Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2010
Дмитрий Панченко
“КИНФИЯ” ЕЛЕНЫ ШВАРЦ
Предлагаемая вниманию читателя статья была написана ровно тридцать лет назад — в 1980 году. Она, по крайней мере, документирует тот факт, что уже тогда существовал круг людей, сознававших масштаб поэтического дарования Елены Шварц. Статья была опубликована в двух машинописных журналах — “Часы” (1980. № 27) и “Метродор”3 (1980. № IX). Я позволил себе внести в текст незначительные сокращения.Дай мне мази багровой —
Ветрянку у губ успокоить,
Дай, постель подогрев,
Чемерицы в горячем вине.
Ливень льет с утра —
Ледяными хлыстами
Рим сечет как раба,
Пойманного в воровстве.
В клетке кричит попугай —
Разговорился проклятый!
Край наш под мокрым застыл одеялом,
Только там — далеко, в Пиренеях —
На германца идут легионы
В ущельях — как мизинец они,
Что в агонии долго дрожит,
Когда тело уже омертвело.
В Риме никто переменчивей нравом
Меня не рождался —
Нынче куда ни взгляну
Все раздражает меня —
Все верещит попугай
Жалкого жалкий подарок,
Задуши его быстро, рабыня.
Тельце зеленое после в слезах поплывет,
Буду тебя проклинать, но сейчас задуши поскорее.
Ревут водостоки — сегодня никто —
Ни вор, ни любовник из дому не выйдет.
Тщетно в трактире напротив
Мутных не гасят огней.
Это стихотворение, открывающее две книги “Кинфии”, внешне представляет собой ряд образов, которые вводят нас в мир вещей, окружающих героиню, и в мир ее чувств. Однако это не случайный поток картин, стихотворение имеет определенный сюжет: Кинфия стоит у окна (или бродит по комнате) и ждет, не появится ли возлюбленный, причем не исключено, что сама она не сознает причину своего беспокойства. Сюжет раскрывается не сразу. Сначала настораживает неоправданная как будто ярость в адрес попугая (“разговорился проклятый!”), которая затем проясняется: “жалкого жалкий подарок”. Попугай напоминает Кинфии о том, что терзает ее сердце, и потому она готова повелеть рабыне расправиться с несчастной птицей. Наконец, интонационно выделенное “сегодня никто” (из дому не выйдет) дает ключ к целому и ставит все на свои места.
Часто говорят об особой музыкальности поэзии Е. Шварц. Рассматриваемое стихотворение может служить хорошей иллюстрацией. Речь здесь должна идти не об эвфонии, которой поэтесса превосходно владеет, но может и сознательно ею пренебрегать (например: “пойманного в воровстве”), — но о своеобразном развитии темы, которому в музыке можно найти, пожалуй, больше аналогий, чем в поэзии, а также о впечатляющей игре ритма. Естественно, могут использоваться различные фонетические средства, отнюдь не сводящиеся к “благозвучию” и вообще нетривиальные: так, в приведенном примере грозящее столкновение двух “ва” провоцирует выразительную паузу.
Образная система этого стихотворения выстраивается в зависимости не только от сюжета, но и от характера “переменчивой нравом” героини. В связи с этим эта система организуется двояким образом, но в обоих случаях через движение (которым поэзия Е. Шварц вообще чрезвычайно насыщена)5. Логика беспокойного ожидания порождает движение от вещей внутри к вещам снаружи и наоборот. Душевное напряжение заставляет глядеть на улицу, ее созерцание в ожидании гостя прерывается криком попугая; но попугай — подарок того, кого ждет Кинфия, и новая мысль о госте, которого все не видно, вызывает размышление о застывшем крае. Это движение можно было бы уподобить маятнику, но такому, что движется рывками. Последнее соответствует другой идее, на которой строится все стихотворение — переменчивый и раздражительный нрав героини — и которая, помимо прямых признаний Кинфии, выражается и в ритме, неожиданно взрывающем правильные периоды, и в постоянной смене предметов, к которым обращается мысль. Напряженный тон стихотворения и нервический характер его героини задаются уже подчеркнуто экспрессивными первыми двумя строфами: они насыщены аллитерациями, ассонансами, полурифмами, они отмечены анафорическим “дай”, “ледяными хлыстами” и “горячим вином”.
Особую роль играет контраст между неистовством одних вещей (вооруженный хлыстами ливень, ревущие водостоки, раздражение Кинфии) и неподвижностью или пассивностью других (край застыл, тело омертвело, из дому никто не выйдет). Ливень, хлещущий Рим, словно провинившегося раба, — сродни самой Кинфии, которая в обеих книгах то и дело предстает перед нами гневной госпожой, тогда как мужчины имеют там, как правило, жалкий вид — отчасти наследие одной из элегий Проперция, где его Кинфия, прообраз нашей, “хлещет… по виноватым глазам” (IV 8, 66)6. Стихия холодной воды вместе с тем враждебна Кинфии, поскольку обрекает ее на одиночество: “край наш под мокрым застыл одеялом”, “сегодня никто… из дому не выйдет”. Такая двойственность вполне соответствует определенной психологической ситуации: раздражение и презрение к мужчине в душе героини совмещены с любовью. В полудвижении находятся легионы: они облагорожены дистанцией, неуютом и мужественностью.
Кинфия предстает перед нами римлянкой по имени и по характеру — и на протяжении обеих книг ничто нас не поколеблет в таком ее восприятии. Подверженность аффектам — излюбленный мотив в античных изображениях женщин; переменчивый и вспыльчивый нрав — одна из постоянных здесь характеристик вообще и Проперциевой Кинфии в частности. Но тот факт, что перед нами на самом деле стихи современной поэтессы, неизбежно вызывает игру двух планов — античного и современного, римского и свойственного жизни совсем другого города. То, как они будут взаимодействовать, в значительной степени определено уже в рассматриваемом стихотворении, открывающем первую книгу. Доминируют реалии римского мира: служанка; мазь (здесь типично античный мотив); чемерица (античное средство от душевных недугов); раб (который предстает здесь не как символ “рабовладельческой эпохи”, а как настоящий античный раб — “пойманный в воровстве”); трактир; сам город Рим; легионы. Другой, северный, известный своей непогодой город выдают холодный дождь, льющий с утра, и окно, сквозь которое героиня смотрит на улицу (“Тщетно в трактире напротив мутных не гасят огней”). Впрочем, и это не разрушает правдоподобия: даже если во времена Проперция в Риме еще не строили многоэтажные дома с окнами на улицу, их превосходное описание имеется все же у Ювенала, а холодный непрекращающийся дождь спасает традиция описаний зимнего ненастья, идущая еще от Гесиода и Алкея.
Таким образом, в данном стихотворении, как и в “Кинфии” в целом, неримский план вырывается лишь подспудно — в частности, в особенностях современной, глубоко индивидуальной поэтики. Последнее сразу же бросается в глаза при наблюдении за метрикой обеих книг “Кинфии”. В основе ее лежит то, что я бы назвал реминисценциями античных размеров (а именно: элегического дистиха, фалекова стиха, малой сапфической строфы, холиямба; строго выдержан в II 1 трохеический тетраметр). От собственно античных размеров метрика “Кинфии” отличается систематическим нарушением правильности периодов и, в ряде случаев, графикой: так, в первом стихотворении элегические дистихи предстают записанными в строфы из четырех строк. В I 3 и I 6 античные в основе своей размеры комбинируются с пятистопным ямбом — классической в русском стихосложении формой белого стиха.
Лишь изредка неримский план прорывается более прямолинейно — например, в следующем стихотворении сборника.
Снова сунулся отец с поученьем:
— Надо жить, мол, не так, а этак.
— Хорошо, говорю ему, папа,
Больше этого не будет, папаша.
Смотрю я, кроткая, на голову седую,
На руки скрюченные, слишком красный рот.
Говорю я рабам — Немедля
Киньте дурака в бассейн.
Волокут его по мраморному полу,
Он цепляется, а не за что цепляться,
Кровь течет по лицу и слезы:
— Доченька, кричит, прости, помилуй!
Нет! Некормленым муренам на съеденье
Ты пойдешь, развратник и ханжа.
Или представлю — как лев в цирке
Дожевывает его печень.
Ладно, ладно, говорю — я исправлюсь,
Ах ты бедный мой, старый папа.
Когда тигр вылизал даже пар от крови —
Мне стало его чуточку жалко.
В уме казню его по-разному — тыщу
Раз и еще раз тыщу —
Чтоб однажды и в самом деле
Молоток подняв — по виску не стукнуть.
Психологическая ситуация, которая описывается в стихотворении, вполне правдоподобна для Рима времен Августа; этого, однако, нельзя сказать о возможности ее поэтической манифестации. Столкновение поколений было в античности по ведомству либо комедии, либо тех, кто выносит смертный приговор. Знаменитое Катуллово V, в котором поэт призывает возлюбленную любить и целоваться, не обращая внимания на ворчанье стариков, принадлежит к числу редких исключений, а выпадов в адрес родителей я не припомню ни у Катулла, ни у других древних поэтов. Но поскольку ситуация правдоподобна, а все стихотворение насыщено римскими образами и реалиями (натурализм и жестокость здесь тоже римские), то неантичный характер сюжета остается скрытым до самого конца, до того момента, когда в руках у римлянки появляется молоток.
С игрой двумя планами мы встретимся и в начале второй книги “Кинфии” — “Все закрыты на просушку Эсквилинские сады”. С одной стороны, на Эсквилине (один из семи римских холмов) жил Проперций, и здесь разыгрывается действие уже упомянутой (и, может быть, лучшей) его элегии IV 8; среди владельцев садов на Эсквилине был и знаменитый покровитель Проперция и прочих поэтов Меценат. С другой стороны, обыкновение закрывать сады на весеннюю просушку после снежной зимы указывает совсем на другой город.
В двух книгах “Кинфии” преобладает традиционная для античной поэзии тематика: любовь (I 1; 4; 6), возраст — старость (II 8; 4; I 6), мудрость (II 2), инвективы в адрес недругов и плохих поэтов (I 5; 8; II 6), поэтическое творчество (I 5; II 5; 7), религиозные таинства (I 7; отчасти II 1). Однако уже из двух приведенных стихотворений ясно, что поэт менее всего ограничил себя задачей стилизации, и при разработке традиционных тем и мотивов нас жду неожиданности даже там, где на них, казалось бы, не следовало рассчитывать.
Боль всегда с тобой, сосунок крылатый.
Хоть и разлюбишь — проститься больно.
У тебя в колчане — стрел всегда вдоволь —
Так зачем, жадный,
В горло упершись,
Стрелку рвешь так сильно
Из засохшей ранки?
Или мстишь, что больше мне не хозяин?
Лучше уж запусти другую,
Не тяни эту, не рви, не трогай —
Запеклась кровь уж.
Так лети себе, не жадничай, мальчик.
По форме весьма традиционным является и элегическое послание, адресованное подруге.
Клавдия, ты не поверишь — влюбился в меня гладиатор.
Третий сезон поражений он в цирке не знает,
Мне уже сорок, а он молод еще и красив —
Он целомудренный, честный, смуглый, огромный, печальный,
Слон Ганнибалов носил меньше шрамов, чем он.
В цирке всегда, говорит, ищет меня он глазами,
Но не найдет никогда — я ведь туда не хожу.
Сумерки только падут — в двери мои он стучится,
Вечер сидит опираясь на блещущий тяжкий меч.
Только с усилием дышит он через рот и глядит
Страстно и жалобно вместе…
Любовник мой до слез над ним хохочет.
Конечно, не в лицо, ведь он — ты знаешь — трус,
Пороки все в себе соединяет,
Чуть гладиатора видит — прыгает прямо в окно.
“Страсть, — говорит гладиатор, — мешает сражаться,
Если так дальше пойдет — в Галлию я не вернусь,
Я побеждаю и так уж без прежнего блеска,
Кто-нибудь бойкий прирежет вот-вот”.
Что он находит во мне? Хладно смотрю на него,
На глаз оленьих блеск и мощных темных рук.
Что делать, Клавдия, Амур причудлив —
Люблю, несчастная, я лысого урода,
Что прячется как жалкий раб за дверью,
Чтобы кричать потом: “Гони убийцу вон!”
Но, подлой, жалко мне его прогнать,
Когда еще такой полюбит молодец,
А старости — вот-вот они туманы.
Как сытый волк и на зиму овца
Я муки длю его, а если — зачахнув от любви,
Падет он на арене — как жить тогда мне, Клавдия, скажи?
Действие первой книги начинается осенью, действие второй — весною, гимном в честь умирающего и воскресающего бога. В начале первой бушует ливень, в начале второй закрываются на просушку сады. В первой кипят страсти, во второй преобладает метафизика. Наконец, разговор Кинфии с греком о том, что такое возраст и человеческая жизнь, объединяет метафизику второй с психологизмом первой, композиционно столь же удачно завершая целое, как обращение к служанке его открывает.
Одна из главных “метафизических” тем “Кинфии” — поэт и поэтическое творчество7. Ее открывает, однако, “психологическое” стихотворение — еще одно обращение к служанке.
Как посмела ты, подлая, как посмела!
Тебя мало сослать в деревню,
Выдать замуж за кельтибера,
Что мочою себе зубы чистит,
Или под цвет души — за абиссинца.
О наглая! Катулла я твердила,
Бродя по дому тихо — и светильник,
В углу стоящий, тень мою длинил —
Она вбежала, топая, из кухни,
Таща макрель на золоченом блюде
И наступила прямо мне на — тень —
На голову, а после на предплечье!
А тень моя ее дубленой кожи —
Ведь знает же! — болимей и нежней.
Когда б тебя на той же сковородке
Зажарить с благородною макрелью,
И то тебе бы не было так больно,
Как мне — когда ты к полу придавила
Своей ножищей — тень от завитка.
Стихотворение, возможно, имеет еще второй план, правда, весьма запрятанный, проясняющийся через параллели. Соседство блюда, головы и рыбы (“Таща макрель на золоченом блюде”) ведет нас к Иоанну Крестителю и тому, чьим он был предтечей. Вероятность такого рода ассоциаций подкрепляется тем, что в поэме “Черная пасха” (I. Канун) толпа выносит на блюде голову священника, который при этом уподоблен золотой щуке, а в II 7 сама поэтесса — задыхающаяся рыба, и тоже золотая. В поэтическом мире Е. Шварц творчество мыслится как “религиозная работа” (выражение Бонча), а поэтический акт воспринимается как физически мучительный (“Они моею кровью напитались, они мне вскрыли вены ловко”, — говорится о птицах-стихах в стихотворении “Башня, в ней клетки”). Поэт может узнать себя в отрубленной голове Иоанна Крестителя, и в каком-то смысле служанка не только наступает героине на тень, но и выносит на блюде ее голову.
В непосредственном восприятии стихотворение предстает, конечно, более простым. Вещи, за которыми, возможно, стоят отдаленные и значительные связи, переведены в нем в бытовой план. Перед нами не столько поэт (тем более — религиозный), сколько капризная госпожа, взволнованная и гневающаяся. Причем ее преувеличенная взволнованность — игра и озорство. Стержень непосредственного восприятия стихотворения образует контраст между чудовищным злодейством на словах и невинной оплошностью на деле.
Небольшое стихотворение из II книги, которое в системе античных жанров можно было бы определить как эпиграмму, раскрывает некоторые секреты поэтического творчества.
Много, гуляя в горах, камней разноцветных нашла я,
Этот валялся в пыли, унюхала тот под землей.
Этот формой прельстил, цветом понравился тот.
Все побросала в мешок и его волоку за спиною,
Может, в долине потом блеск их и цвет пропадет,
В утреннем свете булыжной растает он грудой,
Ведь ошибиться легко, по пояс бродя в облаках.
Все же — надеюсь, когда их рассыплю в таберне
Скажет: как ярки — плебей, скажет: как редки — знаток.
Это стихотворение раскрывает главным образом внешнюю сторону творческого процесса; другое из II книги посвящено его внутреннему и онтологическому аспектам.
Падает солнце в златых болячках,
Нежный агнец спускается с гор
Черных,
Свалялась шерсть его —
В репьях и колючках,
И дрожит,
Перерезана надвое кем-то
На песке мокром
Звезда морская.
Видно, богу бессмертному это угодно,
Мне же смертной даже и стыдно —
Вечно бледной пифией в лихорадке
Вдыхать испарения злые
И вцепляться в невидимое как собака
В кус вцепляется, головой мотая…
Но послушна я веленью бога,
Шьющего стрелой золотые песни.
Я иду — на плечах моих пещера
Тяжелым плащом повисла,
И невидимый город Дельфы
Дышит зловеще.
Варится жизнь моя в котле медном,
Золотые солнца в крови кружатся.
Тянут Парки шелковые нити.
Тащат рыбаки блестящие сети.
Задыхаясь, я жабрами хлопаю быстро,
И вокруг меня золотые братья
Сохнут, извиваясь — в тоске
Смертной.
Поводом для этого стихотворения служит элегия Проперция I 2: Кинфия отдыхает в Байи, поэт опасается за ее верность, ибо место полно соблазнов, и элегия кончается выразительным проклятием: “Сгиньте ж, любви палачи — байские злые ключи!” (переводчик совершенно справедливо сохранил рифму, связывающую две половинки пентаметра). Но только поводом, картина пошатнувшегося миропорядка не связана здесь с любовными терзаниями. Она связана с мучительностью поэтического творчества.
Это стихотворение выстроено на движении образов: солнце — солнечный бог (Аполлон) — пифия — поэт, послушный Аполлону, — прорицательница в Дельфах — нити судьбы — сети рыбаков — в них рыбы. Но рыбы золотые. И дойдя до конца, мы возвращаемся в начало и понимаем, что рыбы прятались уже в первой строчке: “солнце в златых болячках” — это рыбы, блестящие золотой чешуей. Падает оно в море-котел (“Золотые солнца в крови кружатся”), туда же, где будет сварена рыба-поэт. Поэт — орудие бога. Но при этом их отношения колеблются между подчинением и взаимоуподоблением, единением. Заставляя поэта страдать, бог и сам страдает: солнце — в болячках, у агнца свалялась шерсть. Напряженная противоречивость этих отношений получает выражение в образе перерезанной надвое морской звезды, которая, с одной стороны, появляется в том же ряду, что солнце и агнец, а с другой стороны, “дрожит” — сходно с поэтом-пифией “в лихорадке”.
Поэтическое творчество в рассматриваемом стихотворении предстает не только как мучительное, но и как проблематичное по самой своей сути:
Вечно бледной пифией в лихорадке
Вдыхать испарения злые
И вцепляться в невидимое…
Поэту стыдно, что у него отнимают голову, что ему нужно вдыхать, внюхиваться, вцепляться, одурманивать себя. Он гордится своей избранностью, но тяготится своей орудийностью, зависимостью.
Но вернемся к вещам, более близким античному плану “Кинфии”. Что за мир окружает героиню? Это застывший край, агонизирующее тело (I 1). Здесь смотрят кровавые игры (II 6), но это совсем не мужественный мир. Любовник — трус, отец — развратник и ханжа, молодой поэт — бессмысленно гнусавит и машет ручонками (I 5), раб — побитый вор, мальчишка — наглый и мерзкий (II 6), в клиента пришлось запустить бюстом Брута (там же), гости — мелкие сплетники, с позором изгоняемые из дома Кинфии (“Со стены сорвавши дедушкину пику, понеслась я с нею на гостей”), недруги на то только и способны, что “смотрят кровавые игры”, да “жрут ягнят, телят и голубей”. В несколько лучшем свете предстают греки: они не мужественны, но один из них толково управляет виллой (II 2), другой, хоть и краснобай, сведущ в человеческой мудрости (II 8); в I 8 упоминается “хваленый врач-египтянин”. Гладиатор, единственный несомненно положительный мужской персонаж в двух книгах “Кинфии”, — тоже не римлянин. Он — северный варвар, родом из Галлии8. Однако все, что связано с ним, носит налет курьеза (в ст. 4 наш гладиатор — почти что чудище из “Телемахиды”). Немужественность “мужского” отчасти объясняется инерцией, заданной элегиями Проперция. Горизонт этого остроумного поэта и изысканного молодого человека ограничивался, судя по его стихам, спальней возлюбленной. Морское плаванье вселяло в него страх, в лес ходить он боялся и вообще старался не покидать Рим. Кроме любовных приключений и поэтической славы, ничто его всерьез не занимало. Вот в Рим возвращается наместник Иллирии, могущественный человек, и на глазах поэта подкупает и соблазняет его Кинфию. Наш влюбленный поэт кипит от ярости и отчаяния, как Катулл? Нет, он пишет риторически обработанные сетования и посмеивается над соперником, который скоро разорится (II 16). Но отражение в “Кинфии” мира Проперция — здесь, конечно, третьестепенная причина. Гораздо существеннее то, что отношения героини со всем мужским строятся в значительной зависимости от ее сложных чувств к тому, кого она любит и кого вместе с тем называет “жалким”, “трусом” и “уродом. Возможно также и то, что немужественный мир окружал не только римлянку.
Каков ни есть мир вокруг Кинфии, она живет в сердцевине его и прилагает к нему слово “наш” (I 1). Поэтому грядущая гибель его воспринимается как катастрофа.
Что хорошего в Саратоге дальней?
Для чего ты живешь в глуши юга?
Все мы ютимся, правда, на дальнем дворе вселенной,
А далёко — в господской вилле
Музыка, свет и пенье.
Мы как жертвенные ягнята,
В щели видим отблеск и отзвук
И дрожим, что вот рукой грубой
Дверь откроется резко настежь…
Ты приедешь, но будет поздно,
Ты вернешься потом в столицу,
Но меня не найдешь и даже
Не найдешь и моей гробницы,
Потому что в ворота мира
Волосато-железный кулак
Стучится.
Кинфия — героиня Проперция. От этого поэта взят образ своенравной госпожи и тот факт, что Кинфия — поэтесса. Но Проперций, часто изобретательный и тонкий, слишком риторичен, а местами и вял, чтобы всерьез повлиять на две поэтические книги, написанные от имени Кинфии. Если искать каких-либо вдохновителей среди древних, как и новых, поэтов, то, несомненно, должен быть назван Катулл. В “Кинфии” кипит страсть, родственная веронскому поэту; в основе метрики нескольких стихотворений обеих книг лежит фалеков одиннадцатисложник — излюбленный размер Катулла; инвективы “К молодому поэту” и “К провинциалке” заставляют вспомнить Катулловы XXII, XLIII и многие другие его выпады, а попугай в I 1 — воробья Лесбии; в появлении “Как я вам завидую, вакханки” не вовсе, надо думать, неповинен Катуллов “Аттис”; наконец, в I 3 Катулл прямо назван в контексте, лестном для любого поэта.
Непосредственное влияние еще одного древнего поэта обнаруживается в следующем стихотворении.
Как я вам завидую, вакханки,
Вы легко несетесь по нагорьям,
Глаз белки дробят луны сиянье,
Кобылицами несетесь вы степными.
Как-то раз в сторонке я стояла —
Привела меня подружка — мы смотрели —
Вдруг она не выдержав — забилась
Тоже в пьяной пляске и рванулась
Вслед за вами, про меня забывши.
Я смотрела — ваши рты кривились
И съезжали набок ваши лица,
Будто бы с плохих актеров маски.
Вы быка живого растерзали
И давясь его сжирали мясо
И горячей кровью обливались,
Разум выплеснули, как рабыня
Выливает в грязь амфору с размаху.
И на вас в сторонке я глядела.
А домой пришла — смотрю — все руки
Расцарапаны — в крови по локти…
Вот удел твой, Кинфия, несчастный —
На себя ты страсть обрушить можешь,
На себя одну, и ни страстинки
Улететь вовне не дашь и малой.
За быком не побежишь нагая…
Пускали в ход рога, — теперь лежат,
Поверженные тьмою рук девичьих.
Быстрее кожу с мяса там сдирали,
Чем очи царские ты б мог сомкнуть…
Новые поэты не оказали серьезного влияния на “Кинфию”. Похоже, был учтен метрический опыт “Александрийских песен” М. Кузмина — особенно его II 6 (“Не напрасно мы читали богословов”; в размере этой строчки написан, кстати, римский цикл И. Бродского), цитируемое Е. Шварц в ее докладе о Кузмине9. Отдельные параллели, которые можно обнаружить с “Письмами римскому другу” И. Бродского, принадлежат, по-видимому, к числу тех, что независимо возникают у двух поэтов, являющихся современниками, соотечественниками и даже “согражданами”.
Статью о “старом” и “новом” подобает, естественно, завершить какимнибудь назидательным выводом. Надеюсь, он будет любезен людям разных склонностей. Если сравнить художественные достоинства двух поэтических сборников, посвященных Кинфии, — один из которых насчитывает две тысячи лет и давно вошел в классическое наследие, а другой едва вышел из младенческого возраста и распространяется только в машинописи, — то непредубежденный читатель, восхитившись изяществом, остроумием и тонкостью психологических наблюдений, которые время от времени обнаруживает римский поэт, и признав за элегиями Проперция жизненность (подтвержденную ныне их соперником), найдет, однако, больше силы, страсти и мысли у нового поэта и, я думаю, в целом отдаст предпочтение младшему сборнику. Это подарок тем, кто живет жаждой новизны. Подарок любителям классической древности иного рода: мы снова убеждаемся в том, что плодотворное новаторство предполагает глубокое усвоение традиции.
__________________________________________
3) Об этом журнале см.: НЛО. 1995. № 15.
4) Стихи Е. Шварц цит. по изданию: Шварц Елена. Стихи. Поэмы. Л., 1979 (Литературное приложение журнала “Часы”).
5) Это подчеркнуто в статье Н. Ефимовой “Восьмерка логоса (о поэзии Елены Шварц)” (Часы. 1979. № 17).
6) Пер. Льва Остроумова; здесь и дальше цитируется по изданию: Катулл. Тибулл. Проперций. М., 1963.
7) Стихотворениям Е. Шварц, “в которых она непосредственно декларирует свое понимание роли поэзии и позиции поэта”, — а именно, четырем: “Башня, в ней клетки”, “Соловей спасающий” (стихотворение-двойник), “Бурлюк”, “Невидимый охотник” — посвящен блистательный доклад И. Бонча “Марсий в клетке” — см.: Метродор. 1978. № IV, или: Часы. 1978. № 14 (см. теперь: НЛО. 1998. № 29. С. 259—277, или: Останин Б. На бреющем полете. СПб., 2009. С. 49—79).
8) Впрочем, существенно, что не из Германии — откуда придет гибель римского мира.
9) Шварц Е. Вода-убийца и спаситель. Из цикла “Горло стихий” // 37. № 12 (осень 1977).