(Обзор книг по истории культуры)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2010
Игорь Мелихов
В СТОРОНУ ЛИТЕРАТУРНОГО ОПЫТА
Белозерская Марина. ЖИРАФ СЕМЕЙСТВА МЕДИЧИ, ИЛИ ЭКЗОТЫ В БОЛЬШОЙ ПОЛИТИКЕ / Пер. с англ. Г. Бена, О. Бухиной. — М.: Захаров, 2009. — 2000 экз.
Горц Андре. НЕМАТЕРИАЛЬНОЕ: ЗНАНИЕ, СТОИМОСТЬ И КАПИТАЛ / Пер. М.М. Сокольской. — М.: Изд. дом ГУ-ВШЭ, 2010. — 208 с. — 1000 экз.
Коннелл Уильям Дж., Констебл Джайлс. СВЯТОТАТСТВО И ВОЗДАЯНИЕ В РЕНЕССАНСНОЙ ФЛОРЕНЦИИ: ДЕЛО АНТОНИО РИНАЛЬДЕСКИ / Пер. с англ. М. Юсима. М.: Канон-плюс, 2010. — 192 с. — 800 экз.
Крауч Колин. ПОСТДЕМОКРАТИЯ / Пер. с англ. Н.В. Эдельмана. — М.: Изд. дом ГУ-ВШЭ, 2010. — 192 с. — 1000 экз.
Лахман Ричард. КАПИТАЛИСТЫ ПОНЕВОЛЕ: КОНФЛИКТ ЭЛИТ И ЭКОНОМИЧЕСКИЕ ПРЕОБРАЗОВАНИЯ В ЕВРОПЕ РАННЕГО НОВОГО ВРЕМЕНИ / Пер. с англ. А. Лазарева. — М.: Территория будущего, 2010. — 456 с. — 2000 экз.
Тилли Чарльз. БОРЬБА И ДЕМОКРАТИЯ В ЕВРОПЕ, 1650—2000 гг. / Пер. с англ. А.А. Калинина. — М.: Изд. дом ГУ-ВШЭ, 2010. — 456 с. — 1000 экз.
Дзоло Данило. ДЕМОКРАТИЯ И СЛОЖНОСТЬ: РЕАЛИСТИЧЕСКИЙ ПОДХОД / Пер. с англ. А.А. Калинина. — М.: Изд. дом ГУ-ВШЭ, 2010. — 320 с. — 1000 экз.
В конце 2009 — начале 2010 г. в русском переводе появилось несколько новых книг по социальным наукам, объединенных одним важным свойством — в них сохраняется традиционное деление европейской культуры на эпохи и Ренессанс, Реформация и Просвещение по-прежнему признаются основными вехами ее развития. А если учесть, что ни одна из этих недавно вышедших в оригинальном издании книг не вызвала широкой общественной дискуссии, можно говорить и о новых тенденциях в отечественном книгоиздании.
Помимо возвращения к традиционной периодизации европейской истории, во всех только что переведенных и изданных книгах подчеркиваются различия в национальных характерах, несходство между различными европейскими народами в их отношении к экономической и политической жизни. Все это напоминает старые спокойные рассуждения времен Макса Вебера, но только без прежнего стремления найти общие исторические корни Европы. Как единая реальность Европа не выступает ни в одном из трудов: есть только британцы, французы или испанцы — и каждое из этих крупных образований должно изучаться отдельно и с подбором собственных ключей для решения сложных задач.
Вероятнее всего, все эти исследователи отталкивались от наблюдений над моделью Евросоюза. Первоначально на интеграцию европейских стран смотрели как на венец европейской истории, как на событие, к которому Европа шла со времен раннего Средневековья (имя Карла Великого вспоминалось в связи с объединением Европы весьма часто), а также как на освобождение от прежних психологических комплексов «национальных государств». Но оказалось, особенно после сложностей с решением военных конфликтов на территории бывшей Югославии, что объединение Европы вовсе не служит наградой за многовековые исторические стремления, а открывает новый этап ее существования.
Все рассматриваемые книги представляют собой попытку найти ту точку в европейской истории, когда решения принимались серьезно и ответственно. Для анализа этого поворотного момента привычного аппарата политологических и социальных исследований оказывается недостаточно — и авторы начинают смотреть на политику так же, как на роман или на драму. Они исследуют особенности сюжета, степень проявленности или непроявленности характеров, элементы драматургии — иначе говоря, прилагают к политике прошлых веков тот способ описания эстетических явлений, который надежно работал в XIX и начале ХХ в., но в настоящее время считается отрезанным от нашего текущего опыта.
Книга Марины Белозерской, американской исследовательницы, написана в вольном стиле очерков по истории науки; автор находит наиболее раннюю точку поворота: кватрочентистский Ренессанс. История «жирафа Медичи», подаренного шейхом знаменитому флорентийскому магнату, изображается как использование европейскими властителями приобретенных ими экзотических животных в целях политической рекламы и пропаганды. Открывается книга приручением слонов во времена походов Александра Македонского, довольно двусмысленным с нашей точки зрения: эти животные не могли стать любимцами, но только боевыми орудиями. Тем не менее античное отношение к животному миру, утверждает Белозерская, было театральным (условности в нем были важнее, чем сочувствие к животным): эстетическая концепция подражания подразумевала, что и животные могут подражать человеку, а значит, сражаться с ним на арене, напоминая о былых боях.
Как видим, в рассказе об Античности Белозерская воспроизводит античную же мифологему золотого века, в который животные жили в мире с человеком, внимая его разуму и искусству. Мнимый золотой век возродился в эпоху правления Лоренцо Медичи, но уже не как эстетическая, но как политическая концепция: негласный правитель преуспевающего города, привыкший производить впечатление на всех своими празднествами, выписал из Африки жирафа. Если старые европейские государи подражали своим предшественникам, то Медичи, будучи незнатен, избрал другой путь — показать свою неповторимость, подобную неповторимости Адама или Орфея.
В последующие века многие европейские властители обзаводились зверинцами, но это уже выглядело не как триумф, но как тоска по упущенным возможностям. Сколько бы ни снаряжалось экспедиций за редкими зверями, садовые утехи императора Рудольфа II или императрицы Жозефины представали как стремление заменить утраченные политические возможности, где все решения давно известны и предсказуемы, бессмертным миром природы, миром свободной игры.
В книге Коннелла и Констебла взгляд на флорентийский Ренессанс иной — политика Лоренцо Медичи этим американским исследователям кажется мелочной и посвященной не очень серьезным вопросам. Настоящая большая политика, которую можно соотнести с политической жизнью Нового времени, началась после неудавшейся революции Савонаролы. Костер Савонаролы всем памятен; но всего через несколько лет после этого на плахе закончил жизнь незадачливый обыватель, который, проигравшись в кости, бросил кусок навоза в изображение Мадонны. Раньше во Флоренции за кощунственное легкомыслие не казнили, самое большее — ждали кары свыше.
Коннелл и Констебл сознательно пренебрегают «микроисторией», считая, что изучение общественных нравов через отдельные казусы приводит разве что к просвещенческому обличению предрассудков прошлого. Они предпочитают рассматривать случай казненного Ринальдески как медийный эффект: хотя граждане и не протестовали против казни Савонаролы, они серьезно восприняли проповеданную им систему ценностей, в которой значительное внимание уделяется личному благочестию. Поэтому и образ в часовне становится предметом особого почитания и эмоциональной привязанности. А главное, после казни Савонаролы при принятии политических решений начинает действовать уже толпа, а не общее собрание граждан, как требовали старые государственные традиции.
Исследователи пристально рассматривают возникновение политической подозрительности на заре капитализма: если раньше к любителям азартных игр относились со снисхождением, то теперь игрок оказывается хуже вора. Болтун злоупотребляет чужим временем, сплетник — чужим доверием, а игрок злоупотребляет и временем, и вниманием людей, и деньгами, которые он превращает в простое орудие своих прихотей. Игроку возникающее общественное сознание противопоставляет капиталиста, который находит деньгам правильное употребление и идет на риск, только все взвесив и отмерив. Как видим, если Белозерская раскрыла удачную политическую авантюру Медичи, то Коннелл и Констебл показали пример авантюриста-неудачника. Но обе книги только намеком говорят о переломе в сознании людей при возникновении капитализма, а подробно этот вопрос не исследуют.
Ричард Лахман, пытаясь исследовать этот вопрос, относит политический авантюризм к более позднему времени — по его мнению, ни деятели Ренессанса, ни деятели Реформации не были достаточно дерзновенны. Они слишком много выясняли вполне по-бытовому отношения друг с другом, решая, кто кому симпатизирует, а кто кому хочет учинить препятствия. Тогда как капиталист, который думает не о том, как к нему относятся, а о том, что он может сделать, совершает настоящую авантюру и меняет тем самым сознание тех, кто его окружает.
Мышление Лахмана предельно жанрово: он считает, что до появления капитализма все активные участники городской жизни вели себя по законам риторических жанров, и как раз в силу такого господства риторики настоящего капитализма не было ни в ренессансных городах Италии, ни в германских городах эпохи Реформации. К риторическим амплуа Лахман относит образы героя, добродетельного мужа, советника (патриция), спасителя и губителя отечества; он полагает, что эта риторика эффективно работала вплоть до появления крупных капиталов. Правда, книга не дает ответа на вопрос, как эта старая политическая риторика соотносится с риторикой эпохи национальных государств, да и с современной медийной риторикой.
Более продуктивно исследование Лахманом абсолютистской монархии. Споря сразу с несколькими исследовательскими направлениями, он предлагает вернуться в решении вопроса о природе этой монархии от физической метафоры к логической — не нужно искать, где именно проявилось неимоверное давление на людей, создавшее абсолютистскую власть, потому что учесть все обстоятельства мы всегда не сможем. Гораздо лучше мыслить ситуацию как шахматную доску, когда монарх со своими советниками оказался лучшим игроком и смог верными ходами навести порядок в стране. Другое дело, что для последовательной реализации этой метафоры Лахману приходится упростить понятие элиты: ее представители из активных деятелей истории превращаются в его изложении в род биологических простейших, легко подверженных любым властным импульсам. Правители в Европе периода абсолютизма все больше наращивают свое могущество, уже не соотнесенное ни с какими задачами, а члены элиты, чувствуя, как у них остается все меньше власти, начинают войну всех против всех — перед нами почти шекспировская драматургия.
Колин Крауч предпочитает классицистскую драматургию с ее определенностью характеров. По-шекспировски, по его мнению, историю представляла старая политическая экономия, считавшая, что честная борьба идет между анонимными игроками, у каждого из которых может проявиться неожиданный характер. Но, говорит Крауч, в политике каждый хочет показать себя таким образом, чтобы с ним считались с самого начала, с самого его появления на сцене.
С точки зрения Крауча, в европейской истории сторонники равенства спорили со сторонниками неравенства, и спор, который, казалось бы на первый взгляд, шел о благополучии, оказывался спором коммуникативных программ. Сторонники равенства считали, что любая информация должна дозироваться и справедливо распределяться, только так можно добиться правильного баланса добродетелей, тогда как сторонники конкуренции осуществляли вброс новой информации, которая в конце концов вносила дисбаланс в политическую ситуацию.
В книге Крауча появляется противопоставление «прошлого» и «настоящего». В прошлом все группы и профессиональные объединения были важны, каждый мог показать себя и заявить о своей важности. Теперь эти группы находятся в упадке, потому что уже не могут ощутить себя проводниками интересов других людей и не могут реализовать свои планы. Так невольно Крауч воспроизводит эстетический миф европейской культуры о старой эпохе героев и современном измельчании людей.
Андре Горц, недавно умерший последователь Маркса и Сартра, пытается уточнить это противопоставление «прошлого» и «настоящего», считая, что в прошлом действовали дарвинистские законы, а в настоящем они действовать перестали. Мышление Горца, таким образом, следует назвать скорее романным, чем драматургическим. Мобилизация знаний, снижение стоимости, увеличение капитала — эти три кита классического капитализма были возможны, пока в капитализме действовал биологический закон накопления полезных признаков и выживали самые пригодные и приспособившиеся особи. В современном мире все не так: гаджеты, доступные любому «пользователю», обесценили знание, реклама приучила не думать о реальной стоимости вещей, а франчайзинг как главный принцип производства способствует дроблению, а не наращиванию капитала. Прежние мощности капитализма сданы в аренду: там, где невозможно арендовать оборудование, берут кредит. Дерзновение былых покорителей мира исчезло — напротив, все вокруг теперь пристраиваются к готовым фондам и структурам ради получения новых услуг.
Новация Горца в сравнении с Лахманом и Краучем состоит в том, что он думает еще и о будущем и, более того, считает, что настоящий капитализм в эру электроники еще только начинается. Еще поколение-два, по предсказанию Горца, просуществует капитализм со всеми своими персонажами. В нем будут свои пираты — компьютерные хакеры, свои спекулянты — эксперты, и свои пролетарии — люди, рожденные при участии генной инженерии, а значит, лишенные даже своего тела. В рамках этого капитализма человек осознает, что у него есть кибернетическое тело, и отправится на новое завоевание мира. Компьютерные программы, регулируя экологическую ситуацию, улучшат качество жизни. Новые технологии, оказавшись изобретательнее любой рекламы, станут лучшим капиталом, который легче пустить в оборот и который даст прибыль уже всемирного масштаба.
Патетический революционер Горц заявлял, что революция в таком обществе может существовать только в одном виде: изменения отношения к знанию. «Коммунизм знания» наступит тогда, когда ценность каждого знания будет определяться только числом его адептов. А пока что нужно только устраивать забастовки и бойкоты: не отдавать добытое знание на откуп экспертам, а скорее превращать его в нематериальные ценности догадок, проектов и эвристических решений. Такой эмансипаторский пафос, конечно, представляет собой еще одну попытку посмотреть с необычной точки зрения на обычные события. Горц вообще считает, что в мире денег, в мире, где на каждой ценности уже стоит ярлык, подлинное политическое действие, настоящее серьезное и ответственное решение возможно только в будущем.
Если Горц не видел в истории подлинной драмы и считал, что драматическая кульминация наступит тогда, когда все виртуальное станет реальной ценностью, то Чарльз Тилли, напротив, пытается изобразить всю европейскую историю как растянутую на несколько веков драму, если не трагикомедию. В книге Чарльза Тилли есть два героя — Народ и Государство, которые и разыгрывают драму на большой сцене. Народ неотесан и груб, и его поведение описывается скорее как хулиганство, а не как политическая воля: он с удовольствием выражает свой протест кошачьими концертами или разбором домов на кирпичи. С другой стороны, Государство тоже действует неразумным образом, потому что, наводя порядок, оно добивается в основном беспорядка, скажем, империи Нового времени, закрепляя факт существования наций, провоцируют местный сепаратизм.
Государство в его изображении всякий раз упускает свои шансы повлиять на состояние дел: инициативу по обустройству окружающего мира на себя берут то купеческие города, то крестьянские общины, то временные объединения предпринимателей, то ополчения. Государство всякий раз вынуждено ссылаться на внешний источник своей легитимации и потому упускает возможность создать действительное поле для политической инициативы; и освободительные тенденции раннего Нового времени выглядят не как борьба с государством, но скорее как стремление забыть о том манипулировании властью со стороны его руководителей, которое и не дает всем остальным распорядиться всякий раз открывающимися перед ними духовными возможностями. Так, Франция, отстоявшая демократию ценой множества революций, выглядит в изображении Тилли самой недемократической: новые правительства сметают институты и разбираются только с ними, а не с реальными проблемами.
Но революция для Тилли — это, бесспорно, единственное событие, в котором народ становился творцом собственной истории. Революция сразу реализует множество сценариев, от децентрализации управления до создания новых иерархий. В момент революции кончает разыгрываться простой литературный сценарий, в котором сцены сменяют друг друга, изменяется смысл институтов прошлого и тем самым создается большой задел на будущее. После революции многое может восстановиться, но смысл восстановленного будет совсем другим.
Данило Дзоло начинает там, где закончил Тилли: он смотрит, действительно ли демократия представляет собой тот простой и справедливый строй, о котором мечтали великие революционеры. В демократической системе, по его утверждению, происходит не только экономическая, но и политическая инфляция — политические решения становятся все менее значимыми, а значит, и интерес к ним ослабляется. Получается, что прежний политический идеал «агоры», вдохновлявший мыслителей от Ханны Арендт до Хабермаса, то есть свободного обсуждения проблем, при котором ответственность распределяется по требованиям совести каждого, был в Европе скорее мечтой, а не реальностью.
Дзоло, разумеется, сразу пытается разоблачить самозванцев, которые говорили от лица публики: к ним он относит Руссо и Маркса. Эти глашатаи неведомых им самим свобод считали, что только голос народа, звучащий открыто и не натыкающийся на реальность институций, обеспечит действительную справедливость. Институции для них были презренными барьерами, от которых это эхо отражается гулко и смешанно и только запутывает сознание людей.
Мечте о свободном политическом действии он противопоставляет вполне реализовавшийся «романный» идеал политической автономии. Дзоло порывает с расхожим мнением о том, что представительство средневекового типа было сословным: он доказывает, что перед нами не векторы влияния сословий, а «камни в мозаике» интересов. Участие в политической деятельности позволяло различным группам сохранить автономию, а вовсе не выступить с каким-то начинанием, как на агоре. При переходе к капитализму возник парламент, но вовсе не для того, чтобы вернуть голосам людей утраченную после конца Античности публичность, а чтобы создать сложный механизм, в котором политическое давление сверху будет растворяться, а согласование интересов снизу давать определенный избыток: новые идеи и новые возможности для действия.
Если в «прошлом», говорит Дзоло, действовали персонажи, то в «современности» никаких персонажей не остается. Есть только функции, каждая из которых — только призрак уже состоявшихся в политике решений, и любое политическое действие — дополнение к уже сказанному. Как мы видим, и Тилли, и Дзоло считают, что «прошлое» отличается от «настоящего» только наличием персонажей, хотя Дзоло думает, что современная публика еще способна к политическому действию и именно она станет новым героем политики.
Итак, мы видим, что в последнее время четко обозначились приоритеты при переводе трудов по социальным наукам: переводятся те работы, в которых исследуется несоответствие персонажей истории сюжетам истории. Политической риторике, которая рассматривается как наиболее действенная форма насилия, противопоставляется активность отдельных исторических персонажей, их воля к поступку; и поэтому авторы вольно или невольно в описании социальной реальности следуют старым эстетическим понятиям о «драме» и «романе». Во всех этих трудах также противопоставляется «прошлое» как время самопрезентации исторических деятелей, и «настоящее», в котором исторические деятели вынуждены становиться исполнителями чужих решений, людьми системы.
Во всех этих трудах содержится скрытая или явная критика идеологии, но осуществляется она за счет возвращения к традиционной историографической схеме различия европейских наций и смены эпох европейской истории. В этих трудах раскрывается коммуникативный потенциал демократии как политической системы. Автор показывает, что демократия — это не только представительство интересов, но и «мозговой штурм», эффективные дискуссии, направляемые на решение общих проблем.