(Рец. на кн.: Гордон А.В. Великая французская революция в советской историографии. U., 2009)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2010
В.П. Корзун, З.А. Чеканцева
БРИКОЛАЖ ПО-СОВЕТСКИ:
РАЗМЫШЛЕНИЯ О КНИГЕ А.В. ГОРДОНА
Гордон А.В. ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В СОВЕТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ. — М.: Наука, 2009. — 377 с.
Появление монографии А.В. Гордона через два десятка лет после завершения советского периода отечественной истории на первый взгляд вписывается в хорошо известную логику: “большое видится на расстоянии”. Однако уже в самом начале автор предупреждает читателя, что его книга “не является историографическим исследованием в привычном понимании” (с. 6).
Напомним, что в России самой распространенной разновидностью историографического исследования является историография избранной для изучения темы, которая ориентирует преимущественно на очерчивание нового проблемного поля, предстает атрибутивным признаком научности текста и позволяет, выполнив свой “историографический долг”, воспринимаемый нередко как обременительная формальность, перейти наконец к почтенному авторскому нарративу. Наряду с такой проблемной историографией широко распространен жанр историографических портретов/биографий ученых, а также исследование научных школ/направлений. Историография может быть также инструментом познания тенденций развития исторической науки в конкретном хронотопе. Более того, историограф, разрабатывающий свою тему, размышляя о состоянии всего историографического поля, способен многое прояснить и в состоянии социума.
Сегодня, в условиях радикальных изменений, происходящих во всех сферах жизни и науки, ситуация “перелома, междумирья” определяет далеко не все. Исключительное значение для обретения проблемной историографией науковедческого статуса приобретают индивидуальные стратегии ученых, их способность к саморефлексии, вплетаемая в ткань повествования. Последнее обстоятельство может изменять и структуру проблемного исследования, и даже его жанр. В такой историографии историограф вписывает себя в контекст исторической науки и размышляет, как на него повлияла та или иная историческая парадигма и почему он выбрал определенную тему или проблему для исследования. Содержательность подобной попытки во многом зависит от умения исследователя, породнившегося с предметом своего рассмотрения, в то же время сохранять по отношению к нему рефлексивную дистанцию. В нашем случае автор, для которого избранная для исследования тема — прожектор, освещающий все историографическое поле, одновременно работает как историк-всеобщник и науковед-отечественник. В этом варианте история конкретной проблематики превращается в историю советской исторической науки, в самопознание феномена советской историографии.
Рецензируемая книга убедительно раскрывает эвристический потенциал подобного подхода. Отдавая должное традиционной историографии и отмечая необходимость совершенствования науковедческих изысканий, А.В. Гордон, исследуя историографический процесс в нашей стране на материале Французской революции конца XVIII в., стремится понять природу советского исторического познания. Если в более ранней книге о советской историографии Французской революции до Второй мировой войны автор, уделяя главное внимание институциональной/идеологической ангажированности исторической науки, выявляет ее инструментальную роль в деле строительства нового общества и воспитания нового человека1, то основной объект рецензируемой книги — советская историография Французской революции как культурное производство. Другими словами, речь идет о попытке осмыслить историографическое производство как культурный опыт. Совокупность разнообразных историографических и поведенческих текстов, характеризующих советских историков, предстает перед нами в первую очередь как ценный источник по реконструкции культурно-исторического контекста развития советской историографии. При этом автор исходит из того, что “канонизированность советской историографии и советской культуры в целом <…> сближает ее с феноменом государственной религии” (с. 8). Советская историография являлась важнейшей частью идеологической системы советской власти. Как никогда в условиях советского эксперимента оказалась востребованной для легитимации партийно-государственной политики идеологема Власти-Революции (с. 25, 175). Однако, подчеркивает автор, раскрытие ангажированности советской науки невозможно без “выявления субъектности анализируемого явления, превращения анализа в культурный диалог” (с. 13). Таковы лишь некоторые исходные методологические установки исследователя, во многом определяющие оригинальность его замысла. По существу, в книге представлен опыт синтеза социальной и культурологической концепций истории науки.
Взятая в антропологическом ракурсе, советская историография Французской революции предстает перед нами как драма людей и идей. Гордон показывает, как эволюция вместе со всем обществом отечественной культурной традиции, включая историографическую составляющую, преломляется через судьбы советских историков, как изменения в “пространстве Власти” сказываются на их жизни и творчестве, как складываются их отношения с зарубежными коллегами и оппонентами. Перед читателем предстают в живой конкретности личной и творческой судьбы известные советские и зарубежные историки: Я.М. Захер, А.З. Манфред, Б.Ф. Поршнев, В.Г. Ревуненков, Р. Кобб, А. Матьез, А. Собуль и другие. Мы узнаем о соединении, сплавленности в их творчестве личностного и научного, завороженности социальными преобразованиями и критическим осмыслением последних. Понимаем трагичность судеб некоторых из них (“гулаговский опыт” Я.М. Захера и В.М. Далина) и верность революционным идеалам, сохраняемую вопреки всему.
Являясь одним из членов небольшого сообщества исследователей Французской революции, А.В. Гордон показывает “кухню” научной академической жизни, в том числе перипетии личных отношений. При этом автор использует переписку историков, устные воспоминания, а также собственные наблюдения. К примеру, характеризуя отношения с советскими коллегами Р. Кобба, он не только анализирует изменение позиций выдающегося английского историка, но и пытается понять, почему советские коллеги восприняли ряд его новых идей — сомнения в априорной революционности народных масс, стремление за понятиями “народ”, “класс”, “санкюлоты” разглядеть отдельных людей и выявить индивидуальные человеческие судьбы — как огульное отрицание революционной традиции. В качестве осложняющих адекватное восприятие такой эволюции факторов А.В. Гордон обращает внимание на исторический контекст — обострение идеологической напряженности во второй половине 1960-х гг., а также на утрату Р. Коббом личных контактов с советскими коллегами. Смерть Я.М. Захера, друга и постоянного корреспондента, оказалась для Кобба невосполнимой потерей. “Он не нашел замену среди коллег в СССР, и это стало серьезным фактором творческого разобщения, которое превратилось в идеологическую конфронтацию с советской стороны” (с. 252—253). Личные симпатии, готовность понимать и воспринимать имеют большое значение в научном общении. Например, из бесед с А.В. Адо, который много общался с Коббом в Париже, у Гордона сложился “образ одинокого чудака, делящего время между архивной работой и поглощением спиртного” (с. 352).
Для самого Гордона характерно толерантное отношение к своим героям, акцентирование их человеческих и профессиональных достоинств. Взаимодействие науки и жизни, когда наука, вырабатывающая и систематизирующая знания об исторической реальности, сталкивается с действительностью, показано на страницах книги в содержательной (нередко травматической) конкретности. “Надолго или навсегда исчезли в Гулаге” ряд видных историков революции. Неквалифицированное вмешательство блюстителей идеологического контроля уродовало книги и статьи, “научная общественность” методично осуждала проявления исследовательской индивидуальности. Все вместе калечило судьбы людей и предопределяло стагнацию науки. У отдельных ученых и научного сообщества в целом вырабатываются внутренние преграды, интуитивная партийность, привычка к подгонке под ответ результатов исследования, противоречащая самой сути исследовательской работы (с. 118).
Размышляя о процессах экзистенциального постижения феномена Французской революции в Советском Союзе сквозь призму сложнейших связей внутреннего (ученый) и внешнего (социум), Гордон обнаруживает в истории советской науки следы бриколажа. Бриколажный тип мышления, по ЛевиСтроссу, всегда имеет мифопоэтическую природу. При этом, “подобно бриколажу в техническом плане, мифологическая рефлексия может достигать в плане интеллектуальном блестящих и непредвиденных результатов”. Ж. Деррида, расширяя понятие бриколажа, связал его с общей природой дискурса: “…если назвать бриколажем необходимость заимствования своих понятий в тексте более или менее связного или, наоборот, разрушенного наследия, то придется сказать, что любой дискурс — бриколер…”2
Слово “бриколаж” встречается в книге только один раз (с. 368). Тем не менее это понятие позволяет понять в историческом познании советского периода нашей истории ряд особенностей, которые, не снижая значения авторской “исследовательской установки на раскрытие научной полноценности советской историографии” (с. 12), обнаруживают парадоксальную близость обыденного и научного мышления. В сложном многоплановом исследовании Гордона это проявляется, в частности, в процессе осмысления связей российской культурно-исторической традиции и советской историографии, в динамике советского исторического познания, а также в выявлении вклада советской историографии Французской революции в мировую науку.
Представляется, что в монографии фактор культурной, интеллектуальной традиции занимает наконец подобающее ему место. Гордон подчеркивает, что “изучение Французской революции в Советском Союзе имело первоосновой исключительно богатую многообразную и крайне противоречивую духовную традицию <…> идеи и лозунги, события и персонажи Французской революции становились частью национального исторического опыта” (с. 19— 20). Процесс интериоризации исторического опыта революции, включения его во внутренний план российского исторического сознания был неразрывно связан с осознанием российским обществом своих корней, выработкой представлений о будущем и собственном месте в цивилизации Нового времени, в становлении которой роль революции XVIII в. трудно переоценить. Необходимость общественного переустройства, сознательно инициированного исторического движения, а также культуртрегерская роль государства и интеллигенции в процессе этого движения являлись, как показывает автор на обширном конкретном материале, несущими конструкциями этой культурной традиции. При этом в российской культурной практике последних двух веков чрезвычайно акцентированы были пафос пропаганды знания и переустройства жизни на основе этого знания: речь идет о российской рецепции идей Просвещения и позитивизма. Иначе говоря, российские и советские историки, как и политики, отдавали себе отчет в том, что они искали в истории Франции, и потому находили в историческом материале подтверждение своим ожиданиям. Осмысление квазирелигиозных черт советской историографии в русле историко-культурного подхода позволяет лучше понять не только разрывы, но и преемственность в едином пространстве дореволюционного и советского историографического опыта. Например, в советскую культуру благополучно перекочевали вера в преобразовательные возможности Власти (особенно воплощавшей волю всей нации), надежда на возможности государства и образовательную миссию интеллигенции, представление о мессианской избранности страны.
Советская историография, по Гордону, не только генетически связана с отечественной культуртрегерской традицией, но и сохраняет ее (в переосмысленном и трансформированном виде) до конца своего существования. Важнейшим содержательным компонентом такой трансформации является утверждение в советской исторической науке уникальной профессиональной субкультуры, для характеристики которой автор вводит концепт “культура партийности”. В советский период формируются и сменяются поколения историков, для которых нормы политической борьбы переносятся на нормы научной этики, точнее, они совпадают. Это происходит потому, что государственная идеология является одновременно научной методологией. Речь идет не только о вере, но и об определенной конвенции — есть единственно правильный подход, нормативное аксиологическое единство в рамках марксистской методологии, никаких альтернативных ходов в принципе быть не может.
Это обстоятельство содержательно определяло культуру партийности, которая объясняет не только канон и цитатничество, но и агрессивную конфликтность “пролетарской” советской науки, ее борьбу с историографией “буржуазной”. Марксистско-ленинский тезис классовой борьбы способствовал формированию мышления, связанного с образом врага, становясь своего рода ценностной ориентацией. Но это не только мировоззренческий момент. Концепт культуры партийности включает и правила, пронизывающие научную повседневность, задающие стратегии поведения и коммуникации. Культура партийности требовала подчинения и соподчинения, сверки научных подходов и решений с линией партии. Опубликованные в последнее десятилетие источники свидетельствуют о широкой практике обращения ученых к власти за единственно правильным решением, причем такую стратегию использовали и представители новой генерации историков — “красные профессора”, и представители старой школы. Это было неизбежно в условиях, когда “знание отождествлялось правящей партией с самой властью, и Власть (особого типа) подразумевала Знание (особого вида)” (с. 119).
Такое отождествление во многом определяло динамику развития советской историографии. Выделенные в книге этапы историографии Французской революции — 1920-е гг., 1930—1950-е, от середины 1950-х до конца 1980-х гг. — не просто дань историографической традиции, но и свидетельство того, что эволюция “пространства Власти” в Советском Союзе оказывается “руководящим принципом периодизации” науки (с. 15—17). Эту зависимость автор прослеживает на протяжении всего советского времени, профессионально и убедительно анализируя концепции и ситуации. С изменением идеологических канонов изменяется и содержание научных трудов, что создавало “участки тождества” между учеными и властью. Так, по прямому указанию вождя в 1930-е гг. изменилась парадигмальная модель Французской революции XVIII в.: на смену “революции-прототипу” пришла “революция-антипод”. Процесс “деякобинизации” в советской историографии, считает Гордон, начался под влиянием осуждения “культа личности” (с. 17). В целом подчиненная прагматическим целям правящей партии, историография Французской революции была обречена вместе со всем советским обществознанием на пребывание в замкнутом кругу. Например, концептуально оформленное в 1920— 1930-е гг. традиционное классовое объяснение террора в советской историографии, в соответствии с которым самоистребление якобинцев было следствием их “мелкобуржуазности”, было реанимировано в 1960-е приверженцами “деякобинизации по-советски”3. В политическом плане это означало, что угроза подобного исхода для пролетарской революции исключалась. Тогда же вновь заявляют о себе, обретая новое дыхание, формы идеологической полемики рубежа 1920-х и 1930-гг. “Революционному романтизму в духе 1920-х гг. А.З. Манфреда и В.М. Далина В.П. Ревуненков противопоставил модернизированный классовый подход 30-х годов, подчеркивающий “буржуазную сущность” якобинской диктатуры” (гл. 6). Ненормативные для советского марксизма объяснения сложных аспектов истории революции появились, согласно Гордону, лишь в условиях наложения двух обстоятельств: двухсотлетнего юбилея Великой революции и перестройки в СССР. Разумеется, такая динамика никем не планировалась, она представляется проявлением мифологического по сути исторического мышления.
Однако исследовательская мысль все же прорывалась сквозь бесчисленные регламенты и ограничения. Это проявлялось уже в терминологии. Достаточно сказать, что, помимо “советского марксизма”, в разные периоды существования СССР были также марксизм “творческий”, марксизм “академический”, марксизм “догматический”. И, как справедливо отмечает Гордон, “в мировой науке о Французской революции советские историки и советская историография в целом заняли свое место” (с. 369). “Но, как ни парадоксально, — пишет автор, — наиболее значимым оказалось продвижение советских историков именно в наиболее идеологизированных сферах — изучении якобинской диктатуры и народных выступлений” (с. 365).
Несмотря на то что и народность и “левизна” советской историографии Французской революции были весьма ограниченны, автор обращает внимание на несомненные моменты позитивной динамики, проявляющиеся в ходе историографического развития. К таковым, помимо конкретных научных достижений, он относит обретение научным сообществом определенной исследовательской автономии, “внутреннего дистанцирования от власти”. На разных этапах советской историографии Гордон выявляет под “железной маской навязанного единомыслия <…> различные идейные и отчасти методологические позиции” (c. 17). В то же время в ходе развития историографии под сомнение все более и более ставились основополагающие принципы советского понимания природы Великой революции, представления о единстве революционного процесса и включенности его в прогрессивное, поступательное развитие. Эти представления, как замечает Гордон, “будучи способом самоутверждения для ранней советской историографии, спустя полвека сделались идеологическими оковами” (c. 369). Свою роль здесь сыграли и такие масштабные явления общеисторического плана, как “общий кризис великих метанарративов”, конфликт поколений по вопросу о приемлемости революции как формы исторического прогресса, “идеологическая трансформация советской системы, вошедшая в историю под именем Перестройки” (c. 319). “Советские историки, — пишет автор, — старательно углубляли с 20-х гг. “классическую” концепцию. При этом они настолько пламенно ее защищали, что не заметили, как “изучением снизу”, живописанием роли небуржуазных слоев подкопали опоры” (с. 368). Непредсказуемость советского исторического познания, наряду с особым вниманием к происходящим в Советском Союзе преобразованиям, и определяет то обстоятельство, что советская историография Французской революции оказалась “востребованной и интересной не столько приращением конкретного знания, сколько своей ангажированностью”.
Леви-Стросс предлагал “рассматривать миф так, как если бы он представлял собой оркестровую партитуру, переписанную несведущим любителем, линейка за линейкой, в виде непрерывной мелодической последовательности”. При этом задачу исследователя мифа ученый видел в том, чтобы попытаться “восстановить его первоначальную аранжировку”. На наш взгляд, А.В. Гордон в своей книге предпринимает именно такую попытку. И в этом заключается новизна его подхода к советской историографии Французской революции4.
В монографии удачно синтезированы социальный, культурологический и антропологический подходы к истории науки. И все же в ней явно не хватает размышлений об общих когнитивных основаниях историографии Французской революции, которые сближали российских ученых с зарубежными коллегами. В течение двух веков революция во Франции была предметом ожесточенных дискуссий в русле дихотомии “за” и “против”. А советская историография этой темы при всей ее специфике в целом шла в русле “классической” ее интерпретации (А.В. Адо). Мифопоэтическая основа такого понимания революции, на которую обратили внимание “ревизионисты” в конце 1950-х гг., как теперь стало ясно, определялась все же не столько идеологией, сколько особой “конструкционистской” спецификой социального познания вообще и исторического познания в частности.
Книга А.В. Гордона интересна, прежде всего, как живое свидетельство участника историографического процесса, много видевшего и многое осмыслившего. Подобного рода труд невозможен без включения рассматриваемого историографического явления в личностную картину мира, непременного выявления собственной позиции в исторической динамике. В то же время, подчеркнем, это современное исследование в рамках интеллектуальной истории, выводящее нас из поля редукции феномена советской историографии, провоцирующее к рефлексивному усвоению принадлежащего ей пространства значений и смыслов, приглашающее к диалогу. Рецензируемая монография — поучительный пример того, как в научном исследовании могут сочетаться личный опыт, анализ конкретной историографической проблематики и фиксация значимых черт исторического познания и социального становления в целом.
_______________________________________
1) См.: Гордон А.В. Власть и Революция: Советская историография Великой французской революции. 1918— 1941. Саратов, 2005.
2) Деррида Ж. Письмо и различение. М., 2000. С. 455.
3) “При внешнем сходстве с реинтерпретацией на Западе, — пишет Гордон, — смысл деякобинизации в СССР был прямо противоположным — стремление очистить и тем самым укрепить революционную традицию” (с. 280).
4) См., например, для сравнения: Чудинов А.В. Французская революция: История и мифы. М.: Наука, 2007.