наших будущих предпочтениях с точки зрения “социальности”, то это должна быть “социальность”, исключающая “типическое” как место установления собственной идентификации. Не в смысле, чтобы в этих текстах не было “совка”: он, гад, все равно будет. Нет, речь должна идти о наиболее отважных попытках создания собственной “истории” из обломков больших “Историй” (или большой “Истории”).
А вообще же, как говорил Пятигорский, все ужасно смешно.
От А. ЛЕВИНСОНА (добавление к прочитанному): Друзья, долго не было меня с вами, только издали видел, как прирастает пьедестал переписки, завидовал и радовался. Еще малость попишем, и глядишь, чего-нибудь на него взгромоздим, да?
Наша переписка имеет оттенок любовной. Мы очень много ласкаем друг друга. Надо обязательно поставить на ней гриф “интимное”. А под этим грифом я вовсю распишусь в нежности к вам. Я не мог представить, что с каждым, с каждым у меня найдется кусочек общего. Я эти кусочки нашел, читая электронный свиток, в самом низу которого сам сейчас пишу.
Это общее мое с вами заключается в усилиях увидеть-таки эту гребаную социальность. В части из находящихся выше меня текстов оная видится через литературу (пусть и несуществующую), в части — напрямую.
Я не имею что сказать ни про шорты с лонгами, ни про премию. Но откликнуться на разговоры о социальности хотелось бы. О социальности мы (здесь и я в “мы”) сказали, что:
— ее нет. Там пустота, зияние;
— на ее месте — вертикаль. Отвратительно;
— на ее месте — сети общения. Она — эти сети. Или их нет;
— она — языки, документы, новый эпос.
Насчет пустоты — хватит, заклеймили. Насчет вертикали — несерьезно. Никакой вертикали на деле нет, она если и существует, то как бюрократическая мечта, бюрократическая столичная утопия. Ее нет, уж точно, как принципа организации общества. Да и властные структуры построены не на вертикальных конструкциях, а на сетевых — все эти однокурсники, сослуживцы по… (не путать с братствами по Лиге Плюща!). Только в случаях, из которых и состоит ее нарратив, сетевым этим связям оказывается придано властное измерение. От того нас и тянет говорить о них в терминах вертикалитета. Ведь статус — это всегда по вертикали.
Власть (Рублевка), конечно, стала предметом описания. Но получилась ли из этого литература, не знаю. Похоже, что нет.
С другой стороны, Слава точно сказал о том, что он не нашел книг про себя и про жизнь, которую он знает. Здесь дело вовсе не в том, что авторов по слабости их душевной соблазн тянет в столицу и за границу. Штука в том, я думаю, что вся нестоличная жизнь в постсоветское время стала в известном смысле пропадать, пропадать из виду. Ее не видит столичное начальство, а с ним не видит и литература. Россия всегда имела резкую границу меж столицами и провинцией (и не только Россия), но тогда у провинции был свой специфический ресурс здоровья, чистоты, покоя (и затхлости, косности и пр.). Теперь провинция беспредикатна. Там не создается стоимость, там не создается текст. Она просто живет (или доживает). Оттуда помаленьку уезжают. Туда не приезжают, разве только торговать. Вот какая новая — новая, хоть и отживающая — социальность. Скажем, социальность-2. Потому что про новую социальность-1, где хаммеры и серверы, оферты и фуршеты, киллеры и Миллеры, мы тоже не забываем. Но эта НОвСоц-ть-1 имеет свою НОвСловесность, а НОвСоц-ть-2 словесностью не обслужена. Небеспричинно, как сказано выше.
Существенна мысль, что нынешняя социальность — это сети, сети общения. (Мне только кажется, что никакие отношения, кроме личных, в сетях невозможны. См. ниже.) Интересно, что про эти же сети было высказано мнение, что их нет. Думаю, что оба мнения имеют свой резон.
Здесь мне кажется уместным вспомнить про дискуссию, которая идет у нас в последние годы насчет того, есть ли у нас гражданское общество или его нет. Можно провести сравнение РФ хоть с Финляндией, хоть с Бангладеш, и убедишься, что у нас такого предмета нет или почти нет. Но люди, которые самоотверженно, не боясь конфликта с властями, работают в какихлибо гражданских организациях и видят других, таких же, с гневом скажут: Есть! Это мы!
Большинство добрых дел, инициатив гражданского характера осуществлено в сетях или организациях, которые живут по сетевым правилам. Эти правила, как правило, неформальные. Это личные конвенции, обычаи и привычки. Не законы и не нормы. Потому, кстати, я сомневаюсь, что здесь складываются языки. Здесь идиолекты, говоры, в лучшем случае, жаргоны. Литература на таком пастись может. Но это так, травка. Для того чтобы сложились языки, нужно то, чего в нашей социальной жизни катастрофически не хватает. Нужны институты. Что нужны институты, организации гражданского общества, знают все, даже Путин. Его научили, и при нем даже была попытка их высидеть в Кремле. (Причем буквально — в Кремлевском дворце съездов, собирая форумы гражданского общества.)
Но не хотят наши сетевые подземные грибницы обнаруживать себя в виде возвышающихся над поверхностью институтов. (Потому требовательным грибникам кажется, что и сетей нет.) Только те из сетевых, кто может эффективно защитить себя, идут на этот риск. Я уже говорил, что лучший (в социологическом смысле, по сложности устройства и высоте организованности) из институтов гражданского общества на нашей земле — это оргпреступность, мафия, группировки. То-то там и язык свой (феня), да такой, что экспансию в обычную жизнь и в политику осуществляет успешно. Насчет литературы — не знаю, но для кино и его новой социальности эта фактурка оказалась Клондайком. (Кстати, “Аль-Каида” значит “сеть”, и в очень большой мере ею и является (потому и неуничтожима). Но она все же выросла в институт. Если не изнутри, то извне, с помощью западных армий, политиков, медиа.)
Есть другие примеры институтов — шоу-бизнес, компьютерное дело, маркетинг. Все это породило свои мощные языки. Литература, по-моему, только присматривается к ним. Самый красивый пример — Интернет. Слово опять значит “сеть”, и в сетевой природе его суть. Но это институт с законами, внутренними деньгами, прессой, населением и пр. — не говоря о языке. Да и фольклор есть. И, наверное, какой-то эквивалент литературы. О це — новая социальность! (Где-то рядом — мобильная связь. Языки есть, тексты есть… Перспективы институционализации, наверное, тоже.) Надо сообщить в Союз писателей, пусть пришлют кого-нибудь.
В остальном, повторю, наша социальность бедная. Кроме власти с ее стремлением выстроить фаллическую вертикаль, все остальное стелется по возможности по земле. Тундра, мерзлота.
Если считать, что институты — это обычно многоярусная архитектура, то наш социальный ландшафт — это даже не поселок с одноэтажными домами, не деревня с избами, это стойбище с шалашами/ярангами/чумами. Вчера стояли, сегодня уж не видать.
Еще раз: не говорю, что в этих шалашах нет человеческого, социального. Есть, раз там живут. Насчет языков — может, там как раз драма безъязыкости. Опять-таки не знаю, что здесь делать литературе, что она может в таких условиях. Допускаю — ничего. Допускаю — нечто великое. (Может, тот самый эпос? Я, правда, эпос не люблю. А может, этому состоянию соразмерна поэзия? А нас бросили на прозу.)
Меня унесло далеко от “Носа”. В порядке возвращения к нему, давайте на следующий срок я пообещаю зорко стоять на страже новой социальности и, чуть где замечу, сразу буду подавать сигналы свистком и голосом.
А пока и я скажу: простите меня, друзья мои любезные, и спасибо вам.
_______________________________
1) См.: Липовецкий М. Три карты побега // Openspace.ru, http://www.openspace.ru/literature/projects/13073/.