Конференция «Русские эмигранты во Франции в XIX—XX веках: вымысел и реальность» (Страсбургский университет, 30 сентября — 2 октября 2009 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2010
ЭМИГРАНТЫ, БЕЖЕНЦЫ, НЕВОЗВРАЩЕНЦЫ…
Конференция
«РУССКИЕ ЭМИГРАНТЫ ВО ФРАНЦИИ
В XIX—XX ВЕКАХ: ВЫМЫСЕЛ И РЕАЛЬНОСТЬ»
(Страсбургский университет, 30 сентября — 2 октября
Для начала — история, услышанная мною в Страсбурге не на конференции, а в кулуарах. Она, на мой взгляд, так колоритна и символична, что я — с разрешения рассказчицы — приведу ее в качестве эпиграфа. Мать Сони Филоненко, профессора Страсбургского университета, родилась в Петрограде 25 октября 1917 года (sic!); когда ей исполнился год, родители эмигрировали. Семья обосновалась во Франции. Девочка, родившаяся в день октябрьского переворота, стала востоковедом; она несколько раз приезжала в Москву на конференции и всякий раз просила у принимающей советской стороны разрешения съездить в Ленинград и посмотреть на тот особняк на Фурштадтской улице, который принадлежал ее родителям, и всякий раз слышала от советских администраторов: «Зачем вам Ленинград? Поезжайте лучше в Душанбе». Она умерла, так и не побывав на Фурштадтской. Зато это удалось уже в постсоветский период ее дочери Соне; она попала в родовой особняк, где сейчас располагается Дом малютки, и там-то от администраторши этого учреждения она услышала восхитительную (причем сугубо русскую; по-французски выразить эту мысль было бы куда труднее) формулировку. Демонстрируя гостье из Франции залы Дома малютки, дама затруднилась с определением. «Наш дворец», — сказала она, но замялась, почуяв неловкость. «Ваш дворец», — исправилась она, но и эти слова ее не удовлетворили. Вышла из положения она лишь на третий раз: «Наш с вами дворец»… Слово было найдено.
История эта — лишь один (трагикомический) эпизод из истории русской эмиграции ХХ века. К литературе эпизод этот отношения не имеет. Однако он, на мой взгляд, имеет право открыть отчет о конференции, поскольку — как и было заявлено в ее названии — речь в ней шла не только о судьбах литературных персонажей, но и об участи реальных людей, переселившихся во Францию и принявших то или иное участие в строительстве французской культуры.
Среди вопросов, которые наиболее часто ставились на конференции, был вопрос о терминах. Эмигранты — не единственное наименование для тех людей, которые покидали страну, где родились, и поселялись в другой стране (в данном случае Франции). Есть еще термин «беженцы» (réfugiés), которым во Франции в XIX веке обозначали поляков — подданных Российской империи, бежавших из нее после поражения восстания 1830 года; есть появившийся в ХХ веке термин «невозвращенец»; есть еще «иммигранты» — впрочем, этим словом русских во Франции почти никто не называл и не называет. Применительно к русским, поселявшимся во Франции — в особенности же к представителям «белого движения», — чаще употреблялся именно термин «эмигранты». Наиболее вероятная причина этого, как отметил открывший конференцию директор страсбургской исследовательской группы «Литературные конфигурации» Пьер Артман, — историческая и лингвистическая память о французской аристократической эмиграции конца XVIII века (именно в этот период, в 1791 году, термин «эмигрант» вошел во французский язык). Если русские «эмигранты» бежали от российской революции во Францию, то те давние французские эмигранты укрывались от собственной, французской, революции в России.
Важнейшие жизненные и литературные проблемы, связанные с понятием «эмигрант», были пунктирно обозначены в ходе первого заседания конференции. После выступления российского консула в Страсбурге, носившего «статусный» характер, слово взяли устроительницы конференции, Татьяна Викторофф и Шарлотта Краус. Первая перечислила основные проблемы, связанные с эмигрантом как реальной фигурой (свобода выбора места и образа жизни; игра с разными языками в творчестве писателей-эмигрантов; эмигрант как конденсация противоречий истории и источник творческого раздражения для окружающих). Вторая коротко охарактеризовала основные русские типажи, фигурирующие во французской художественной литературе XIX века: богатый и экзотический русский князь, покорный и недалекий русский мужик, страшный казак и прочие4. Наконец, завершилось первое заседание (своего рода «увертюра» конференции) выступлением уже упоминавшей Сони Филоненко, которая вновь вернула слушателей от вымысла (русские персонажи во французской литературе) к реальности (русские люди во Франции). Филоненко напомнила не только о количественном аспекте проблемы (русская «диаспора» во Франции в период между Первой и Второй мировыми войнами была одной из самых больших во всем мире; она насчитывала от 100 до 150 тысяч человек), но и о качественном своеобразии той, первой волны эмиграции: русские, покинувшие страну после 1917 года, много лет и даже десятилетий «сидели на чемоданах», не расставаясь с надеждой возвратиться домой. Бабушка докладчицы, выехавшая за границу в 1918 году, встретила известие о смерти Сталина восклицанием: «Значит, теперь мы сможем вернуться?» Эту ностальгию эмигранты первой волны передали следующим поколениям; даже вполне ассимилированные их потомки, давно ставшие французами по образу жизни, тем не менее хранят память о прошлом своего рода, поддерживают связи с другими «французскими русскими» и ведут им счет (в частности, в Страсбурге, сообщила докладчица, потомки первой эмиграции в наши дни представлены четырьмя семьями). Коснулась Филоненко и терминологической стороны дела; говоря об отличии «эмигрантов» от «беженцев», она сослалась на В. Ходасевича, который считал главной особенностью первых наличие духовной миссии («Без возвышенного сознания известной своей миссии, своего посланничества, — писал он, — нет эмиграции, есть толпа беженцев, ищущих родины там, где лучше»).
Одной из сквозных на конференции стала тема стереотипных изображений русских во французской словесности (первой, как уже было сказано, ее затронула Шарлотта Краус). Дело в том, что русские были очень широко представлены во Франции еще до 1917 года (Соня Филоненко назвала число 50 000 — именно столько русских жило во Франции в начале ХХ века) и так часто становились персонажами французских романов, что превратились в клишированные, стереотипные фигуры. Именно этой проблеме посвятила свое выступление Елена Менегальдо (Университет Пуатье); доклад ее назывался «Между стереотипом и клише: облики русского эмигранта». Собственно, о разнице между понятиями «стереотип» и «клише» в докладе речи не шло, зато свое понимание стереотипа Менегальдо изложила очень четко; это — повторяющиеся мотивы, которые в разных контекстах актуализируются и оцениваются по-разному, приобретают значение либо положительное, либо отрицательное. Жизнь русских персонажей во французской литературе и изобразительном искусстве — это именно жизнь стереотипов, диапазон оценки которых авторами чрезвычайно широк: от отвращения до восхищения. Русский может оказаться «грязным варваром», а может — «благородным дикарем». Источники французских сведений о русских людях, разумеется, следует искать в реальности — прежде всего, в событиях 1814—1815 годов, когда французы увидели воочию самых разных «русских», от князей до казаков; другое дело, что с легкой руки писателей и художников сама эта реальность представала шаржированной, гиперболизированной. Докладчица проследила путь от карикатур XIX века, на которых казак уезжает в Россию верхом на раке (потому что не желает покидать прекрасную Францию) и ест свечи (черта, увековеченная Флобером в «Словаре прописных истин»)5, до кинофильма 1932 года, где главный герой граф Заров удовлетворяет свои кровавые вкусы, охотясь на людей, а прислуживает ему огромный казак-негр (!). Русские реалии входили в литературу и в сознание французов из жизни (так, огромную роль в этом отношении играли проходившие в Париже всемирные выставки, демонстрировавшие французам «избы», «боярские терема», «самовары» и прочие экзотические предметы), однако еще большее влияние на формирование французских представлений о России и русских оказывали литература и искусство, от панорам художника Ланглуа до знаменитого романа Жюля Верна «Михаил Строгов» (или, во французском произношении, «Мишель Строгофф», 1876), главного источника сведений о русском характере для многих поколений французов. После 1917 года стереотипы изображения русских французскими авторами остались прежними, и приток реальных русских эмигрантов не изменил их набора; эмигранты, сказала докладчица, освоили и присвоили эти стереотипы, воспользовались ими для саморепрезентации (особенно активно это обыгрывание русской экзотики происходило в развлекательной индустрии — многочисленных «русских» ресторанах и кабаках, открывшихся в Париже).
Доклад Андрея Корлякова (Париж) «Великий русский исход: все дороги ведут во Францию» был, собственно говоря, не столько докладом, сколько развернутым комментарием к показу уникальных фотографий из истории русской эмиграции, которые Корляков собрал и опубликовал в только что вышедшем одноименном 700-страничном томе6. Докладчик продемонстрировал аудитории некоторые из вошедших в книгу полутора с лишним тысяч фотографий, на которых запечатлены русские военные, оказавшиеся после поражения белой армии в Галлиполи и на Лемносе, в Болгарии и Сербии, в Чехословакии и на Мальте.
Фотографии возвратили аудиторию от вымысла к реальности. О реальности вел речь и Никита Струве (Университет Париж-10) в докладе «Три волны послереволюционной эмиграции (1918—1988)». Никита Алексеевич, можно сказать, потомственный эмигрант: мало того, что он внук философа П.Б. Струве и племянник историка литературы Г.П. Струве (виднейших представителей русской эмиграции), эмигрантами были также его предки и по материнской, и по отцовской линии, только эти далекие предки в начале XIX века переселились не из России, а в Россию (предок по отцовской линии, знаменитый астроном Василий Струве, покинул Францию, чтобы избежать призыва в наполеоновскую армию). Так что об эмиграции Никита Алексеевич может говорить и извне, и изнутри. В докладе он кратко охарактеризовал три периода русской эмиграции во Францию. В рассказе о первой волне он, следом за предыдущими участниками конференции, подчеркнул, насколько важным было для эмигрантов этого периода осознание собственной миссии (без которой эмиграция превращается в «эмигрантщину»). Эту первую волну он оценил очень высоко, гораздо выше, чем две остальные; это, сказал он, был исход не русских, а самой России, во всяком случае, самой репрезентативной ее части. В разговоре о второй волне Струве подробно остановился на трудностях, с которыми сталкивались русские люди на Западе, в частности, поделился воспоминанием из времен собственной юности и рассказал о том, как в 1945 году сотрудники русской военной миссии практически среди бела дня похитили из парижского дома русского юношу-эмигранта (эпизод этот вызвал живой интерес аудитории; был задан вопрос, часто ли происходили подобные случаи, и многие участники конференции подтвердили, что такие случаи вовсе не были единичными). Наконец, для третьей волны у Струве добрых слов не нашлось; диагноз его был мрачен: ни разрушительной, ни творческой энергии, хотя и среди этого поколения эмигрантов было несколько больших талантов.
Мишель Кадо (Университет Париж-3) вернул аудиторию от реальности к вымыслу. Доклад его назывался «Генерал Дуракин графини де Сегюр и князь Норонцофф Жана Лоррена: два франко-русских персонажа». Имя графини де Сегюр, урожденной Софьи Федоровны Ростопчиной, которая после замужества стала не только французской графиней, но и знаменитой французской писательницей, автором многочисленных романов для детей, не однажды упоминалось на конференции. Мишель Кадо проанализировал два ее романа, «Трактир Ангела-хранителя» и «Генерал Дуракин» (оба 1863 года), где действует русский генерал, представляющий интерес для историков по двум причинам: во-первых, именно по этому персонажу, раздражительному, сумасбродному, но великодушному, многие французы судили о русских; во-вторых, французские историки литературы убеждены, что прототипом этого генерала послужил Софи де Сегюр не кто иной, как ее отец, московский генерал-губернатор граф Федор Васильевич Ростопчин. Как ни странно, никого из присутствующих не удивил тот факт, что, если верить этой версии, графиня де Сегюр, неизменно выставлявшая на титульных листах своих книг «урожденная Ростопчина», в сущности, публично обозвала своего покойного родителя дураком. Зато, как выяснилось из реплики одного из слушателей, хранителя эмигрантской традиции, возмущение вызывал сам этот персонаж: выходцам из России книги про генерала Дуракина казались едва ли не такими же оскорбительными, как «Россия в 1839 году» маркиза де Кюстина, и они были склонны обвинять графиню де Сегюр в клевете на русский характер. Cовсем другой вариант русского героя фигурирует в творчестве писателя конца XIX века, Жана Лоррена; этот персонаж, Владимир Норонцофф — проживающий в Ницце развращенный русский князь, совмещает в себе черты «варвара» с чертами человека эпохи fin du siècle, пресыщенного декадента; он проклинает западную цивилизацию и призывает варваров (к числу которых, очевидно, себя не относит?) ее уничтожить. В докладе Мишеля Кадо содержалась одна очень любопытная генеалогическая подробность (впрочем, не имевшая никакого отношения к эмиграции): рассказывая об эстетических пристрастиях графа Ростопчина, Кадо упомянул его любимца — знаменитого комического актера Потье; так вот, оказалось, что Потье — один из предков именитого слависта.
Среди русских персонажей Жана Лоррена фигурировала и коварная славянская красавица Соня Ливитинофф, героиня романа с выразительным названием «Очень русская» (1886). Если Мишель Кадо упомянул ее мельком, то следующий доклад, с которым выступила Шарлотта Краус (Страсбургский университет), был посвящен этой теме целиком. Назывался он «Опасные чары русской эмигрантки во французской прозе от Бальзака до Лоррена». Краус начала свой анализ с образа первой и, пожалуй, самой знаменитой русской героини французской литературы — Феодоры из «Шагреневой кожи». Феодора была загадкой для других персонажей бальзаковской повести; много недоумений она вызывает и у современных исследователей; главное из них состоит в следующем: почему на роль символа бездушного парижского света Бальзак назначил русскую даму? Докладчица попыталась ответить на этот вопрос, перечислив тех русских женщин, которые могли послужить прототипами для Феодоры или, по крайней мере, источниками вдохновения для Бальзака. Особенно любопытным было упоминание в этом перечне имени Екатерины II: эта фигура «русской амазонки» была все еще актуальна для французов в первой половине XIX века, ее изображали в театральных пьесах, и это создавало благоприятный фон для представления о русской женщине как женщине властной и «роковой». Ряд героинь, являющихся носительницами «отрицательного экзотизма», абсолютно холодных, не принадлежащих целиком ни культуре, ни природе и неизменно представляющих опасность для французского мужчины, был продолжен во второй половине XIX века в таких произведениях, как «Дама в жемчугах» Александра Дюма-сына (1853), «Надеж» Луи Эно (1859), «Вера» Вилье де Лиль-Адана (1874) и уже упоминавшемся «Очень русская» Жана Лоррена. Во всех них русские (вариант: русско-польские) дамы выступают соблазнительницами, которые околдовывают своих мужей или любовников и увлекают их в дальние путешествия (и даже в могилу), проявляя при этом «чисто славянский эгоизм». На вопрос о том, как встраиваются в эту парадигму женщины-декабристки, которых, кажется, в эгоизме упрекнуть сложно, докладчица ответила, что декабристки — носительницы того же характера, только вывернутого наизнанку; то, что хорошо в Сибири для русских мужчин (несгибаемая сила), то оказывается гибельным во Франции для мужчин французских (хотя они все равно продолжают тянуться к роковым русским красавицам и черпают вдохновение из общения с ними).
Доклад Веры Мильчиной (ИВГИ РГГУ) назывался: «Новые “Замогильные записки”: роль книги Шатобриана в творчестве русского эмигранта Владимира Печерина». Докладчица постаралась объяснить, почему Владимир Печерин поставил над одним из фрагментов своих мемуаров название (написанное и пофранцузски, и по-русски) «Замогильные записки». Для этого ей пришлось кратко обрисовать жизненный путь Печерина — первого русского «невозвращенца» XIX века. Отказавшись от открывавшейся перед ним карьеры университетского профессора, Печерин самовольно остался в Европе, странствовал в Швейцарии, Франции, Бельгии, вел нищенскую жизнь, общался с республиканцами, коммунистами, сенсимонистами, принял католичество, стал монахом-редемптористом, двадцать лет провел в ордене, затем вышел из него в надежде поступить в орден более созерцательный, побывал у картезианцев и траппистов, разочаровался и в них и последние двадцать лет жизни провел в Дублине, служа капелланом при больнице, уча санскрит и занимаясь естественными науками… Это внешняя канва его жизни; внутренний же ее сюжет после выхода из ордена заключался в том, что Печерину страстно хотелось рассказать о побудительных мотивах своих поступков русской публике. Именно с этой целью он начал писать мемуары. К этому времени Печерин уже прочел отзывы о себе в главе «Pater Petcherin» из «Былого и дум» (она была напечатана отдельно в «Полярной звезде») и в предисловии Огарева к сборнику «Русская потаенная литература XIX столетия». В обеих работах Печерин уподоблялся мертвецу, заживо похоронившему самого себя; так вот, мемуарами он стремился доказать современникам, что он еще жив. Однако цензура не разрешила печатания записок Печерина, и ему пришлось поневоле переадресовать их потомкам. Между тем стратегия Шатобриана была совершенно противоположной: он не только мог напечатать свои мемуары при жизни, но, более того, вся Европа от него только этого и ждала; однако Шатобриан добровольно избрал своим адресатом тех, кто будет жить после него (по завещанию, его мемуарная книга могла увидеть свет лишь после его смерти). Более того, в тексте он неоднократно обыгрывает метафору, использованную в заглавии, и напоминает читателям, что те читают книгу мертвеца и автор не слышит ни их восторгов, ни их нареканий. Печерину такие мемуары, писанные «в чисто артистическом духе», представлялись манерными и фальшивыми; именно в полемике с «добровольно-замогильными» записками Шатобриана он и дал своим — «замогильным поневоле» — запискам то же название, что и у знаменитого француза.
Во второй половине XIX века традиционный набор русских персонажей французской литературы (князь, казак, роковая красавица) пополняется еще одним важным действующим лицом — революционером-террористом-нигилистом. Самый знаменитый из них — Суварин из романа Золя «Жерминаль». Ему был посвящен доклад Элеоноры Реверзи (Страсбургский университет) «Функции революционера: Суварин в “Жерминале”». Докладчица рассматривала как окончательный текст романа, так и его наброски, пытаясь проследить за тем, как эволюционировала фигура Суварина, как Золя искал для этого русского героя имя и свойства. «Русскость» Суварина весьма относительная, и история именования героя это прекрасно показывает: сначала Золя планировал назвать революционера Николаем, а в конце концов дал ему фамилию, восходящую к фамилии главного редактора газеты «Новое время», который был ничуть не большим революционером, чем покойный российский император Николай Павлович. На примере Суварина Реверзи продемонстрировала, как Золя воплощает в романе свой принцип аллегоризации: Суварин — персонаж, не претерпевающий изменений, всегда одинаковый, всегда находящийся в оппозиции, лишенный человеческих привязанностей (кроме любви к крольчихе Польше) и служащий главным образом связующим звеном между эпохами и нациями (этот русский эмигрант призывает французов довершить то, что они недоделали в 1789 году, и взорвать все Бастилии мира). При создании образа Суварина Золя внимательно изучал фигуру Бакунина и воспользовался многими его идеями. Герой продолжил свою жизнь уже вне романа, став образцом для французских анархистов, однако сам Золя впоследствии далеко ушел от своего персонажа: если в пору работы над образом молчаливого Суварина, который презирает разговоры и предпочитает словесам «прямое действие», Золя и сам не доверял красноречию, то после участия в деле Дрейфуса он, в отличие от своего героя, вновь уверовал в силу слова.
Следующий доклад вернул слушателей от вымышленного русского эмигранта во Франции к эмигранту более чем реальному. Франсуаза Женевре (Университет Лион-3) назвала свое выступеление «“Ici finit tout noble souvenir”: Герцен во Франции (1847—1850)». Французская фраза в заглавии — строка из стихотворения Беранже «Воспоминания военного», процитированная в пятой части «Былого и дум»; она означает: «Здесь кончается всякое благородное воспоминание» и довольно точно отражает отношение Герцена к Франции после поражения революции 1848 года и после того, как сам он (в 1850 году) был выслан из Франции. Докладчица активно использовала выражение «другой берег», восходящее к герценовским «Письмам с того берега» (1850). Женевре показала, как в рассматриваемый период у Герцена совершается переход на «другой берег» не только в реальной жизни (уезжая из России, он не знал, что покидает ее навсегда, но к 1850 году стало ясно, что его судьба — эмиграция), но и в жизни идеологической: разочарование в столь бесславно кончившейся французской революции 1848 года изменяет его мнение о Европе и делает его меньшим западником, чем прежде. «Сжегши мосты» по отношению к России в реальном плане, он поворачивается к ней в плане идейном. Параллельно с самоопределением по отношению к странам в этот период у Герцена происходит самоопределение по отношению к адресату собственных сочинений и к их языку; он решает вопрос, для кого он будет писать — для европейцев или для русских, о чем он будет писать — о Европе или о России, и на каком языке — на французском или на русском. Именно в это время (под влиянием русских друзей) вызревает у Герцена решение писать в эмиграции по-русски и для русских. Между прочим, рассказ о самоопределении Герцена помог Франсуазе Женевре прояснить терминологическую проблему, уже встававшую перед участниками конференции, — вопрос о различии между эмигрантом и беженцем (réfugié). Для Герцена различие очевидно: эмигрант — это политический борец (благородное звание), а беженец — праздный дармоед, получающий пособие от чужого государства (звание презренное); принадлежать к беженцам Герцен решительно отказывается. В рассматриваемый период Герцен удаляется от французского «берега» и приближается — не физически, но идеологически — к русскому; однако отношение его к Франции становится в этот период аналогичным отношению к России: это то, что называется «любовьюненавистью».
Ив-Мишель Эргаль (Страсбургский университет) и Мария-Жозеф Стриш (Париж) вернулись в своем докладе «Урожденная Ростопчина: графиня де Сегюр» к французской романистке русского происхождения, чьего творчества уже коснулся в своем докладе Мишель Кадо. Доклад состоял из двух частей: Мария-Жозеф Стриш говорила о жизни графини де Сегюр (а также ее отца Ф.В. Ростопчина), а Ив-Мишель Эргаль — о ее творчестве. Докладчики (совместно выпустившие в 2008 году пространную биографию писательницы) поставили перед собой амбициозную задачу — объяснить, в чем причина огромного успеха, которым пользовались романы русско-французской графини. Эргаль и Стриш выделили в мироощущении своей героини два элемента — ростопчинский и сегюровский. Под вторым они понимают влияние на графиню ее сына Луи-Гастона де Сегюра, который, сделавшись католическим священником, сетовал на недостаточную нравоучительность романов своей матушки и призывал ее исправить этот изъян. Что же касается ростопчинского, или русского, элемента, то он, по мнению докладчиков, заключался не просто в «местном колорите», но в том, что у графини де Сегюр во французскую идиллию постоянно вторгаются «исконно русские» мотивы насилия (наказания розгой и кнутом). Доводя мысль докладчиков до логического предела, можно сказать, что графиню де Сегюр они представили своего рода смягченным вариантом маркиза де Сада (так сказать, маркизом де Садом light); именно этим, по их мнению, и объяснялся интерес к ней французских читателей.
Второй день конференции открылся докладом Жана-Пьера Рикара (Бордо) «От боярина к rastaquouère: судьба стереотипа в популярном французском романе в конце XIX века». Слово, употребленное в заглавии, не имеет точного перевода и нуждается в пояснениях; более того, не имеет оно и единогласно принятой этимологии; относительно его происхождения существуют несколько версий, но ни одна из них не бесспорна. Как бы там ни было, смысл слова rastaquouère, вошедшего во французский язык в начале 1880-х годов, совершенно ясен; оно имеет явные пейоративные коннотации и означает инородцавыскочку, богача, источники богатства которого сомнительны, а нравственный облик оставляет желать лучшего. Рикар в своем докладе дошел до rastaquouère не сразу; вначале он рассказал о популярных французских романах, где действовали вполне стереотипные и чудовищно экзотические русские персонажи: казачий атаман, который женился на лесбиянке и, дабы отомстить ей за издевательства, наказывает ее кнутом; русская княгиня-морфинистка и садомазохистка, которую именуют «московской пиявкой», и прочие столь же милые личности. Конечно, иногда «бояре» для разнообразия оказывались не преступниками, а, напротив, носителями рыцарских добродетелей, которые противопоставляли их развращенному современному Парижу. Но такие случаи встречались все-таки гораздо реже. До этого момента доклад Рикара оставался в рамках традиционного разговора о русских персонажах французского романа. Однако докладчик на этом не остановился и во второй половине своего выступления перевел разговор на новый уровень. Оттолкнулся он от характеристики, которая в комиксе о Фантомасе дана некоей русской героине по имени Соня Давидофф; автор комикса именует ее «настоящей великосветской дамой, впрочем, немножко rastaquouère». Термин rastaquouère изначально применялся во французской литературе конца XIX — начала XX века не к русским, а к выходцам из совершенно других краев — Бразилии и прочих латиноамериканских стран. Настоящий rastaquouère прибывает во Францию из пампасов, но главные черты его в популярном романе те же, что и у русского (именуемого «степным rastaquouère»), — дикость и нецивилизованность, страсть к насилию и жестокость. Идеологический контекст, в котором рождается такое отношение к иностранцам, очевиден — это французский национализм, в основе которого лежит боязнь отрыва от корней, отторжение космополитических влияний. Так вот, довольно скоро стало ясно, что для адептов этой националистической идеологии не было большой разницы между русским и бразильцем, а также между русским дворянином и русским евреем; все они казались им равно опасными (тем более опасными, что их сила и/или богатство были не лишены привлекательности) инородцами. Таким образом, в докладе Рикара разговор о русских стереотипах перерос в разговор о стереотипах националистического романа, в котором русские и латиноамериканцы взаимозаменяемы, поскольку конкретная национальность персонажа менее важна, чем его «нефранцузскость».
К русским персонажам французской литературы ХХ века обратилась и Синтия Эварист (Париж); ее доклад назывался «Русские герцогини, или “Чистые сердца” во французском театре 1920—1930-х годов». Собственно, предметом анализа стали всего две пьесы: «Великая княгиня и гостиничный слуга» (1924) Альфреда Савуара и «Товарищ» (1933) Жака Деваля. В русских героинях этих пьес черты дореволюционного стереотипа (капризность и безжалостность, тщеславие и привычка к роскошной жизни) причудливо переплетаются с приметами послереволюционной современности: «герцогини» живут во Франции не по доброй воле, как раньше, а потому, что изгнаны с родины; они — существа без корней, деклассированные и выброшенные из привычной колеи. Две традиции переплетаются внутри героинь: порой эти женщины ведут себя жестоко и надменно (так, как вели себя роковые русские дамы из доклада Шарлотты Краус), а порой оказывается, что у них «чистые сердца» (это выражение, употребленное в заглавии доклада, восходит к названию сборника рассказов Жозефа Кесселя — писателя, о котором подробно говорил следующий докладчик, Александр Бурмейстер) и что их «славянская душа» согревает упорядоченный холодный мир. Иначе говоря, во французских пьесах, о которых вела речь Синтия Эварист, героини служат воплощением не одного, а целых двух стереотипов; они разом и женщины-мучительницы, и женщины-мученицы.
Доклад Эварист стал предметом забавной полемики: А. Корляков предъявил французским драматургам претензию фактографического свойства, указав на то, что герцогинь в России не было вовсе, а великих княгинь имелось считанное число и ни одна из них не похожа на ту, в которую безответно влюблен гостиничный слуга в пьесе Альфреда Савуара. Герцогинь в России, конечно, не было, но в том-то и дело, что герцогини, о которых говорила Синтия Эварист, существовали не в России, а в насквозь литературном пространстве французской популярной драматургии.
Александр Бурмейстер (Гренобльский университет), как уже было сказано, посвятил свой доклад Жозефу Кесселю. Доклад назывался «Русский эмигрант в “безумные годы” в Париже: творчество Жозефа Кесселя» и был особенно интересен тем, что показал «русскую» эмиграцию в Париже с той стороны, какой другие докладчики не касались. Если в большей части выступлений речь шла о «белой» эмиграции — оказавшихся во Франции русских дворянах, то в данном случае вниманию аудитории была представлена совершенно иная эмиграция — не аристократическая и православная, но атеистическая и космополитическая. «Французский Париж» Кесселя — это не русская церковь на улице Дарю и «zakuski», это ночная жизнь в кабаках в районе площади Пигаль, это джигиты и цыгане, кавказцы и прочие экзотические личности. Докладчик показал, какое место занимала эта жизнь в реальной жизни Кесселя в 1920—1930-е годы и в его творчестве — от прозы этих лет до поздней (1975) автобиографии «Дикие времена».
Два доклада на конференции были посвящены Полю Морану, французскому писателю-националисту, который интересовался Россией и написал «по мотивам» своей поездки в СССР в 1924 году памфлет «Я жгу Москву»7. Марина Стеремберг (Венский университет) назвала свое выступление «“У всех нас одна цель, Париж, не так ли?”: русские изгнанники в творчестве Поля Морана». Речь в докладе шла преимущественно о тех коннотациях, какими сопровождаются в творчестве Морана упоминания России. Выяснилось, что, хотя Моран охотно иронизировал над стереотипными изображениями национальных характеров, в своем изображении России он следовал именно этим общепринятым представлениям. В России он видел темное и неясное «бессознательное Европы», страну варваров, романическую по определению, а в русских — белокожих азиатов. Следовал он и националистической идеологии, для которой этнокультурная принадлежность важнее исторических обстоятельств. Стеремберг уделила большое внимание интертекстуальным связям прозы Морана, ее доклад был полон выразительных цитат, однако темп выступления (который председательствовавшая на заседании заведующая славянской кафедрой Страсбургского университета Эвелина Эндерлайн уподобила тому темпу, в каком неслась гоголевская тройка) не позволил аудитории вникнуть во все тонкости морановской поэтики и идеологии. Дело немного прояснилось благодаря не менее насыщенному, но гораздо более размеренному докладу Никола Ди Мео (Страсбургский университет) «Между декадентством и патриотизмом: русские эмигранты в творчестве Поля Морана». Ди Мео показал, как интерес к экзотике (роднивший Морана с его французскими читателями) сочетался в творчестве этого писателя с националистическим презрением к людям без корней. Русские эмигранты, оторванные разом и от родины, и от французской реальности, твердящие «Хочу в Россию», но лишенные возможности туда попасть, предстают в творчестве Морана именно такими «людьми без почвы», жертвами и симптомами современного упадка (декаданса). Характерно, что это презрение к русским, живущим в эмиграции, не распространялось у Морана на саму Россию, на которую он, напротив, возлагал большие надежды, поскольку считал ее юной страной с варварской жизненной силой, не затронутой тем кризисом, который обрушился на западную цивилизацию. Моран не любил эмигрантов за слабость и моральную деградацию, а также за их — пусть и невольный — космополитизм и интернационализм.
Пять докладов подряд было посвящено русским писательницам-эмигранткам и их эмигрантам-героям. Первым в этом ряду стало выступление Гаяне Армаганьян (Лионская Высшая нормальная школа) «Русские эмигранты в творчестве Нины Берберовой». В цикле рассказов «Биянкурские праздники» (1928—1940) — своего рода хронике повседневной жизни эмигрантов — автора от персонажей отделяет немалая дистанция; особенно это заметно по их репликам — неправильной «русско-французской» речи, заставляющей вспомнить о Тэффи, героине следующего доклада, или о сказе Зощенко. От иронического изображения эмигрантов-обывателей Берберова перешла (в «романе из эмигрантской жизни» «Первые и последние», 1930) к изображению более близких ей рефлектирующих интеллектуалов. Этих эмигрантов Берберова изображает людьми слабыми, маргинальными, почти призрачными. Ближайшие причины этой слабости — в происхождении героев, оторвавшихся от родины и очутившихся в новых, непривычных социальных условиях. Однако Берберова далеко не всегда подчеркивает «русскость» своих героев; напротив, под ее пером они сближаются с героями современных ей западных романов о потерянном поколении. Возможно, это стало одной из причин бешеной популярности, какую обрела в послевоенный период проза Берберовой во французских переводах. Тактика отказа от постоянных воспоминаний об утраченной России («фирменные» темы Бунина или Шмелева) была у Берберовой совершенно сознательной; она еще в конце 1920-х годов провозгласила: «Надо забыть Россию!», что означало — надо выбирать темы из окружающей эмигрантов французской жизни.
Об эмигрантской жизни писала и героиня доклада Сони Филоненко (Страсбургский университет) «Надежда Тэффи: судьба эмигранта сквозь призму речи». Однако Тэффи расставляла акценты иначе и, хотя рассказы она сочиняла юмористические, мироощущение ее, как показала Филоненко, было во многом трагическим. Жизнь в эмиграции Тэффи называла «загробной» и противопоставляла ее той «живой жизни», какую вели эмигранты в прошлом, когда еще жили в России. Именно неприятием эмигрантской жизни, невозможностью принять ее и к ней привыкнуть, объяснялись сугубо художественные особенности творчества Тэффи, ее «уход в слова» и игра словами. «Русскофранцузские» каламбуры Тэффи («мы, лерюсы», «мы живем, как собаки на Сене» и, наконец, знаменитое «фер-то кё?») — это вовсе не легкий юмор, это попытка с помощью смеха заслониться от пугающей реальности.
Еще один вариант изображения эмигрантской жизни писательницей-эмигранткой был представлен в докладе Ольги Блиновой (Страсбургский университет) «Изгнание в художественном творчестве Зинаиды Гиппиус: между неприемлемым и неосуществимым». Блинова показала, как, сочиняя по виду реалистическую прозу, Гиппиус остается верна принципам символизма (главная тема которого — присутствие во всякой человеческой жизни разом и ангельского, и дьявольского начал) и как ее герои-эмигранты, пусть даже неплохо устроившиеся на новом месте в материальном отношении (первый рассказ эмигрантского периода называется «Как ему повезло!»), все равно неспособны привыкнуть к эмигрантской жизни, потому что видят в ней существование «ненастоящее», «наоборотное», то есть, в сущности, дьявольское.
Проза, не только написанная женщиной, но и посвященная исключительно женским проблемам и женскому взгляду на мир, стала предметом доклада Анник Моран (Женевский университет) «Творчество Екатерины Бакуниной: феминистская попытка (ре)конструкции собственного “я”». Автор романов «Тело» (1933) и «Любовь к шестерым» (1935), по-видимому, могла бы подписаться под призывом Н. Берберовой: «Надо забыть Россию!» Она стремилась писать не о старой дореволюционной России, а о европейской современности, и в своем творчестве ориентировалась на новейшие достижения западной прозы (так, по-видимому, большое влияние на нее оказал Джойс, и в особенности монолог Молли Блум из финала «Улисса»). Бакунина была эмигранткой, но эмигрантские проблемы интересовали ее в очень небольшой степени. Ее волновали вопросы женской свободы и несвободы, и обе среды — русскую и французскую — она оценивала только с этой точки зрения. Поэтому в ее творчестве не найдешь идеализации России или инвектив против Парижа, обычных для эмигрантской прозы. В России героиня Бакуниной была свободна до замужества, а потом, выйдя замуж, попала в «супружеское рабство»; в Париже она сохранила замужний статус, но нашла «лекарство» в адюльтере. Проза Бакуниной сразу по выходе произвела шокирующее впечатление, однако, несмотря на провокационные заглавия, произведения эти далеки от порнографии. Бакунину интересовал не столько секс, сколько утверждение самой себя с помощью слова в качестве мыслящего и творящего субъекта. Судя по скупым биографическим сведениям, писательница не отличалась особой привлекательностью и не могла похвастать большим успехом среди мужчин; литературой она компенсировала то, чего недодала ей жизнь.
Если предыдущие докладчицы говорили об эмигрантках, писавших во Франции по-русски, то предметом доклада Ольги Корчевской (Крымский университет, Украина) стало французское творчество русской писательницы Зинаиды Шаховской, а именно «Образ русского эмигранта в романе Жака Круазе “Запасный выход”». Шаховская выпустила этот роман (под псевдонимом Жак Круазе) в 1952 году. В соответствии с подзаголовком к докладу («В поисках национальной иденичности») Корчевская сосредоточилась на том, как русская Шаховская в этом французском романе, посвященном среде писателей-эмигрантов, изображает русский и французский национальные характеры. Выяснилось, что Жак Круазе строго судит русских и куда более снисходительно относится к французам. Русскость кажется ему тождественной хаосу, отсутствию воли и формы, истерике (унаследованной от Достоевского); геройписатель получает за свой роман, написанный по-французски, французскую премию, но вместо того, чтобы обрадоваться, воспринимает это как предательство самого себя; ведь он «слишком русский», хотя русскость свою уподобляет запущенной кожной болезни. Западное воспитание, по Шаховской (Жаку Круазе), дает человеку рамку, жесткую форму, дисциплину — вещи чрезвычайно важные. Проблема в том, как совместить рационализм западной культуры с мечтательностью русской души, то есть как сделаться европейцем, но при этом не перестать быть русским. Эта проблема, впрочем, остается в романе нерешенной и лишь обозначается как дальняя — труднодостижимая — цель.
Наконец, завершился второй день конференции докладом Даниэль Бон-Гре (Университет Экс-ан-Прованса) «А.В. Гольштейн (1850—1936): идеология в зеркале эмиграции». Героиня этого доклада, Александра Васильевна Гольштейн (урожд. Баулер; 1850—1937), с 1870-х годов жившая в Париже, была не писательницей, а скорее, по выражению одной из современниц, «подругой всех русских писателей». В самом деле, среди ее друзей и постоянных посетителей ее парижского салона были члены «приютинского братства» С.Ф. Ольденбург, В.И. Вернадский, И.М. Гревс и Д.И. Шаховской; историк-медиевист О.А. Добиаш-Рождественская, поэты М.А. Волошин и В.В. Иванов, художник А.Н. Бенуа и многие другие. Гольштейн представляет собой любопытный случай женщины, открытой всем новым идеологическим, политическим и художественным течениям; Бон-Гре даже употребила, говоря об отношении своей героини к новшествам, выражение «булимия». Начинала Гольштейн еще в России с крайней революционности, сочувствия народникам и террористам; в Париже, где она постоянно жила с середины 1870-х годов, она обратилась к религии и занялась благотворительностью и организацией женской взаимопомощи. Затем, уже после 1917 года, перешла на позиции абсолютного консерватизма, сделалась непримиримой ко всему, что хоть сколько-нибудь заражено духом «советскости», и даже порвала со своим давним другом Ольденбургом, когда он стал секретарем советской Академии наук. Сочувствующие наблюдатели называли Гольштейн самой русской из парижанок и самой парижской из русских; другие, более ехидные, уподобляли ее гостиную салону прустовской госпожи де Вердюрен, однако, как к ней ни относись, мало какая биография может служить столь полным пособием по истории конца XIX—начала ХХ веков.
Третий день начался с доклада, посвященного еще одному эмигрантскому литератору, на сей раз мужского пола. Жервеза Тассис (Женевский университет) назвала свое выступление «Автопортрет изгнанника в Париже: Юрий Фельзен». Фельзен был эмигрантом, его роман «Счастье» (1932) носит автобиографический характер (герой романа, Володя, — тоже писатель), однако роман этот — вовсе не об эмигрантской жизни. О ней Фельзен сообщает коекакие подробности по ходу дела, но несчастная любовь и вообще собственные ощущения волнуют героя (и автора) куда больше эмигрантского быта. Герой делит время между двумя пространствами: парижским кафе и русским рестораном (в первом он днем пишет свои сочинения, во втором вечером общается с друзьями-эмигрантами), и две эти сферы сосуществуют в его жизни вполне мирно. Герой не слишком сближается с парижанами, хотя французским языком владеет превосходно и лингвистический барьер его нисколько не затрудняет. Реальные французы Володе не близки, зато ему чрезвычайно близко пространство современной французской литературы; он обожает Пруста и сам тоже наполняет свои тексты воспоминаниями, однако в его случае не всегда понятно, какое время достойно воспоминаний; во всяком случае, очевидно, что это не далекое российское прошлое (то — «сгинуло»), а лишь близкое прошлое собственных любовных переживаний. Эмиграцию Фельзен осмыслял не столько как катастрофу, сколько как счастливую возможность вдохнуть европейский воздух, напитаться европейской литературой. Именно в этой свободе выбора интеллектуальной атмосферы и образцов для творчества Фельзен видел свою миссию; именно создание такой литературы, свободной от описания сиюминутной реальности и приближающейся к чистому искусству, писатель считал своей формой борьбы против диктатуры. Тассис подчеркнула, что Фельзен опубликовал свой роман о писателе-эмигранте до «Дара» Набокова (с которым его сближают некоторые существенные черты) и что Фельзен был одним из немногих писателей эмиграции, который удостоился от Набокова одобрительных отзывов.
Фельзен погиб в Освенциме; там же кончила свои дни и Ирен Немировски, которой посвятила доклад «Эмигранты в творчестве Ирен Немировски» Мария Рубинс (Лондонский университет). Смерть у двух писателей была одинаковая, творческие же установки совсем разные. Немировски, родившая в Киеве в 1903 году, но с детства подолгу жившая во Франции, а в 1919 году с родителями переселившаяся туда навсегда и окончившая Сорбонну, описывала эмигрантов в своей прозе, но себя эмигранткой считать не хотела (в общении с французами она утверждала даже, что не знает русского, хотя, как показала докладчица, ее русского было достаточно для того, чтобы давать интервью — хотя и редкие — русской прессе и оценивать качество перевода собственных французских текстов на русский язык). Немировски испробовала несколько моделей русского эмигрантского романа: пассеистские воспоминания о жизни в России, исследование характера большевика — однако модели эти уже были освоены другими эмигрантами: А. Труайя, М. Алдановым, Р. Гулем. Немировски стала активно искать собственную нишу и нашла ее в сочинении экспрессионистских сатирических романов из жизни еврейских богачей во Франции. Немировски мыслила себя французской писательницей и не хотела считать себя еврейкой (каковой была «по крови»); ей казалось, что если она пишет на чистом французском языке, печатается во французских издательствах, дружит с французскими писателями (причем по большей части с писателями-националистами из числа крайне правых, таких, как упоминавшийся выше Поль Моран) и вдобавок в сатирических красках описывает жадных евреев-банкиров, любящих только деньги, это заставит французов забыть о ее происхождении. Французы забыли — но только «до поры до времени». В 1939 году Немировски приняла католичество, но французского гражданства получить не успела (или не смогла) и осталась жить в оккупированной Франции с «нансеновским» паспортом. И была отправлена в Освенцим. Моран пытался заступиться за нее, используя свои связи в нацистских кругах, но безуспешно. Возлюбленная Франция предала Немировски — этим ощущением экзистенциального одиночества пронизано последнее произведение писательницы, «Французская сюита», над которым она работала уже при немецкой оккупации и которое было впервые опубликовано лишь в 2004 году.
Михаил Мейлах (Страсбургский университет) начал свой доклад «“Русские балеты” и “руссификация” мирового балета» с предыстории балетного искусства в XIX веке. Докладчик отметил, что жизнь балета в разных исторических обстоятельствах была неизменно связана с Россией. С одной стороны, классический балет нуждается в монархии, поэтому балет лучше чувствовал себя в императорской России (а затем в тоталитарном Советском Союзе), нежели в республиканской Франции. С другой стороны, возрождение балета в начале ХХ века началось благодаря усилиям русской труппы, и прежде всего ее антрепренера и вдохновителя С.П. Дягилева. Дело Дягилева после его смерти продолжила труппа, организованная Л. Мясиным и полковником де Базилем и получившая название «Русский балет Монте-Карло»; докладчик рассказал и о некоторых других труппах, созданных при участии выходцев из России. Репутация русских танцовщиков и балетмейстеров была столь блистательна, что иностранцам приходилось ради удачной балетной карьеры русифицировать свои имена: Патрик Кей стал Патрикеевым, а затем Антоном Долиным, а Серж Денем — Сергеем Докучаевым. Блестящей 800-страничной «иллюстрацией» к докладу Мейлаха можно назвать его вышедшую в 2008 году в издательстве «Новое литературное обозрение» книгу «Эвтерпа, ты?», в которую вошли его беседы с артистами балета, жившими и работавшими в эмиграции.
Хотя в Страсбурге сравнительно недавно, в октябре 2008 года, проходила конференция, специально посвященная В.В. Набокову, все-таки разговор о русской эмиграции во Франции не мог обойтись без упоминания этого имени. Своеобразию положения Набокова-Сирина среди русских эмигрантов во Франции посвятила свой доклад «Другое лицо изгнания: Набоков и Франция» Аньес Эдель-Руа (Университет Париж-3). В начале своего выступления докладчица сослалась на самого Набокова, который называл себя нетипичным эмигрантом, сомневающимся в существовании эмигранта типичного. У доклада было две сквозных темы: черты, отличающие Набокова от русского писателяэмигранта (Эдель-Руа привела многочисленные высказывания критиков-современников, констатировавших отсутствие у Набокова «русскости»), и черты, сближающие его с литературой французской как в плане «организационном» (контакты с французскими издателями, переводы романов Сирина на французский язык в 1930-е годы), так и в плане «художественном» (анонимный французский критик журнала «Месяц» отмечал в 1931 году, что формальным совершенством, четкостью и продуманностью своих литературных построений Сирин не похож на великих русских романистов Толстого и Достоевского, но зато близок самому французскому из русских писателей — Пушкину). Особенно пристальное внимание докладчица уделила первому автобиографическому тексту Набокова, написанному по-французски для французского издателя, — новелле «Мадемуазель О» (1936), в которой писатель «воскрешает» с помощью французского языка свою первую учительницу французского — и самого себя, каким он был в детстве.
Татьяна Викторофф (Страсбургский университет) поставила в заглавие своего доклада начало стихотворения Ахматовой: «Мне голос был…» и посвятила его диалогу Анны Ахматовой с эмигрантами. С помощью многочисленных цитат из стихов Ахматовой докладчица показала, что с 1917 года, когда было написано это стихотворение, и до самых последних дней Ахматова последовательно отстаивала верность своей позиции (позиции писателя, оставшегося на родине) и осуждала тех, кто избрал другой путь — эмиграцию. Не оспаривая этого тезиса, М. Мейлах в прениях предложил несколько существенных уточнений к докладу. В частности, он напомнил об истории публикации стихотворения «Мне голос был…», которое подверглось двойной цензуре: эмигрантская газета в Берлине опустила его последнюю квазипатриотическую строфу, в которой призыв «оставить Россию навсегда» именуется «речью недостойной», но зато в Советской России не печатались две первые строки («Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее»). Напомнил Мейлах и о чисто практических аспектах непрекращавшегося диалога Ахматовой с эмиграцией. Ахматова, например, была недовольна ошибками в американском издании сочинений Гумилева; с другой стороны, когда ей пришлось напечатать верноподданнический цикл стихов в «Огоньке», она очень тревожилась о том, что в эмиграции не поймут вынужденного характера этого поступка. Впрочем, именно об этом — о том, что Ахматова всегда помнила о тех, кто уехал, — говорила и докладчица.
Несколько докладов были посвящены деятелям третьей волны эмиграции. Жан-Пьер Морель (Университет Париж-3) избрал своей темой «Роль Франции в дневниках Андрея Тарковского (1970—1986)». Впрочем, роль эта, как выяснилось, была не слишком значительной. Тарковский лечился и умер в Париже, однако к французам, особенно в начале своей эмигрантской жизни, он относился довольно прохладно; режиссера Луи Витеза он называет в дневнике очаровательным, «но таким французским», а Париж — городом, где ты никому не нужен, но и тебе никто не нужен. Лишь постепенно отношение Тарковского к Франции «потеплело»; особенно этому способствовали активные усилия французских деятелей политики и культуры, в результате которых из Советского Союза за границу после четырехлетней борьбы наконец выпустили сына Тарковского; встреча отца и сына произошла в Париже, и после этого режиссер сделал в дневнике сконфуженную запись по поводу обилия предрассудков, которые настраивают нас против людей — французов, негров, — а ведь они нам помогают… Человеческой настороженности соответствовал и эстетический скептицизм: если в итальянском кино Тарковский знал и любил практически всех больших режиссеров, то из французов он обожал только Робера Брессона, а об остальных или не говорил ничего, или отзывался презрительно (как, например, о Клоде Лелюше). Таким образом, нельзя сказать, чтобы французская тема занимала в дневниках и творчестве Тарковского очень большое место. Тем интереснее, однако, обнаруживать «точечные» ее проявления в фильмах режиссера: звуки «Марсельезы» в начале «Сталкера», фотографию Аполлинера между двумя книгами в «Солярисе», французскую афишу фильма «Андрей Рублев» в начале «Зеркала»… Своего рода мемуарным содокладом к выступлению Мореля стал рассказ Александра Бурмейстера о присуждении Тарковскому на Каннском фестивале, в 1983 году премии, которую постановщник «Ностальгии» разделил не с кем иным, как с обожаемым им Брессоном. Бурмейстер в тот день был рядом с Тарковским, сочувствовал всем его тревогам, удерживал режиссера от непродуманных жестов, и его свидетельство стало прекрасной иллюстрацией к докладу коллеги.
Жорж Нива (Женевский университет) прочел доклад на тему: «Эмигрантский миф в творчестве Солженицына». В докладе различались две линии: отношение Солженицына к эмигрантам первой и второй волны и конфликт писателя с деятелями третьей волны. Отношение к первой и второй волне было положительным, причем это проявилось уже в сочиненной в 1951 году в лагере пьесе «Пир победителей» и продолжилось в более поздние годы, когда Солженицын и сам стал эмигрантом. Одно из наиболее весомых свидетельств этого уважения к изгнанникам — сбор и издание мемуаров деятелей первой русской эмиграции, предпринятые по инициативе Солженицына (серия «Всероссийская мемуарная библиотека»). Совсем иначе воспринимал Солженицын третью волну эмиграции. Собственно, он отрицательно относился к эмигрантской среде в целом; когда Ленин в Цюрихе думает про эмиграцию, что это — осиное гнездо, Солженицын приписывает ему свое собственное ощущение. Но особый гнев вызывали у Солженицына те деятели третьей волны, которых он назвал «нашими плюралистами» и с которыми он темпераментно спорил, — авторы «Континента» и «Синтаксиса». Сам докладчик отчасти продолжил этот спор, упомянув статью Е.Г. Эткинда в парижской газете «Монд», где ученый назвал Солженицына «новым аятоллой». Но ведь у Солженицына — в отличие от иранского аятоллы — не было ни политической, ни религиозной власти! — воскликнул Нива.
Совсем другой, нежели Солженицын, человеческий тип представила Сесиль Вессье (Университет Ренн-2) в докладе «Саперлипопет! Виктор Некрасов, Сталинская премия и парижский зевака». Некрасов, выдавленный из Советского Союза во Францию (в частности, за то, что требовал установления в Бабьем Яру памятника погибшим там евреям), воспринимал свою жизнь в эмиграции не как трагедию, а как приключение. Сам себя он ощущал зевакой, который ни за что не пройдет мимо интересного зрелища. В этом смысле его рассказы о французской жизни, написанные уже в эмиграции, продолжают (только более свободно, поскольку бесцензурно) те путевые заметки, которые он посвятил своим поездкам за границу еще до отъезда в эмиграцию (Некрасова, в 1947 году чудом получившего за роман «В окопах Сталинграда» Сталинскую премию, время от времени «выпускали» из СССР за границу, и ему удалось еще в доэмигрантский период побывать во Франции, в Италии, в США). Больше того, Некрасов вообще стремился не противопоставлять, а соединять — писать и о западной жизни, и о советском прошлом, и об испанской корриде, и о первом секретаре украинской компартии. Он легко вступал в общение с французами в кафе и на улицах, а на вопрос, для кого он пишет — для французских читателей или для советских? — отвечал, что пишет для самого себя. Тезис Вессье о том, что Некрасов был одним из немногих, у кого в эмиграции нашлось время и желание просто смотреть по сторонам, просто быть зевакой и наблюдателем чужой жизни, при обсуждении доклада поддержал Жорж Нива.
Доклад Ольги Ушаковой (Тюменский университет) «Английские связи русских изгнанников: Париж как перекресток культур» расширил географические рамки конференции, поскольку объектом внимания докладчицы стали англичане, жившие в Париже и там общавшиеся с русскими эмигрантами. Большое место в докладе заняло рассмотрение драматической трилогии нашего современника, английского драматурга Тома Стоппарда «Берег утопии», которую можно назвать настоящей галереей эмигрантов и изгнанников, от Герцена и Бакунина до Маркса.
Завершил конференцию доклад Клод де Грев (Университет Париж-10) «Русские эмигранты и новое прочтение русских классиков во Франции в ХХ веке». Докладчица собиралась рассказать о трех эмигрантах, благодаря которым французская публика заново открыла для себя русских классиков: Борисе де Шлецере, Поле Евдокимове и Андрее Синявском, но из-за недостатка времени ограничилась рассказом только о первом из трех. Шлецер, известный как музыковед и переводчик, оставил также целый ряд предисловий к своим — весьма многочисленным — переводам русских классиков, и предисловия эти, по мнению докладчицы, стали важнейшим вкладом во французскую «россику». Новаторство Шлецера состояло в том, что он — вслед за своим учителем Львом Шестовым — не искал у классиков нравоучений, а стремился обнаружить их внутреннюю драму, а кроме того, рассматривал их в первую очередь не как идеологов, а как художников. Клод де Грев даже усмотрела в таком подходе плоды знакомства Шлецера с трудами русских формалистов (впрочем, впрямую в текстах Шлецера не упомянутых). К пылкой похвальной речи Шлецеру, которую произнесла Клод де Грев, с известной долей скептицизма отнесся Жорж Нива, указавший на то, что оригинальным исследователем Шлецер был в музыковедении, в литературных же анализах он выступал просто переводчиком Шестова, да и то неточным.
Участники конференции выслушали не только доклады, но и чтение отрывков из некоторых произведений русских эмигрантов во французских переводах. Читали фрагменты три молодых актера: два юноши и одна девушка, во внешнем виде которых была некая странность: одна нога у каждого из троих была обутая, а другая — босая. Очевидно, таким оригинальным образом актеры хотели показать двойственный, русско-французский характер тех произведений, которые они исполняли (одна нога здесь, другая там?). Метафора чуть наивная, но, по здравом размышлении, не такая уж неверная.
Вера Мильчина
_____________________________
4) Подробнее см. в книге Краус (Krauss
Ch.
5) См. подробнее: Кабакова Г. Свечкоед: Образ казака во французской культуре XIX века // НЛО. 1998. № 34.
6) Cм.: Korliakov A. Le Grand éxode russe.
7) См. его перевод и комментированное издание в кн.: Золотоносов М. M/Z, или Катаморан. СПб., 1996.