(пер. с англ. Натальи Федоровой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2010
Томас Эпстайн
ВЕЛИКАНША МАЛЕНЬКОЙ ПОЭМЫ
В каком же множественном заперта я мире —
Животные и предки, словно мухи,
Гудят в крови, в моей нестройной лире.
Протягивают мне по калачу.
Я — не хоккей и не собранье,
Напрасны ваши приставанья —
Себя услышать я хочу.
Елена Шварц (1979)
Писать о Елене Шварц сейчас, когда не прошло еще и сорока дней со дня ее кончины, — неимоверно трудная, почти невыполнимая для меня задача. Я был ее близким другом, и смерть ее еще слишком близка во времени, чтобы я отважился сейчас на отстраненность, необходимую для написания какого-нибудь отрывка из будущих мемуаров (“Мои приключения с Еленой Шварц”) или фундаментальной статьи (“Елена Шварц в контексте русской и мировой поэзии второй половины XX века”). Все, на что я могу надеяться, это набросать здесь вступление к длинному, фрагментарному эссе, которое когда-нибудь будет — а может, и не будет — написано. Что ж, приступим.
Как я познакомился с Еленой Шварц? Я — один из тех западных людей, кто должен сказать спасибо политике разрядки и лично Леониду Ильичу Брежневу (дважды) за знакомство с советско-русским культурным и литературным андеграундом. Во-первых, именно политике разрядки, проводившейся Никсоном и Брежневым, когда волны поэтов, художников, писателей хлынули на Запад (в моем случае — в Нью-Йорк, где я тогда жил), я обязан своей первой встречей с неофициальной советской культурой. Здесь, в Нью-Йорке, в конце 1970-х — начале 1980-х, во многом благодаря Аркадию Ровнеру и его журналу “Гнозис” (а позднее его же двухтомной антологии), я окунулся в головокружительное разнообразие и потрясающий динамизм “потаенной” русской культуры. С самого начала меня привлекло то, что показалось мне наименее очевидно “западным” в ней (или тем, что тогда считалось передним краем современной западной культуры: этакая смесь усталого минимализма, поп-культуры и постструктурализма). Хотя от меня не укрылись параллели между советским андеграундом и нашей американской “контркультурой” как социальными явлениями, куда более интригующим было отличие в содержании: у русских авторов, которые мне понравились, я обнаружил некую стойкость памяти, часто — нескрываемую духовность и всегда — сложное и плодотворное притяжение/отталкивание от традиции. Прежде всего, должно быть, сам русский язык — его музыка, его начертание и, наконец, открывшиеся, когда я начал его изучать, его поразительные гибкость и богатство — затягивал меня все дальше и дальше.
Мое второе “спасибо” Брежневу связано с его смертью, за которой последовал период (относительного) “застоя”, а потом — “гласность”, приведшая меня сначала в аспирантуру, а затем и в Советский Союз. В 1989 году я готовил мини-антологию английских переводов некоторых неофициальных поэтов; в начале 1990 года Игорь Вишневецкий привез меня из Москвы в Петербург, где поздно ночью я оказался в квартире — коммунальной, разумеется, — в которой жили Глеб Морев и Александра Петрова; здесь-то я и набрал номер Елены Шварц, чтобы попросить разрешения перевести и опубликовать несколько ее стихотворений (помню, мне было страшно неловко звонить ей ни с того ни с сего в половине второго ночи, но друзья сказали, что она скорее подойдет к телефону в полвторого ночи, чем в полвторого дня). Она любезно, задав всего несколько вопросов о том, что войдет в антологию, согласилась на публикацию — безгонорарную — в скромном американском журнале. Это было начало того периода, когда весь русский андеграунд начинал выходить на свет, что для нас на Западе означало возможность причаститься к тайной сокровищнице культуры, а для русских, по большей части, — немного западной славы, много путешествий и новых друзей.
Вскоре я оказался захвачен этой деятельностью. Из интригующего, все еще в чем-то варварского и туманного “где-то там” Россия превратилась для меня в нечто среднее между страстью и зависимостью: за последние двадцать два года я побывал в ней более сорока раз. Как бы извращенно это ни звучало для многих западных — да и русских — ушей, но я люблю русскую жизнь, русскую зиму, русскую тоску, русский Петербург (я не верю в миф о том, что Петербург — это не русский город, я бы даже предложил противоположный миф: в своем величии, контрастах и фантастичности Петербург — самый русский город. Одно бесспорно: ни один европеец или американец из тех, кого я знаю, гуляя по Невскому проспекту, не примет Петербург за Цюрих или Франкфурт). Думаю, в каком-то смысле именно эта моя наивная русофилия, любовь с первого взгляда, и свела нас с Леной на первых порах. Потому что Елена Шварц любила Россию, даже многое из ее советского наследия (несмотря на то что многие члены ее семьи были репрессированы) — любила пылкой, лишенной всякой иронии и, возможно, трагической страстью; без сомнения, она во многом разделяла взгляд Достоевского на страдание как на печать особой судьбы России. Что до Ленинграда-Петербурга, она воспринимала его как погибший, но и столь же героический город. Это правда, что многие петербуржцы обожают показывать свой город гостям; но страсть Лены к родному городу — и это ее типичная черта — была сильной и глубоко личной, в отличие от холодноватого энциклопедизма завзятых экскурсоводов. Особенно дороги ей были места, связанные с мистическим опытом (прежде всего, конечно, церкви, но также некоторые дворы и парки), с личностью Ксении Петербуржской, с Достоевским, с Лермонтовым, — она показала мне много таких мест. (Париж, который ее, в общем-то, разочаровал, вращался в ее сознании вокруг судьбы Нерваля.) В самом деле, можно сказать, что личность, понимаемая в широком смысле, то есть как нечто большее (или меньшее), нежели просто человек, всегда находилась в центре мира Елены Шварц — и личного, и эстетического (если их можно разделить). С одной стороны — Петр Великий, и Лавиния — с другой (“моя Лавиния”, называла она ее, как если бы эта фигура была не менее реальна, чем “Восковая Персона” из ее стихотворения “Неугомонный истукан”). В одну из белых ночей, думаю, это было в 1998 году (тогда у нее еще была машина, это почти живое существо, от которого ей пришлось отказаться по финансовым соображениям), Лена возила меня взад и вперед по набережным Невы (вместе со Светланой Ивановой), где-то с полуночи и до семи утра, когда мы позавтракали у Светы в мастерской, так что за одну бесконечную ночь я смог ощутить все гипнотическое величие бессонного города. От “Крестов” — к Смольному собору, от Литейного моста — к Сфинксам, от Петропавловской крепости — назад к Летнему саду, а потом снова к Зимнему дворцу: мы смотрели на небо и воду, взрывы света, гранитные берега, мы читали стихи, курили сигареты и пили водку. После этой ночи мы стали по-настоящему близкими друзьями.
А встретился я с Еленой Шварц, конечно, как “иностранец”, когда ей было сорок и она снова жила одна (и, конечно, со своей мамой). Я был наслышан об историях о ее бурной молодости, об этом enfant terrible “независимого движения” (в котором она по-настоящему не участвовала, а если участвовала, то исключительно на своих собственных условиях), печально известного своей способностью порождать enfants terribles. Однако ничего, или почти ничего, похожего я в ней не нашел. Не то чтобы она избегала скандалов (вовсе нет!); свои взгляды, подчас “шокирующие” (я имею в виду ее прорусскую националистическую позицию в постсоветский период), она отстаивала с предельной резкостью; а надо сказать, она не только не скрывала этих взглядов, но и высказывала их публично, будь то у себя в квартире или на международных поэтических форумах, где публика отнюдь не была расположена их разделить. (Помню, как она обрушилась на то, что считала полным отсутствием духовности в современной европейской поэзии и культуре, на международном поэтическом фестивале в Роттердаме в 2004-м, кажется, году. Более того, она обрекала эту так называемую поэзию и культуру на забвение. Ее пресыщенные, ироничные и более “искушенные” европейские современники смотрели на нее с вежливым недоумением, как на очередного — возможно, последнего — “сумасшедшего русского” поэта.) У каждого, кто знал Елену Шварц, есть свой кладезь подобных историй. И все же я готов утверждать, что в таком ее поведении не было ничего от стремления к скандалу ради скандала или от желания привлечь к себе внимание. Елена Шварц слишком серьезно относилась к поэзии и к жизни, чтобы позерствовать. Это не значит, что она не была дерзкой, капризной, а подчас и озорной — как в стихах, так и в жизни. Ибо Елена Шварц была соткана из крайностей и противоречий во всем: маленькая, физически хрупкая, но всегда готовая лезть на рожон; невероятно сильная уже в одном том, как выставляла напоказ свои многочисленные слабости; страшно эгоцентричная, но по-настоящему щедрая. “Маленькие поэмы”, ее любимый, по ее же собственному признанию, жанр, в самом своем оксюморонном определении символизируют ниспровержение просто разума во имя более великого Разума/Безумия, каковой, как она считала, управляет поэтическим вдохновением и вселенной.
Это маленькое хрупкое существо — Лена, Леночка — существо гордое и робкое, могучее и падшее, осмелилось быть великим поэтом в век, который смеялся над самой идеей подобного чудовища. Подобно ее “маленьким поэмам”, она была великой в малом — в опьянении и в трепете. Перечитывая в последние недели ее сочинения, я снова и снова поражался удивительной алхимии ее стихов и ее видения. Кому еще из ее современников удается быть разом и таким “традиционным русским” поэтом (я думаю о Тютчеве, который был пробным камнем для Елены Шварц: в минуты отчаяния она говорила, что отсутствие Тютчева в мировом поэтическом каноне свидетельствует о конце поэзии или, по крайней мере, о недоступности русской традиции — главным образом из-за языкового барьера — для Запада), и вместе с тем столь очевидно “интернациональным” (Данте, Блейк, Рембо, Эмили Дикинсон, Аполлинер — вот кто моментально приходит в голову, когда я думаю о линии, из которой вышла Елена Андреевна и которую она обогатила, вознеся на еще большую высоту)? Кто лучше нее сумел повенчать романтическое возвышенное с кричащей убогостью советско-русского быта? Кто еще выступает одновременно и за архаичную духовность, и за поэтику Маяковского, Кузмина, Цветаевой?
Между тем, если вы заговорите о ней как об авангардисте (особенно на Западе), вам тут же возразят: “Какое там! Она слишком традиционалист, слишком религиозна, слишком всего лишь Поэт”. А если попытаетесь поместить ее в рамки “религиозного поэта”, то увидите лишь богохульство, профанацию… и гностицизм. В ее стихах и впрямь слишком много всего: мужчина, женщина, зверь, цветок, мир; она — все они разом. Название стихотворения 1978 года отчасти передает эту всеядность: “Сириус и пьяница меняются местами”. Перечитайте его — и вы увидите сами.
И тем не менее в центре этого космического вихря, охваченная видениями, отчаянием или восторгом, всегда стояла личность-поэт, нежно любившая свою земную мать — Дину Шварц, заведующую литературной частью БДТ. После ухода Дины Морицевны в 1998 году Лена, которая никогда не боялась смерти, часто и порой не к месту стала говорить о том, что хочет умереть. А когда подступила ее роковая болезнь, она — без всякой жалости к себе и с какой-то пугающей искренностью — не раз говорила, что единственное, из-за чего она еще задерживается в мире живых, — это ее любимая собака (хин) Хокку. Мы верили ей, хотя, конечно, хотели, чтобы она подумала и о нас! Теперь, когда она умерла, я более чем когда-либо убежден, что поэзия Елены Шварц “вечна” (или, по крайне мере, вечна, пока жива поэзия…). Я читаю сейчас ее стихи, на которые легла тень смерти (смертей: моя собака, которую Лена знала и любила, тоже умерла в этом апреле), и их огонь кажется мне более ярким, лед — более холодным, а земля — более сырой, чем прежде. В заключение я приведу полный текст стихотворения, написанного Еленой Андреевной в память о маме. Сильнодействующее, но не заглушающее боль до конца, да послужит оно здесь памятником самой Лене, которая теперь вместе с мамой:
ПОМИНАЛЬНАЯ СВЕЧА
Я так люблю огонь,
Что я его целую,
Тянусь к нему рукой
И мою в нём лицо,
Раз духи нежные
Живут в нём, как в бутоне,
И тонких сил
Вокруг него кольцо.
Ведь это дом их,
Скорлупа, отрада,
А всё другое
Слишком грубо им.
Я челку подожгла,
Ресницы опалила,
Мне показалось — ты
Трепещешь там в огне.
Ты хочешь, может быть,
Шепнуть словцо мне светом,
Трепещет огонёк,
Но только тьма во мне.
Провиденс, Род-Айленд, 9 апреля 2010 года
Перевод с англ. Натальи Федоровой