(Опыт иронического эссе)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2010
Андрей Ранчин
В ТЕНИ ПУШКИНА, ИЛИ ГОГОЛЬ-2009:
НЕЮБИЛЕЙНЫЕ ЗАМЕТКИ
О ДВУХСОТЛЕТНЕМ ЮБИЛЕЕ
(Опыт иронического эссе)
Непредвзятый и сколь бы то ни было внимательный наблюдатель празднования двухсотлетия со дня рождения Гоголя в марте—апреле 2009 г. не мог бы не отметить разительный контраст между характером посвященных ему официальных юбилейных торжеств и пушкинскими торжествами десятилетней давности1. Тогда к опекушинскому “кумиру” возлагал венки не кто-нибудь, а сам премьер Степашин; непосредственно клали венки к монументу офицеры, исполняя медленные ламбадообразные движения. (Помесь вальса с фрунтом, способная изумить знатоков плац-парадных экзерциций, таких как граф Аракчеев и иже с ним.) Бронзовый “кумир” на Тверской стал олицетворением горацианского “памятника нерукотворного”, вознесшегося “главою непокорной” выше “Александрийского столпа”; к творению Опекушина должен был проторить незарастающую тропу “всяк сущий” в Российской Федерации “язык” — от “гордого внука славян” до не менее гордого чеченца. Был запущен обратный отсчет времени: в телевизионных “вставках” начали считать оставшиеся до дня рождения Поэта дни, считать, словно годы до Рождества Христова или до конца света2. Телеканал НТВ, в то время уже не проявлявший особенной любви и почтения к классике, приветствовал двухсотлетие “нашего всего” эпической длительности пятисерийным фильмом Леонида Парфенова “Живой Пушкин”, показанным в прайм-тайм по одной серии в день. Москва оделась плакатами, на которых реяли строки, отныне раз и навсегда ставшие пушкинскими: “Я лиру посвятил народу своему”, “Средь шумного бала” и прочие. Иногда среди них, как ни странно, даже встречались стихи, действительно написанные юбиляром.
В сравнении с пушкинским гоголевский юбилей прошел блекло и почти незаметно. Ни подобных церемониальных действий, ни транспарантов с изречениями. Впрочем, Парфенов не преминул отметить и эту литературную дату телефильмом. Причем в отличие от “Живого Пушкина” этот фильм был показан по общенациональному — фактически, по своему статусу, информационной политике и идеологии, — государственному телеканалу. Однако премьера “Птицы-Гоголя”, показанного за один вечер в позднее время по ОРТ, уступила в значимости показу “Живого Пушкина”, к тому же “Птица-Гоголь” серьезно проиграл сериалу о Пушкине как в продолжительности (140 минут против 205), так и в количестве серий (2 против 5). В отличие от недели с Пушкиным, который “и теперь живее всех живых”, — поздний дремотный вечер с диковинной птицей. Финал же выглядел совсем неказисто: вместо редкого гоголя, способного долететь до середины Днепра, Леонид Парфенов запустил в небеса зауряднейшим селезнем-кряквой.
Новый большой сериал о Гоголе предложил лишь телеканал “Культура” — фильм “Оправдание Гоголя”, представляющий собой фактически экранизацию давней ЖЗЛовской книги Игоря Золотусского. Но “Культура” — канал особый, тут уж положение обязывает.
Вокруг дня рождения Пушкина в телевизионной сетке тесно угнездились показы разнообразных фильмов — художественных и документальных. Вокруг гоголевской даты — почти пустота, причем для демонстрации фильмов по Гоголю подчас словно в насмешку было выбрано самое неудачное время, как в случае с “Вием”, явившимся на канале “ТВ-Центр” отнюдь не в зловещую полночь, а в бодрое раннешкольное утро.
Решаясь на объяснение этого казуса, я отнюдь не претендую на строгую доказательность объяснения, почему так низко пал Гоголь во мнении властей предержащих. Не будучи в отличие от вездесущего Ивана Александровича Хлестакова знаком ни с государем, ни с министрами, могу лишь предполагать, какими соображениями руководствовались значительные лица, от советов которых зависело, потрясет ли юбилей всю Русь или пройдет темно и вяло. Перефразируя творца “Мертвых душ”, можно сказать: еще падет обвинение на автора со стороны так называемых строгих ревнителей учености в необоснованности и сомнительности иных предположений. Что делать? Я пишу не научную статью, а интеллектуальный фельетон: дьявольская разница! Догадаться о мотивах, по которым нынешняя российская власть выказала почти равнодушие к двухсотлетней годовщине создателя “Ревизора” и “Мертвых душ”, впрочем, можно. Для этого нужно сделать две вещи. Во-первых, принять во внимание образ Гоголя и миф о писателе, укорененный в сознании едва ли не каждого мало-мальски образованного соотечественника. Лица, ответственные за “юбилейную политику”, не являясь профессиональными исследователями Гоголя3, едва ли могут быть свободны от этих цепких мифологем; кроме того, они должны ориентироваться на эти мифологемы хотя бы потому, что эти представления распространены в общественном сознании. Во-вторых, попытаться найти отражение “юбилейных” интенций власти в самых массовых СМИ — на государственном телевидении: в телепередачах и телефильмах, созданных к юбилейному году. Соображения творцов юбилейной политики могут стать более очевидными при сравнении гоголевских и пушкинских торжеств и при сопоставлении культурных репутаций обоих юбиляров.
Объяснимся. Я искренне убежден, что чиновники в России — образованные, узнавшие о Гоголе в школе, а иные — вновь услышавшие и в институте; есть среди них, несомненно, и его читавшие (хотя я и не исключаю, что среди них встречаются даже и нигде не учившиеся и ничего не читавшие). Между тем почти все нижеперечисленные представления, составляющие гоголевский миф, хорошо известны ученикам старших классов обычных московских школ, в чем автор удостоверился как на личном опыте общения с абитуриентами-нефилологами, так и при проверке их вступительных сочинений. Культурная политика вырабатывается референтами, советниками по культуре и проч. — людьми вполне компетентными.
Произошла простая вещь: Гоголь споткнулся “об Пушкина”. В этом, в общем-то, нет ничего особенного: ни один русский классик не выдержит состязания с “нашим всем”4. Вообще, на литературном Олимпе не в пример обители греческих богов места мало, и селится там обычно только один небожитель, оттесняя прочих куда пониже. Больше не надобно. Quod licet Jovi not licet gogoli. В случае с Гоголем были, однако, и специфические причины, связанные с расхожими представлениями о писателе, которые авторы официальных и полуофициальных культурных проектов не могли не принимать во внимание, тем более что, скорее всего, сами их разделяли. Причина первая — самая очевидная и потому неинтересная для раздумий. Автор “Вечеров на хуторе близ Диканьки” и “Мертвых душ” пал жертвой политического противостояния Украины и России: хитрый малоросс, создатель “Тараса Бульбы” — украинской “Илиады” в прозе, пусть и на русском языке, пусть и завершающейся предречением старого Тараса о будущем переходе Малороссии под руку великого православного царя, как представилось творцам и исполнителям современной российской политики, смотрелся в роли национального русского писателя несколько странно. Претензии Украины на “своего Гоголя” (впрочем, сочетавшиеся с опасливым отношением к омоскалившемуся соотечественнику) подлили масла в огонь этого спора “Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем”.
Существеннее другое: быть признанным в роли национального гения, воплотившего в своих творениях дух народа и страны, может, очевидно, только автор значительных и “жизнеутверждающих” сочинений, обратившийся к истории нации и утвердивший некоторый комплекс мотивов, образов, парадигм, образовавших тот язык, посредством которого нация описывает свое прошлое и выражает собственные ценности. Конечно, само это представление о национальном гении, уходящее корнями в романтическую эпоху, — мифологема, а не явление наличествующей действительности5. Как известно, можно быть убежденным, что за выкрученные лампочки в подъезде ответствен Пушкин, не зная, кто это, собственно, такой. Тем не менее канонизация писателя как главного и первого выразителя национальной культуры совсем не произвольна.
С его “веселым” именем неразрывно связана череда вопросов, предполагающих однозначные ответы. Русская женщина — Татьяна Ларина. Русская любовь — см. предыдущий ответ. Стихи про русскую любовь — “Я помню чудное мгновенье…”. Истинный русский историограф — летописец Пимен. Русский бунт — “бессмысленный и беспощадный”. Русский характер — читай калмыцкую сказку в “Капитанской дочке”. Сентенции на все случаи жизни и русской истории: “Товарищ, верь: взойдет она…”6; “Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит”; “Да, жалок тот, в ком совесть нечиста”; “Народ безмолвствует”; “Два чувства дивно близки нам <…> Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам”; “Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. <…> Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа — Не всё ли нам равно?”.
Пушкин — создатель признанных эталонными русских литературных сказок7. Пушкин — автор “Евгения Онегина”, “энциклопедии русской жизни” — великосветской и усадебной. Он наш Шекспир, написавший “Бориса Годунова” — трагедию на сюжет о событиях Смутного времени. Он певец “державца полумира”, демиурга — творца новой России Петра Великого (“Медный всадник”) и бытописатель простых и сердечных нравов, способный без пафоса и велеречивости изображать истинные долг и благородство (“Капитанская дочка”).
Не менее важно, что в пушкинских текстах (не только в относящихся к изящной словесности, но и в дневниках или письмах) как будто естественно, органично сращены два контрастных начала русского национального самосознания Нового времени — либерализм, опьянение свободой и трезвый консерватизм и монархизм. По меткой характеристике Георгия Федотова, автор “Вольности” и “Стансов” — “певец империи и свободы”: “Свобода и Россия — это два метафизических корня, из которых вырастает его личность. <…> Так само собой дается одно из главных силовых напряжений пушкинского творчества: Империя и Свобода.
Замечательно: как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно”8.
Конечно, это представление о противоречивом, неустойчивом, но все же равновесии Империи и Свободы у Пушкина может быть и оспорено, и пересмотрено. И все же некоторые существенные особенности и пушкинского творчества, и пушкинского миросозерцания эта мифологема схватывает. Пушкин — друг царя и Пушкин — друг декабристов совпадают в одном лице прежде всего потому, что “певец Империи и Свободы” не изложил своих политических взглядов в виде системы, целостного нарратива: с друзьями Пушкин переписывался, но своих “Выбранных мест…” не написал.
Так же еще не затронуто творчество Пушкина расколом славянофильства и западничества: эта роковая развилка русского самосознания на его пути еще не присутствует. Примирены в нем, насколько это возможно, и начала языческое и христианское.
Представление об авторе “Евгения Онегина” и “Капитанской дочки” как о национальном гении нимало не затуманивают даже его известные высказывания об отечестве, исполненные желчи и злости: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”9. Или: “Чорт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!”10 Однако эти строки, между прочим, широко известные11, оказываясь растворенными в живительной кастальской влаге пушкинских творений, лишаются исконного яда.
С Гоголем все намного хуже. 30 октября 1837 г. он написал В.А. Жуковскому из Рима: “Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна: вы да три, четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное… О Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни и как печально было мое пробуждение. Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге, но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне всё. Гляжу, как исступленный, на всё и не нагляжусь до сих пор”12. Этих строк не смыть ни лирическому отступлению о Руси — птице-тройке из “Мертвых душ”, ни призывам проездиться по просторам отчизны и обустраивать “монастырь ваш — всю Россию”, наводняющим страницы “Выбранных мест из переписки с друзьями”. Во-первых, лучшие, восторженные строки о России перелетная птица Гоголь написал, пребывая в “прекрасном далеке”. Во-вторых, живописные картины России, представленные в его самых известных сочинениях — в “Ревизоре” и в первом томе “Мертвых душ”, по преимуществу удручающи, на что не преминули обратить внимание еще современники: “Где, скажите, где видали вы города, в которых ни одно светлое чувство не мелькнуло бы в душе ни одного обитателя; где добродетель, ум, честь, все общественные связи были бы всеми забыты, попраны; где невежество и разврат тяготели бы равно и безразлично над всеми; где, наконец, самая природа была бы мертва, грустна, печальна без изменений? Не говорим о России: укажите нам где угодно такой город. <…> Еще больше, если вы предполагаете ваш проклятый город в России, то вы клевещете не только на человека, но и на родину свою. <…> Кто против того, что есть у нас, как и везде, Собакевичи, Плюшкины, Ноздревы, но не такие они, да если бы и такие попались вам, они исключения, они уроды. Как же по собранию уродов изображаете вы человека и где естественность и верность изображений, за которые превозносите вы “Мертвые души”?” “Когда мы прочли их, нам показалось, что мы вышли на свежий воздух из какой-то неопрятной гостиницы, где поневоле должен проезжий пробыть несколько часов…” (Н.А. Полевой)13.
Примерно полвека спустя такая суровая оценка будет обобщена В.В. Розановым: “Свое главное произведение он назвал “Мертвые души” и, вне всякого предвидения, выразил в этом названии великую тайну своего творчества и, конечно же, себя самого. Он был гениальный живописец внешних форм и изображению их, к чему одному был способен, придал какимто волшебством такую жизненность, почти скульптурность, что никто не заметил, что за этими формами ничего, в сущности, не скрывается, нет никакой души, нет того, кто бы носил их. Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, пусть оно заслуживало осмеяния: но разве уже не из людей оно состояло?”14 Словом, “[м]ертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидел он в ней”15.
Сочинения Гоголя Розанов представил, осмыслил как болезненный, режущий контраст пушкинскому творчеству: “Пушкин есть как бы символ жизни: он — весь в движении, и от этого-то так разнообразно его творчество. Все, что живет, — влечет его, и подходя ко всему — он любит его и воплощает. <…> Ничего напряженного в нем нет, никакого болезненного воображения или неправильного чувства. <…> Пушкин научает нас чище и благороднее чувствовать, отгоняет всякий нагар душевный, но он не налагает на нас никакой удушливой формы. И, любя его поэзию, каждый остается самим собою”16.
Не то, совсем не то Гоголь. О, не верьте этому Гоголю: “На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, уж не шевелятся ли они”17.
Эти суждения несложно отвести как пристрастные, этот взгляд на Гоголя — признать близоруким18. Не реже, а даже чаще критики, в том числе не очень известные, признавали, что “его живая речь, надолго живые образы и картины” симпатичны “русскому сердцу” и что персонажи Гоголя — не карикатуры, а “типы, черты которых везде разбросаны, под которые более или менее подходят многие и многие”19. И все же национальным писателем, подобным, хотя бы и лишь отчасти, легендарному Гомеру, автора “Мертвых душ” решился назвать только увлеченный и несдержанный К.С. Аксаков. В жестоких суждениях Н.А. Полевого и В.В. Розанова некоторая доля истины все-таки запечатлена. (Причем представление о персонажах Гоголя как о психологических и нравственных “уродливых существах” и “нелюдях” тиражируется в современной популярной энциклопедической литературе для детей20, а жуткие гротескные типажи из “Мертвых душ” в иллюстрациях Агина и Боклевского не сходят со страниц школьных учебников и пособий, где вольготно расселились еще в советские времена.) Можно признавать действующих лиц “Ревизора” и персонажей первого тома “Мертвых душ” не воплотившимися исчадиями ада, а обыкновенными людьми, не лишенными симпатичных свойств. И все же “положительного лица” в своей пьесе не обнаружил сам автор, а в первом томе поэмы таковых персонажей лишь пообещал представить в дальнейшем. В конечном счете от розановской хлесткой оценки до идеи о Гоголе — сатирике, рисующем типические стороны жизни посредством гиперболы и гротеска, расстояние меньше, чем от усадьбы Собакевича до имения Плюшкина. А на этой идее были воспитаны все досоветские и советские поколения. И ее продолжают внедрять нынешним школьникам21.
Отдельные читатели могут, как того желал сочинитель, признать свое родство с Хлестаковым или Чичиковым, обнаружить в себе их черты и даже незабвенного Павла Ивановича посчитать “героем нашего времени”22. Однако нация от такого зеркала предпочтет отвернуться и сходства не признать — по крайней мере публично. Можно негодовать и удивляться вместе с персонажем Леонида Добычина: “Слыхал ли ты <…> будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов — мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим”. Но умиляться Чичикову и мечтать “дружить”, как он с Маниловым, смог только этот маленький и наивный герой-рассказчик23. Проехаться раз-другой по России можно и в обществе Гоголя. Но длительные прогулки приятнее с Пушкиным.
Как ни изворачивайся, а далеко “подлецу” Чичикову (“Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!” [VI; 223]) и до “бедного” Евгения, и до простосердечных супругов Мироновых. Боже, как грустна наша Россия!.. А ведь, между прочим, Чичиков — пожалуй, самый известный персонаж русской изящной словесности, разительно контрастирующий с “положительным образом предпринимателя”, на отсутствие которого в отечественной литературе с сожалением указывали некоторые чиновники Министерства образования, ведя неофициальные беседы с учителями и оправдывая выведение литературы из числа предметов, подлежащих обязательной аттестации в форме выпускного экзамена24. Мне довелось читать однажды сочинение абитуриента, поступавшего на экономический факультет и убежденного, что персонаж “Мертвых душ” может быть примером для многих современных бизнесменов, так как использует “относительно честные” методы обогащения и не наносит большого ущерба казне. Сие мнение, однако, не может не оставаться курьезом: авторская оценка “милейшего” Павла Ивановича совершенно недвусмысленна.
В качестве живописца невероятных афер, абсурда и мерзости российской жизни творец “Мертвых душ” актуален как никогда. Но это не та злободневность и жизненность, которая могла бы быть симпатичной сегодняшней власти.
Остается, правда, и “позитив”: восторг перед летящей Русью и перед русскими, любящими быструю езду (любовь, ставшая ныне национальной проблемой России). Однако чувство гоголевского повествователя к России и само олицетворение родины в образе чудесной и завораживающей своим обликом красавицы столь экстатичны, сверхъестественны, что оказываются за пределом психологической нормы “обычного” читателя: ими нельзя не восторгаться, но в них почти невозможно совпасть с автором. И к тому же позитивная, “светлая” экзальтация у Гоголя — создателя образа Руси — оказывается облачена в те же стилистические одежды, что и демоническая красота панночки из “Вия”. По-видимому, невольно — по иронии стиля25.
Пушкинская всемирная отзывчивость, приятие и Свободы, и Империи, и язычества, и христианства, и “западнических”, и “славянофильских” устремлений Гоголем утеряны: в размышлениях о политических предметах он твердый консерватор-монархист, в религиозных воззрениях — строгий и даже жесткий православный христианин, в отношении к социальным и культурным основам современного Запада — отрицатель, отчасти близкий славянофилам.
Гоголь уступает Пушкину не только в “универсализме”. Гоголь проигрывает Пушкину прежде всего как сатирик писателю по преимуществу не сатирическому. Не позитивный он, изобразитель пошлости пошлого человека! Точность и уместность определения “сатирик” вызывает серьезные сомнения. Однако все попытки его корректировки или отмены оказываются для расхожего представления о Гоголе, и поныне формируемого и поддерживаемого школьным, а отчасти и университетским образованием, тщетными. Гоголь à la Бахтин — русский раблезианец, приверженный амбивалентному смеху, — остается как комический писатель фигурой слишком легковесной, чтобы претендовать на первое место среди русских художников слова. (Не случайно ведь и сам создатель “Гаргантюа и Пантагрюэля” не удостоился титула первостепенного французского писателя.)
Не выручает и дар изумительного стилиста. Его некогда поставил в единственную заслугу Гоголю автор “Дара” и “Лолиты”; на этом в 2009 г., вслед за Набоковым, построил свой панегирик автору “Носа” Леонид Парфенов, назвавший Гоголя предтечей русского модернизма26. Поскольку фильм был показан на одном из двух главных телеканалов в канун дня рождения Гоголя, парфеновская “редкая птица” воспринимается как официальный “портрет” юбиляра; российские власти как будто решили сместить акцент, превратив “неудобного” сатирика в “безобидного” изобретателя экстравагантных образов и ситуаций. Система образования, оставшаяся покамест при “обличителе” людских пороков и социальных язв, оказалась более консервативной.
В аннотации к диску с записью фильма разъясняется: “По словам Леонида Парфенова, необычное название фильма продиктовано множеством образов, связанных с личностью и творчеством великого писателя. “Он и в самом деле “диковинная птица”, воистину, он “гоголем” прошелся в истории мировой литературы, как ходит эта порода уток-нырков. И даже нос, то есть клюв, сделал главным органом и литературным героем””. Пробраться с пропавшим носом в калашный ряд русской изящной словесности, однако же, затруднительно: какие бы глубинные подтексты ни обнаруживала в гоголевской повести пытливая мысль филолога27, в глазах неискушенного читателя “Нос” остается не более чем забавной “побасенкой” — в чем автор этих строк имел возможность убеждаться многократно.
Еще в 1934 г. К.В. Мочульский писал о месте Гоголя в русской литературе, найдя небанальные слова и впечатляющие образы для идеи, ставшей к тому времени уже трафаретной: “В нравственной области Гоголь был гениально одарен; ему было суждено круто повернуть всю русскую литературу от эстетики к религии, сдвинуть ее с пути Пушкина на путь Достоевского. Все черты, характеризующие “великую русскую литературу”, ставшую мировой, были намечены Гоголем: ее религиозно-нравственный строй, ее гражданственность и общественность, ее боевой и практический характер, ее пророческий пафос и мессианство. С Гоголя начинается широкая дорога, мировые просторы. Сила Гоголя была так велика, что ему удалось сделать невероятное: превратить пушкинскую эпоху нашей словесности в эпизод, к которому возврата нет и быть не может. Своим кликушеством, своим юродством, своим “священным безумием” он разбил гармонию классицизма, нарушил эстетическое равновесие, чудом достигнутое Пушкиным, все смешал, спутал, замутил; подхватил вихрем русскую литературу и помчал ее к неведомым далям. Непрочным оказался русский “космос”; хаос, скованный пушкинской плеядой, снова воцарился. После надрывного “душевного вопля” Гоголя в русской литературе стали уже невозможны “звуки сладкие и молитвы”. От Гоголя все “ночное сознание” нашей словесности: нигилизм Толстого, бездны Достоевского, бунт Розанова. “День” ее, — пушкинский златотканый покров, — был сброшен; Гоголь первый “больной” нашей литературы, первый мученик ее. Можно жалеть о столь быстро промелькнувшем дне и содрогаться перед страшным ночным “карлой” — автором “Мертвых душ”, но нельзя отрицать того, что великая русская литература вышла из-под плаща — из-под “Шинели” — этого “карлы”. Без Гоголя, быть может, было бы равновесие, антология, благополучие: бесконечно длящийся Майков, а за ним бесплодие; после Гоголя — “полное неблагополучие”, мировой размах и мировая слава”28.
Однако сам себя сочинитель “Ревизора” и “Мертвых душ”, говоря современным политическим сленгом, позиционировал не как новатора, а скромно и сдержанно — как верного “ученика” Пушкина, внявшего его мудрым советам, свернувшего с пути нравственно не обремененного комизма на служение высшим целям, обязанного старшему художнику сюжетами своей лучшей комедии и великой поэмы. Это он утверждал и в “Выбранных местах из переписки с друзьями”, и в <“Авторской исповеди”>. Под личиной ученической скромности таится отнюдь не всецело благоговейное отношение к “наставнику”: не случайно в статье “В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность” автор “Выбранных мест…” оценил Пушкина как стихотворца — поклонника чистой красоты, не решившего более глубоких духовных задач, вмененных в обязанность русской литературе. Тем не менее в общественном сознании Гоголь остался писателем “некреативным”, попрошайничающим у фонтанирующего замыслами Пушкина, поборовшего собственного “учителя” Жуковского, который оставил о том в свидетельство собственноручную надпись на портрете: “Победителю-ученику от побежденного учителя”29. Хотя все мы и вышли из гоголевской шинели, приятнее и престижнее гулять по Невскому проспекту в панталонах, фраке и жилете, позаимствованных у денди Пушкина.
Что же до недостатка “креативности”, то Гоголь засвидетельствовал сей порок не только охотой за чужими сюжетами, но и двойным сожжением второго тома так и не дописанных “Мертвых душ”, доказав, вопреки профессору Воланду и литератору Булгакову, что рукописи горят…
Суждение К.В. Мочульского и его единомышленников о решающей роли автора “Шинели” и “Мертвых душ” в русской изящной словесности осталось достоянием узкого круга литераторов. Российское культурное сознание мысль о Гоголе как о художнике, сменившем вектор движения нашей словесности и наметившем ее главные темы, отторгло. Основоположником новой русской литературы оно назначило Пушкина.
Представление о Гоголе прежде всего как о религиозном писателе, “писателе-аскете, продолжателе святоотеческих традиций в русской литературе, религиозном мыслителе и публицисте, авторе молитв”30, ставшее доминирующим в последние годы в направлении исследований, за которым закрепилось метафорическое именование “религиозного литературоведения” или “религиозной филологии”, востребованным властью не оказалось и не закрепилось в общественном сознании. Для этого есть ряд причин. Как автор сочинений собственно религиозной направленности, а не художественных произведений в узком смысле слова Гоголь читателям малоизвестен и увлечь большинство из них не может. И потому, что к религиозной тематике многие из читателей, чуждые вопросам веры и невоцерковленные, совершенно равнодушны, а иногда и враждебны. И потому, что наставительное слово Гоголя — автора “Выбранных мест из переписки с друзьями” — часто плоскостное и “каменное”, холодное и грубое, а мелочность либо банальность назиданий и тон власть имущего способны покоробить читающего и иногда оскорбить нравственное чувство. Церковь книгу не признала чтением безусловно душеполезным: мнения лиц духовных разделились, иерархи и отец Матвей Константиновский, отозвавшиеся о “Выбранных меcтах…”, оценили их по преимуществу отрицательно. Замечательное как памятник проповеднического искусства заключительное письмо XXXII “Светлое Воскресение”, при всей его особой важности в составе “Выбранных мест…”, скорее отрадное исключение, чем типичный образец гоголевского “назидательного дискурса”, а глубокие и эстетически совершенные <“Размышления о Божественной Литургии”> посвящены предмету, далекому для привыкших ценить Гоголя-литератора, и относятся к духовной книжности, а не к изящной словесности.
И наконец, в современной школе Гоголь — религиозный писатель не в пример Гоголю-сатирику в общем и целом остается персоной non grata. По крайней мере, знакомство с абитуриентами как московских, так и провинциальных школ и с их сочинениями убеждает меня именно в этом.
Попытки же трактовки гоголевских собственно художественных произведений как воплощения, манифестации истин православной веры приводят к искажению перспективы, так как игнорируют жанровые и стилевые установки писателя и, подозреваю, не могут быть приняты читателями, кроме разве что самых ангажированных. Например, справедливо исходя из особенной значимости мотивов войны за веру и защиты православия от поругания иноверцев в гоголевской повести “Тарас Бульба”, И.А. Виноградов неоправданно рассматривает систему авторских нравственных координат как прямую и простую проекцию христианских ценностей, заповедей и, в отдельных случаях, даже теологуменов, которые постулируются как обязательные для писателя. В самых разных эпизодах повести, не отмеченных аллюзиями на Библию, отыскиваются тем не менее прямые соответствия деяниям, запечатленным в Писании31. Между тем, Гоголь, особенно во второй редакции “Тараса Бульбы”, следуя гомеровской эпике, стремится увидеть козацкую вольницу и борьбу за веру изнутри прошлого, как бы сливая свой голос с песней сказителя-бандуриста. Самоотверженная борьба за веру и отечество, идеал козацкого братства, пьяный загул сечевиков, изощренные зверства, которым Бульба с боевыми побратимами подвергают евреев и католиков, не щадя ни женщин, ни младенцев, истая привязанность к верной старой люльке, ради которой Тарас рискует жизнью, — все эти деяния не разграничены в мире эпической полноты и силы как богоугодные или грешные; жестокость или роковая неосмотрительность и трагическая ошибка — черты столь же естественные для эпического героя, как мужество и физическая сила.
Близорукость, хотя и иного рода, присуща и “либеральному” взгляду на гоголевский эпос. Автору этих строк известен случай, когда на одном из совещаний, посвященных реформам образования, было предложено исключить “Тараса Бульбу” из школьной программы как произведение, пропагандирующее религиозный и этнический геноцид. Надо быть очень предвзятым читателем гоголевской повести, чтобы заподозрить сочинителя в апологии и воспевании козацких кровавых расправ: грандиозный размах жестокости предстает в ней как подлинно эпическая черта, вызывающая возвышенный ужас, но отнюдь не радостное ликование читающего. Эти злодеяния подобны свирепству Гомеровых Ахилла или Одиссея и греков Вергилия при взятии ими Трои.
Но это аберрации, присущие представителям современного российского гуманитарного сообщества. Массовая же культура выказывает полное непонимание или же нарочитое игнорирование религиозных мотивов, действительно содержащихся в гоголевских сочинениях. Весной юбилейного года с шумом и помпой была объявлена всероссийская премьера кинофильма “Тарас Бульба”; рекламой-пропагандой фильма, представляемого истинным шедевром, занимались многочисленные поп-звезды: от шоуменов с шоувуменами до Владимира Жириновского. Гоголь не случайно подавался как писатель героической темы. Экранный “Тарас Бульба” оказался добротным голливудским блокбастером: внушительный бюджет, панорамные батальные сцены (в которых козаки и поляки сняты в одинаковой стилистике, вопреки столь значимой антитезе в настоящем “Тарасе…”), немного секса (откровенные сцены с Андрием и прекрасной полячкой). Всё происходит на фоне мелодраматичного саунд-трека. Козацкий кровавый разгул исчез, а заодно и мотив борьбы за поруганную веру: в фильме война Тараса против поляков порождена местью за убитую жену. Так же испарился и контраст между верностью козацкому товариществу и страстью к красавице-иноплеменнице: визуальный Андрий не просто полюбил прекрасную полячку сильнее чести и отчизны: дотошный сценарист прознал, что у них родился ребенок, — таким образом, долгу перед соратниками, родиной и верой противопоставлена уже не столько страсть, сколько “мысль семейная”32.
Впрочем, в “Тарасе Бульбе” Владимира Бортко патриотический дискурс представлен в избытке — в предсмертных “речевках” козаков, прославляющих Русь и православную веру. Однако, во-первых, вне эпического универсума гоголевской повести, на плоском кино- и телеэкране, эти здравицы становятся чудовищно манерными и выспренними. А во-вторых, патриотическая идея и “полонофобия” оказались сильно разбавленными. Съемки осады Дубно из-за стены, с польской стороны, создали ситуацию отождествления и пространственной, и психологической точки зрения “ляхов” с взглядом режиссера и зрителя (у Гоголя “польская” точка зрения отсутствует напрочь); звуковую и, тем самым, смысловую рамку в фильме образует польская песня, исполняемая актрисой Магдаленой Мельцаж, сыгравшей возлюбленную Андрия Эльжбету, а ребенок Андрия и прекрасной полячки — полуполяк, полукозак — оказывается своеобразным медиатором, символически преодолевающим этническую и конфессиональную рознь33.
Вместе с тем, очевидно желая уберечь козаков от ожидаемого отвращения со стороны “чувствительных” и “гуманных” зрителей, создатели фильма полностью исключили сцены расправы сечевиков с иноверцами, прибегнув к сублимирующим заменам: вместо убийства торговцев-жидов показано, как козаки громят их лавки с товаром; сечевики не лишают жизни женщин и детей, не сдирают с мирных жителей кож и не сжигают их живьем — горят только деревянные скульптуры в католическом храме, а не трепетная человеческая плоть. Но и это кощунственное деяние (для современного обмирщенного сознания не столь страшное, как предание огню людей) предстает как бы оправданным: ему предшествует чудовищная казнь Остапа в Варшаве, и за ним следует сожжение Тараса — живого человека. Гоголевская поэтика жестокости как проявление стихийного начала, страшного и величественно-пугающего, осталась непонятой.
А ведь “Тарас Бульба” — фильм, обращенный к массовому зрителю и сделанный по голливудским лекалам в расчете на коммерческий успех. Очевидно, режиссер исходил из уверенности в том, что действительно значимые для Гоголя религиозные мотивы будут большинству зрителей, изъясняясь на языке времени, “по барабану”.
А в культурных проектах власти православному Гоголю места не нашлось еще и потому, что отчетливо конфессиональный писатель — фигура, отнюдь не способствующая консолидации конфессионально разнородного и во многом религиозно индифферентного общества34.
Еще один “грех” Гоголя — кандидата в юбиляры первой степени — против нынешних заповедей “порядочности” и “полноценности” то, что он “не успешный”. Главная книга, “Мертвые души”, не закончена, и обещанных светлых образов воскресающей Руси миру не явлено. Обрушенный на читающую Россию камнепад “Выбранных мест…” не привел ее к покаянию, а вызвал шумный литературный скандал. Несчастный автор признал свою неудачу в <“Авторской исповеди”>, а в статье—письме Жуковскому “Искусство есть примирение с жизнью” прямо заявил, что его дар — художество, а не проповедь. Достоевским “выбранный” Гоголь был увековечен в образе неприглядного, нудного и ханжеского моралиста-приживала Фомы Опискина.
Неудачлив Гоголь и физически — слабый, полузаморенный: кожа да нос. Вечные жалобы на собственное нездоровье, наподобие нижеследующей: “Ты спрашиваешь о моем здоровье… Плохо, брат, плохо; всё хуже, чем дальше, всё хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мной, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосварительного обеда, то… Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего. Никакого не имею аппетита по утрам <…>” (письмо А.С. Данилевскому от 31 декабря н. ст. 1838 г. [XI; 192]).
Конечно, Гоголь в письме III, “О значении болезней”, из “Выбранных мест…” постарался превратить недуги телесные в условие и знак душевного и духовного здоровья, но в национальной мифологии эта трактовка, кажется, не укоренилась.
Наконец, меланхолик Никоша вчистую проиграл жизнелюбу маленькому гиганту большого секса Александру. Пушкин даже соблазнительную для сплетников историю ухаживаний Дантеса за Наталией Николаевной обратил в свое моральное торжество, а гибель на дуэли превратил в геройскую смерть. А у Гоголя? Вместо череды блестящих побед над женскими сердцами — загадочная асексуальность35 да смешная и унизительная попытка сватовства к светской красавице Анне Виельгорской: посватался Акакий Акакиевич к губернаторской дочке…36
Обстоятельства же, предшествующие смерти Гоголя, и посмертная судьба его тела исполнены совершенных несообразностей, страхов и ужасов. Почти полностью отказавшись от пищи, он заморил себя голодом; в невменяемом состоянии, намереваясь сжечь какие-то ненужные бумаги, предал огню главный труд жизни; опасался быть похороненным заживо, так что просил в завещании не предавать тело земле до появления явных признаков тления, — и был-таки погребен заживо (в гробу, очнувшись, ворочался и бился, тщетно царапал стенки отросшими, длинными, как когти у нечисти из “Вия”, ногтями…). При вскрытии же могилы и перенесении останков был обнаружен без головы. Как же можно пустить этого “полусумасшедшего” безглавца на Олимп российской культуры? Ему голову терять не положено: он же не председатель МАССОЛИТа Берлиоз — патентованный антигерой, “антиписатель” в русской словесности. Вон Пушкин — так тот “вознесся” “главою непокорной” — с ним безглавцу не потягаться…
Смерть и посмертие жуткие. Рождение же — смешное до чертиков: 1 апреля нового стиля. Ну разве может национальный гений родиться в день дураков! Стыдно-с, неприлично-с…
И совершенно неважно, что установить роль почти полного отказа от еды (строжайшего поста) в смерти Гоголя невозможно (определенного отрицательного воздействия крайнего аскетизма писателя в еде, его дурного влияния на физическое состояние больного в предсмертные дни не может не признать, например, и В.А. Воропаев, в целом отводящий эту версию и указывающий, что Гоголь привык поститься и, соответственно, организму его не мог быть нанесен вред: “Очевидцы заметили в нем усталость, вялость и даже изнеможение — отчасти следствие обострения болезни, отчасти действие поста”)37, а версия о случайном сожжении второго тома “Мертвых душ” из гоголевского рассказа графу А.П. Толстому, переданного М.П. Погодиным, совершенно не согласуется с известными фактами38. Версия о безумии Гоголя непроверяема за отсутствием пациента39. (Тем не менее даже по-своему столь близкий к Гоголю человек, как граф А.П. Толстой, очевидно, подозревал у него психическую болезнь, так как пригласил к больному доктора Тарасенкова, специалиста по душевным заболеваниям40.) Столь же безразлично для мифа о Гоголе, что погребен заживо он не был. Во-первых, легенда, пришедшаяся Гоголю впору, как шинель призраку, сильнее скучных фактов и дороже “низких истин”. Во-вторых, достаточно и того, что Гоголь панически боялся быть похороненным заживо, в гробу был обнаружен без головы (возможно, похищенной по заказу коллекционера А.А. Бахрушина), а родился и впрямь 1 апреля по новому стилю41.
Но оборотимся от темных обстоятельств кончины Гоголя к светлой жизни Пушкина. По замечанию Ю.М. Лотмана, “Пушкин вошел в русскую культуру не только как Поэт, но и как гениальный мастер жизни, человек, которому был дан неслыханный дар быть счастливым даже в самых трагических обстоятельствах”. При этом “Пушкин был человек в поэзии и поэт в жизни”, у которого “[б]ытие превращается в творчество, а человек получает от жизни радость художника”42. Гоголь свою жизнь не строил, а “ломал”, и между творчеством и бытием его “я” зияют и разрывы, и провалы, на которые не может не пасть взор читателей. В <“Авторской исповеди”> он представил свое творчество как две эпохи — беззаботного веселого сочинительства (до начала писания “Мертвых душ”) и духовного труда во имя высших целей (от этой точки перелома). Но сам он называл и другие рубежи — лето 1840, 1846 гг. И одновременно опровергал сам себя, полуотрекаясь от порубежных “Выбранных мест…” — признавая книгу полной неудачей и вместе с тем замышляя новое издание в составе собрания сочинений — и говоря уже на пороге смерти о готовности воссоздать только что сожженный текст второго тома.
И в сочинениях гоголевских биографов, прежних и нынешних, зияют эти разломы гоголевской души, в конечном счете, становясь известными едва ли не каждому мало-мальски грамотному соотечественнику. Не случайно В.А. Воропаев, стремящийся загладить отмеченные самим Гоголем “противоречия”, тем не менее вынужден отмечать эти рубежи и признать главное противоречие: “Подлинный трагизм ситуации заключался в том, что монашеский склад был только одной и, вероятно, не главной стороной гоголевской натуры. Художническое начало побеждало в нем: кризис Гоголя — следствие глубочайшего внутреннего конфликта между духовными устремлениями и писательским даром”43.. Пишущий о Гоголе вправе отдавать предпочтение духовной прозе перед “беллетристикой” сочинителя и видеть именно в “духовных устремлениях” его оправдание перед Богом. Однако при неукоснительном следовании такому подходу получается, что было бы лучше, если бы Гоголь художественной прозы не писал вообще — не только “Вечеров на хуторе близ Диканьки” и “Миргорода”, но и “Ревизора” вкупе с “Мертвыми душами”. Для Гоголя-художника, напротив, “монашеский склад” оказывается досадным препятствием в творчестве, препоной. В действительности же значимыми и даже трагическими для Гоголя-писателя были, очевидно, противоречия между комическим даром и серьезностью замыслов, между отрицающим и жизнеутверждающим началами творчества; глубокий разлад существовал между христианским смирением и гордыней, питаемой и взращенной представлением об избранничестве художника, имевшим романтическое происхождение. Пережитые духовные кризисы были вызваны крушением профетической миссии создателя “Мертвых душ” и “Выбранных мест…”: первый том “Мертвых душ” в обществе был принят преимущественно очень благожелательно и даже восторженно, но в нем увидели всего лишь замечательное литературное произведение — и не более того; книга же писем имела неуспех решительный, причем громко раздавались упреки автору в духовном “самозванстве”.
Единого и одного Гоголя словно бы не существует и как писателя, и как личности. У “либерального” Гоголя вырывали из рук книгу “Выбранных мест…”, стараясь не замечать ее преемственности по отношению к первому тому “Мертвых душ”, в частности в теме и образе России44. С точностью до наоборот это происходит с Гоголем “консервативным” и “монашествующим”.
Так, В.А. Воропаев45 цитирует как авторитетное свидетельство слова Л.И. Арнольди, что писатель “был в состоянии довольствоваться самою скудною пищей, и постился иногда как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел”46. При этом он пропускает такой пассаж, читающийся чуть выше: “Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета; иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде, а зато в другой раз наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался немало. Странно все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей, от внимания которого ничего не ускользало и который подмечал не только душевные качества и недостатки человека, не только его наружность в совершенстве, но и как он говорит, ходит, ест, спит, одевается, всю его внешность до последней булавки, до самой ничтожной вещи, отличающей его от других людей. Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что бо´льшую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному откровенному признанию”47.
Гоголь-аскет плохо сочетается с Гоголем — безвкусным франтом, однако у мемуариста и то и другое — штрихи к портрету одной личности, причем увиденной не на разных этапах, а в одну эпоху развития. Конечно, автор “Опыта духовной биографии”, рисующий почти иконописный лик Гоголя, вправе пренебречь этими “частностями” или затушевать их. (Впрочем, несколько затруднительно было бы представить себе на месте Гоголя аскета, православного подвижника, питающего слабость к экстравагантным и ярким власяницам и рубищам, способным поразить воображение мирянина.) Однако такой портрет писателя, публикуемый в качестве предисловия к собранию его сочинений (преимущественно светских, “беллетристических”), тем самым претендует на то, чтобы заместить, заменить собою все остальные портреты — биографии и очерки творчества Гоголя.
Внутренне противоречив, разъят надвое и душевный портрет Гоголя: “Гоголь похож на свою мать: то веселый и жизнерадостный, то “безжизненный”, как будто с детства запуганный и испугавшийся на всю жизнь”48.
Противоречия в исследовательских описаниях жизни Гоголя — не простые изъяны в мысли биографов; они отражение живого противоречия предмета.
Успех биографии Гоголя, написанной Игорем Золотусским, объясняется, очевидно, именно тем, что сочинитель от этих противоречий избавился, но не осмыслил их как проявления одной личности, одного “я”, а попросту отбросил, компенсировав отказ от концептуального осмысления художественной выразительностью созданного образа. Гоголь Золотусского оказался составлен словно по рецепту незабвенной Агафьи Тихоновны, мечтавшей об идеальном женихе: он всякий.
Так, дни Гоголя перед кончиной предстают на страницах книги Золотусского одновременно как проникнутые страхом смерти (“Все помнят, что Гоголь в эти дни особенно много говорил о смерти, страшился ее, и это приблизило роковую развязку”49), как следствие неизбывного одиночества и душевного надлома50, как мучение если не сумасшедшего, то по крайней мере уподобленное мукам его обезумевшего персонажа51, наконец, как добровольный уход, противопоставленный самоубийству и уподобляемый кончине старосветских помещиков Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича52.
Кончина Гоголя оказывается под пером биографа одновременно следствием самых разнородных, а отчасти и взаимоисключающих начал: психического надлома, порожденного страхом смерти, который вызвала кончина супруги Хомякова; бестактности, непонимания и даже духовного насилия со стороны окружающих, повинных в “роковой” гибели, в том числе и священника Матвея Константиновского, якобы призвавшего автора “Мертвых душ” бросить писание53; может быть, сумасшествия (параллель с бедным Поприщиным, “болезнь” души, залечили врачи-вредители!); наконец, результатом осознанного решения, которое именуется “таинством ухода” — именование, пристойное только для богоугодного успения святого. Однако же, этот “уход” оказывается уподоблен “суеверным” и странным смертям двух старичков, чья кончина — олицетворение исчезновения идиллического мира в его деградировавшем состоянии. Уж не явилась ли Гоголю перед его кончиной кошечка, то ли серенькая, то ли та, другая, когда-то утопленная маленьким Никошей?
Портрет “раздвоенного” и “странного” Гоголя, неизбежно создающийся в воображении читателей его биографий и воспоминаний о нем, — никак не юбилейный, не парадный…
Противоречия творчества и биографии Гоголя, отчасти мнимые, возникшие под пером его истолкователей54, но иногда подлинные, живые, все еще требуют осмысления, ложные противоречия — преодоления. Проследить единство сочинений писателя на глубинном мотивном и символическом уровне и рассмотреть индивидуальное начало, сквозящее в воспринятых им литературных кодах, не отрывая автора от традиций и не растворяя в них, остается задачей истории литературы55. А что до “блеклого” и “тусклого” юбилея, то, вспоминая вакханалию пушкинского года, невольно признаешь: может, оно и к лучшему? Стоит ли вновь тревожить прах покойного — на сей раз бравурными маршами и затверженными речами? Мне, признаюсь, малосимпатичны даже административно-научные юбилейные “мероприятия”, не говоря уже об официальных.
ПРИЛОЖЕНИЕ
В нижеследующем стихотворном тексте также представлена пушкинско-гоголевская тема, но уже в аспекте поэтическо-ироническом.
РОМАН БЕЗ АВТОРА (В СТИХАХ)
Смеркалось; на столе блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
По чашкам темною струею
Уже душистый чай блистал.
Помещик, выпроставши руку
Из складок теплого халата,
Зевая, почесал живот.
Его вниманье отвлекали
Несносной мухи экзерсисы
На глади желтеньких обоев.
“Филатка, живо пистолет!” —
Воскликнул он. Проворный мальчик
Подал лепажевской работы
Изделье легкое Европы.
Ударил выстрел. Пуля точно
Вдавила тварь глубоко в стену.
В сенях раздался колокольчик.
Mr. Gillot, француз убогой,
Вошел с докладом: дескать, некто
Желает нанести визит.
Пришелец был ни толст, ни тонок.
“Помещик Павел я, Иваныч”, —
Представился сей незнакомец, —
“Прозванья ж моего не нужно
Вам знать и вовсе”.
“Мне обратиться к вам совет
Помещик двадцати трех лет,
Зовомый Лидин, ваш сосед,
Гвоздин, хозяин превосходный,
Владелец нищих мужиков;
Скотинины, чета седая,
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов;
Уездный франтик Петушков,
Мой брат двоюродный, Буянов,
В пуху, в картузе с козырьком
(Как вам, конечно, он знаком),
И отставной советник Флянов,
Тяжелый сплетник, старый плут,
Обжора, взяточник и шут,
Давали…”
Хозяин, изумлен проворством
И деликатностью пришельца,
Глазел с минуту в изумленьи,
Разиня рот и дым пуская.
(Он обожал курить табак.)
“Какая привела нужда вас
В деревню, где скучаю я?” —
Спросил он ласково и томно.
Гость осмотрелся. В кабинете
Не чисто было и не грязно.
Портреты греческих героев
Обсели стены. Корпулентны
Герои были. Между ними
Худой висел Багратион.
Два стула прямиком из Вены
(Один с отломанною спинкой).
Альбом раскрытый на столе.
Кувшин с брусничною водою,
Другой с рассолом. В клетке кенарь.
Пяток журналов на шкафу:
“Наш современник”, “Новый мир”,
“Октябрь”, “Знамя” и “Москва”* —
Подбор, неложно говорящий
О широте хозяйских вкусов.
Графин, настоянный на мухах,
Избегших злой и меткой пули.
Да кучки пепла на коврах.
“Имею надобность большую
Купить крестьян, поболе мертвых”, —
Без предисловий, сей же час
Раскрыл свой замысел приезжий.
Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой,
Как названная гостем плата
И как хозяйская цена
Несхожи были поначалу.
Хозяину все было ново:
Он согласительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Чужой фантазией разжиться.
Но наконец торг был окончен,
И гость спросил: Кто б мог заверить
Доку´мент на сию покупку?
(Хозяин, сибарит роскошный,
Поехать в город отказался.)
Хозяин же ответом медлил.
Пришелец вновь спросил: А нет ли
У вас приятеля младого,
Что б мог заверить договор?
Тут продавец немного ожил.
В глазах его, как сахар сладких,
Блеснули слезы, а из носа
Уж капля жирная скользнула,
И, как огнем обожжена,
Упала на скамью она.
Он говорил темно и вяло,
Помещик в стеганом халате.
“Был друг, и звался он Евгений
Онегин, добрый мой приятель.
Да жаль его. Сражен свинцом.
Приют его угрюм и тесен,
И на устах его печать”.
Несчастный Павл Иваныч молча
Смотрел в окно в раздумьи тяжком,
И на челе его высоком
Не отразилось ничего.
Он увлечен был живо дракой
Козла с дворовою собакой.
Стояла осень на дворе.
Зимы, зимы ждала природа
(Снег выпал только лишь в июле,
На третье в ночь.)
“Уж не дурак ли полный он?” —
Так про себя они спросили, —
Но молвить не решились слово
Поносное о друге друг.
Рассказчик не спеша продолжил,
Хотя речистым он и не был.
“Любил и я в младые годы.
Итак, она звалася Ольгой.
Она была моей невестой.
Евгений же моим был другом.
Он пригласил ее на танец.
Она — о Боже! — согласилась**.
Не в силах был я снесть удара.
Вот пистолеты уж блеснули,
Гремит о шомпол молоток.
В граненый ствол уходят пули.
И щелкнул в первый раз курок.
Свой пистолет тогда Евгений,
Не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать.
Вот пять шагов еще ступили…
Пустое сердце билось ровно.
В руке не дрогнул пистолет.
Я первый выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет, молча, пистолет.
Убит, к чему теперь рыданья!
И он убит, и взят могилой,
Воспетый мною с чудной силой…”
— “Простите, кто, какой поэт?!” —
Гость вопросил в недоуменьи.
— “Как, кто — поэт? Как, кто — поэт?
Я, я, я, я, — Владимир Ленский —
Поклонник Канта и поэт,
С душою просто геттингенской.
Всегда восторженная речь
И кудри черные до плеч.
Он пал, моей стрелой пронзенный.
Я написал о том роман
В стихах, гремучий лирный звон
В веках поднимет он, конечно:
Вознесся выше я главою
Александрийского столпа…
Роман свободный… Не читали-с?”
— “Не доводилось”, — гость сказал,
И стихотворец замолчал.
Потом пришлец в недоуменьи
Промолвил: “То была дуэль
На пистолетах? Так откуда
Взялась стрела? Ужель из лука
Вы поразили наглеца?”
Поэт несчастный задрожал.
Владимир вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он вскричал,
Как обуянный силой черной:
“Добро, стяжатель низкопробный!
N.N., прекрасный человек!
Ты… средь детей ничтожных мира…
Быть может… всех ничтожней ты…
Ты не читал моих стихов,
Ты знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть!
Она, как червь, в тебе жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Стяжатель, плут, фигляр презренный!
Я стеганый ношу халат…
Я мог быть счастлив и рогат!
Ты осквернил мою святыню!
Похитил Ольгу ты обманом,
С Ноздревым сговорясь, с уланом,
Ты — ужас мира, стыд природы!
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу!
Ты — порожденье натуральной
Презренной школы! Пестрый сор,
Ты — гоголь, делибаш и вор!”
“Филатка, живо пистолет!”
……………………………….
……………………………….
Но следствия нежданной встречи
Сегодня, милые друзья,
Пересказать не в силах я;
Мне должно после долгой речи
И погулять, и отдохнуть:
Докончу после как-нибудь.
Блок статей подготовила Е.Е. Дмитриева
_________________________
1) Говоря об официальных торжествах, я подразумеваю не только собственно мероприятия с участием представителей власти, но и рекламу юбилеев, ими заказанную и оплаченную, и посвященные обеим годовщинам телепрограммы — как на государственном, так и на формально частном телевидении (разница между первым и вторым в политике телевещания, по крайней мере в этом конкретном случае, эфемерна). Также замечу: я не сравниваю отражения двух юбилеев в разнообразных конференциях, “круглых столах” и прочих акциях административно-научного рода: с этой точки зрения Николай Васильевич не уступил Александру Сергеевичу.
2) Эта эсхатология “à la Пушкин” была блестяще спародирована в сочиненном тогда же анекдоте: “До дня рождения Пушкина осталось *** дней (количество дней — на усмотрение рассказчика. — А.Р.). Заплати налоги и спи спокойно!” Внезапная одержимость власти культурой и ее неизменная мытарская озабоченность, отразившаяся в настойчивом телепризыве к гражданам платить подати, в этой остроте уравнены — как и в телеэфире “пушкинского” года.
3) В ученой среде могут бытовать (и бытуют) свои мифы и стереотипы, но они, как правило, несоизмеримо сложнее расхожих представлений. Меня они интересуют лишь в той мере, в какой являются верхушкой айсберга — стандартных, типичных воззрений на Гоголя.
4) Единственным исключением мог бы стать в какой-то степени Достоевский. О его значимости для сознания общества свидетельствует рейтинг писателя в телепрограмме “Имя России”; Достоевский — знаменитый “душевед” — автор “психологических триллеров”; он оказался “раскрученным” благодаря новому телесериалу по роману “Идиот” и настойчивой рекламе фильма; автор “Бесов” воспринимается как проницательный предсказатель российских бед ХХ в. и в этом смысле неложный наставник; наконец, он оказался успешно освоен масскультом: и глянцевые журналы, и модные показы сделали своим слоганом изречение: “Красота спасет мир!” (Заметим: такие известность и популярность отнюдь не означают, что произведения писателя много и увлеченно читают, это “магия” имени и мифология образа.) Впрочем, Достоевский способен составить конкуренцию скорее Гоголю, чем Пушкину: и как приверженец идеи избранничества и всемирной миссии русского народа, и как критик основ западной цивилизации, и как один из творцов мифа о Пушкине он “играет на поле” создателя “Мертвых душ” и “Выбранных мест из переписки с друзьями”.
5) О механизме этого представления см.: Песков А.М. Пушкин — alter ego русской души. Историософские основания общего места // Песков А.М. “Русская идея” и “русская душа”: Очерки русской историософии. М., 2007. С. 76—80. А.М. Песков, однако, прямо не связывает замещение вакансии первого национального поэта именно Пушкиным с реальными свойствами его творчества. В связи с этой темой см., например: Дебрецени П. Житие Александра Болдинского: канонизация Пушкина в советской культуре // Русская литература XX века: Исследования американских ученых. СПб., 1993. С. 258— 283; Рейтблат А.И. Как Пушкин вышел в гении (О литературной репутации Пушкина) // Рейтблат А.И. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 51—69.
6) Принадлежность этого известного послания Пушкину небесспорна. Недавно вновь были высказаны соображения о необходимости его разжалования до ранга “Dubia” и о принадлежности перу другого автора или авторов; см.: Ивинский Д.П. “Любви, надежды, тихой славы…”: к вопросу об авторстве, адресате и датировке // Ивинский Д.П. А.С. Пушкин: Жизнь и творчество: Пособие по спецкурсу. М., 2009. Вып. 1. С. 215—236. Однако в восприятии пушкинского творчества не только читателями-нефилологами, но и филологами-непушкинистами это текст безусловно пушкинский.
7) В одном случае (поэма “Руслан и Людмила”) — создатель образцового поэтического вступления к сказке. Сама поэма-сказка не стала таким образцом, но о “дубе зеленом” знают точно все, даже не ведая, что такое лукоморье.
8) Федотов Г.П. Певец империи и свободы // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990. С. 356—357.
9) Письмо А.С. Пушкина кн. П.А. Вяземскому от 27 мая 1826 г. // Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: B 16 т. М.; Л., 1937. Т. 13. С. 280.
10) Письмо жене от 18 мая 1836 г. // Там же. 1949. Т. 16. С. 117—118.
11) Приведенная цитата из письма Вяземскому стала даже предметом обсуждения в интернет-блогах, посвященных сущности и границам патриотизма.
12) Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М.; Л., 1952. Т. 11. С. 111—112. Далее произведения Гоголя цитируются по этому изданию, том и страницы указываются в тексте.
13) Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя // Полевой Н.А., Полевой Кс.А. Литературная критика: Статьи и рецензии: 1825—1842 / Сост., вступ. ст. и коммент. В. Березиной и И. Сухих. Л., 1990. С. 347, 360.
14) Розанов В.В. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского: Опыт критического комментария // Розанов В.В. Несовместимые контрасты жития. М., 1990. С. 48.
15) Там же. С. 50.
16) Розанов В.В. Пушкин и Гоголь // Розанов В.В. Несовместимые контрасты жития. С. 226—227.
17) Там же. С. 231.
18) Так, сочувственно пишущий о Розанове биограф вынужден признать его оценку Гоголя “необычной” и “чрезвычайно субъективной” (Фатеев В.А. В.В. Розанов: Жизнь. Творчество. Личность. Л., 1991. С. 58—59).
19) Выражения автора анонимной статьи “Отзыв провинциала на статью о Гоголе, помещенную в “Северной пчеле”, № 87” (Московские ведомости. 1852. 24 июня). Цит. по переизд. в приложении к статье: Свиясов Е.В. Эпизод полемики о Гоголе 1852 года // Русская литература. 1980. № 1. С. 131—132; как доказывает публикатор, автором этой заметки был Г.П. Данилевский.
20) См., например: Страхова Т. Николай Васильевич Гоголь // Русские писатели. М., 2009. С. 39, 47. Разительное противоречие между такой аттестацией персонажей “Мертвых душ” и указанием автора на типичность своих “странных героев” во внимание попросту не принимается.
21) При этом “в программах по литературе количество часов, отведенных на изучение творчества Гоголя, сокращается (например, в программе под редакцией В.Я. Коровиной, утвержденной приказом Минобразования России в 2004 году)” (Кондратьева И.Г. Слово Гоголя в восприятии современного школьника // Сибирский учитель. 2009. Вып. 1 (61); цит. по электронной версии: http:// sibuch.ru/article.php?no=703).
22) Признание, сделанное автором “Отзыва провинциала…”; см.: Свиясов Е.В. Указ. соч. С. 132.
23) Добычин Л. Город Эн. М., 2007. С. 63.
24) См. об этом: Волков С. ЕГЭ по литературе — взгляд учителя // Единый государственный экзамен: Белая книга. М., 2008. С. 214—215.
25) См.: Эпштейн М. Ирония стиля: Демоническое в образе России у Гоголя // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 129—147.
26) В парфеновской трактовке, Гоголь заслуживает это почетное звание именно и только как стилист, мастер и изобретатель новых приемов, а не как писатель-мистик, каковым его воспринимал в первую очередь “серебряный век”. По существу же парфеновский Гоголь — писатель-постмодернист.
27) Ср., например, идею о конфессионально-календарной мотивировке приключений “майора” Ковалева и Носа. Как предположил Б.А. Успенский, вся фантасмагория “Носа” мотивирована тем, что действие повести приходится на “выморочное” время между 25 марта (православным Благовещением, когда нос майора Ковалева был обнаружен цирюльником Иваном Яковлевичем) и 7 апреля, когда нос “вернулся” к своему хозяину, — следующему дню после Благовещения уже по григорианскому календарю: “Нос исчезает с лица майора в день Благовещения по старому стилю и появляется вновь на следующий день после Благовещения по новому” (Успенский Б.А. Время в гоголевском “Носе” (“Нос” глазами этнографа) // Успенский Б.А. Историко-филологические очерки. М., 2004. С. 50). Но особенного упоминания заслуживает трактовка повести в соотнесенности с символикой лица у писателя (см.: Бочаров С.Г. Вокруг “Носа” // Бочаров С.Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999. С. 98—120).
28) Мочульский К.В. Духовный путь Гоголя // Мочульский К.В. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М., 1995. С. 37.
29) В действительности признание “учителем” победы “ученика” имело, по-видимому, очень конкретный и узкий смысл: Жуковский только лишь “признал себя побежденным в попытках создать сказочную поэму” (Томашевский Б. Пушкин. 2-е изд. М., 1990. Т. 1. С. 296—297). Но для мифа о Пушкине эти нюансы значения не имеют.
30) Воропаев В.А. “Монастырь ваш — Россия!” // Гоголь Н.В. Духовная проза . М., 1992. С. 3.
31) Виноградов И.А. Гоголь — художник и мыслитель: Христианские основы миросозерцания. М., 2000. С. 124—152.
32) Это соображение было высказано автору в личной беседе В.А. Воропаевым.
33) Некоторые соображения по этому поводу были высказаны В. Звиняцковским в статье ““Тарас Бульба”: третья редакция? Размышления после юбилея” (Нева. 2009. № 9. С. 202—215).
34) Социологические исследования свидетельствуют: “В России чрезвычайно распространено убеждение, что достаточно быть крещеным и верующим в душе человеком, а церковь как институт и “попы” как ее устроители — вещь в жизни лишняя <…>. Достаточно сказать, что, по данным Министерства внутренних дел, только 3,3% населения принимает участие в главном церковном празднике — пасхальных службах” (Митрохин Н. Русская православная церковь в России в 2000—2008 годах: очерк некоторых структурных проблем // Неприкосновенный запас. 2009. № 62 (1). С. 163). Комментарии в Рунете на сайте национальной электронной почтовой службы www.mail. ru демонстрируют как распространенность атеистических (нередко в самой вульгарной форме) воззрений, так и неприятие (как правило, весьма агрессивное) церковности с неких внеконфессиональных религиозных позиций; см. об этом: Ранчин А. Сознание современного российского общества в комментариях Рунета // Неприкосновенный запас. 2010. № 69 (1).
35) В действительности, может статься, и не абсолютная. “Существует мнение (решительно отвергаемое д-ром Тарасенковым, лечившим Гоголя в последний год его жизни), что Гоголь “не знал” женщин и страдал, видимо, с детства пороком, который на ученом языке называется автоэротизмом. Никаких данных за это нет <…>”, а письмо С.Т. Аксакову от 20 ноября 1845 г., по мнению В.В. Зеньковского, “невольно наводит на мысль, что у Гоголя самого были “грехи молодости”, которые уже отошли к этому времени от него, но какую-то физиологическую сторону которых он признавал” (Зеньковский В.В. Гоголь // Зеньковский В.В. Русские мыслители и Европа. М., 1997. С. 245, 246). Представление об импотенции или о “неправильной” сексуальности Гоголя нашло многочисленных адептов в интерпретации гоголевского творчества; самый известный пример: Karlinsky S. The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol. Cambridge, Mass., 1976. Отголоски этих представлений распространены весьма широко, даже среди тех, кто не только не слыхивал о книге Карлинского, но и с творчеством самого “пациента” знаком весьма поверхностно.
36) Сватовство автора “Шинели” принадлежит к области преданий и слухов, а не достоверных событий. Однако для гоголевского мифа оно стало безусловным фактом и в таковом качестве отражено в литературных и кинематографических биографиях Гоголя.
37) Воропаев В.А. Николай Гоголь: Опыт духовной биографии. Предисловие // Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 5 кн. и 7 т. М., 2006. Кн. 1. Т. 1, 2. С. 78, ср. с. 82.
38) Эта версия (с доверием принятая В.В. Гиппиусом) полностью противоречит свидетельствам самого М.П. Погодина, Н.В. Берга и А.Т. Тарасенкова; см.: Манн Ю.В. В поисках живой души: “Мертвые души”: Писатель — критика — читатель. 2-е изд., испр. и доп. М., 1987. С. 272—273. Впрочем, она подтверждается еще и записью рассказа Толстого Тарасенковым, в нем, однако же, Гоголь говорит о сожжении по наущению “лукавого” не собственно поэмы, а “всего”; см.: Воропаев В.А., Песков А.М. Последние дни жизни Гоголя и проблема второго тома “Мертвых душ” // Вопросы литературы. 1986. № 10. С. 140. По весьма любопытному и достаточно убедительному мнению В.А. Воропаева, ссылка на “лукавого”, “попутавшего” писателя при сожжении бумаг, должна объясняться не как свидетельство ненамеренности сожжения второго тома, но как позднейшее признание им своего поступка небогоугодным, ложным поступком, внушенным бесом; см.: Воропаев В.А. Николай Гоголь. С. 78 и след.
39) В конечном счете, отношение к этой версии исследователей-биографов часто диктуется их религиозной или внерелигиозной позицией: в первом случае версия будет скорее отметена (ср.: Воропаев В.А. Николай Гоголь. С. 75—82), во втором — признана допустимой (ср.: Манн Ю.В. Указ. соч. С. 278—279.
40) Воропаев В.А., Песков А.М. Последние дни жизни Гоголя и проблема второго тома “Мертвых душ”. С. 140—141.
41) Дата эта, как известно, не является общепринятой, но предпочитается большинством биографов Гоголя; основанием для этого является в первую очередь свидетельство матери, Марии Ивановны Гоголь; см.: Литературное наследство. М.; Л., 1952. Т. 58. С. 759.
42) Лотман Ю.М. Александр Сергеевич Пушкин: Биография писателя. М., 1982. С. 110, 226, 230.
43) Воропаев В.А. “Монастырь ваш — Россия!”. С. 12.
44) Собственно, и в одном и в другом тексте предназначение России представлено как мессианское (в том строгом значении, которое придавал этому слову кн. Е.Н. Трубецкой; см.: Трубецкой Е.Н. Старый и новый национальный мессианизм // Трубецкой Е.Н. Смысл жизни / Сост., послесловие и коммент. В.В. Сапова. М., 2005. С. 310—315), в поэме — еще приглушенно, под сурдинку, в книге писем — во весь голос.
45) Воропаев В.А. Николай Гоголь. С. 76.
46) Арнольди Л.И. Мое знакомство с Гоголем // Н.В. Гоголь в воспоминаниях современников. М., 1952. С. 480—481.
47) Там же.
48) Мочульский К.В. Указ. соч. С. 7.
49) Золотусский И. Гоголь. 5-е изд. М., 2005. (ЖЗЛ. Вып. 1161 (961)). С. 470.
50) “В такие минуты Гоголь более, чем когда-либо, был подвержен слову, влиянию слова, неожиданному толчку со стороны, который мог привести к обвалу накопившихся горьких чувств. Все колебалось в нем, все было неустойчиво, зыбко, дрожаще, и твердый голос как нельзя более нужен был ему сейчас. Не за кого было ухватиться, не к кому прижаться, как прижимался он в детстве к матери. В последнюю их встречу с отцом Матвеем (уже в феврале) Гоголь решительно отказался последовать его совету — бросить писанье” (Там же. С. 471).
51) “Его лечили. Ему лили на голову холодную воду (“матушка, что они со мной делают?”), он просил нe трогать его, говорил, что ему хорошо и он хочет скорее умереть. Его насильно раздевали, опускали в ванну, обматывали мокрыми полотенцами, сажали ему на нос пиявок” (Там же. С. 475—476).
52) Там же. С. 476—477.
53) Отец Матвей, как известно, решительно отрицал, что давал Гоголю подобный совет; см.: Тверские епархиальные ведомости. 1902. № 5. 1 марта. С. 139—139. Никаких оснований не верить этому свидетельству нет.
54) Таково, например, широко распространенное представление о несовместимости христианских ценностей с крепостническими идеями автора “Выбранных мест…”. Действительно, по словам Г. Мангейма, “в обществе, основанном на крепостничестве, представление о христианской любви к ближнему всегда остается трансцендентным, неосуществимым и в этом смысле “идеологичным”, даже если оно совершенно искренне принято в качестве мотива индивидуального поведения”, потому что “[п]оследовательно строить свою жизнь в духе той христианской любви к ближнему в обществе, основанном на этом принципе, невозможно” (Мангейм К. Идеология и утопия // Утопия и утопическое мышление. М., 1991. С. 115). Однако для Гоголя здесь никакого противоречия не было: он основывал свои убеждения на речении апостола Павла о повиновении рабов господам.
55) Попытки такого рода уже существуют; упомяну лишь классическую книгу Андрея Белого “Мастерство Гоголя” (М.; Л., 1934), работы Ю.В. Манна и исследование М.Я. Вайскопфа “Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст” (2-е изд. М., 2002); в этой работе, впрочем, творчество Гоголя рассмотрено преимущественно на очень специфическом оккультно-теософском фоне, актуальность которого для Гоголя, по крайней мере в отдельных случаях, вызывает сомнения.
* Вариант: “Октябрь уж наступил” и “Знамя”.
** Вариант: И я тогда его убил.