(Рец. на кн.: Кулевиг Э. Народный протест в хрущевскую эпоху. М., 2009)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2010
Ольга Розенблюм
ВЕРНУТЬСЯ К КОРНЯМ
Кулевиг Э. НАРОДНЫЙ ПРОТЕСТ В ХРУЩЕВСКУЮ ЭПОХУ: Девять рассказов о неповиновении в СССР. — М.: АИРО-XXI, 2009. — 208 с. — 1000 экз.
Книга Эрика Кулевига “Народный протест в хрущевскую эпоху” имеет подзаголовок “Девять рассказов о неповиновении в СССР”. И сразу начинают выстраиваться синонимические ряды — “протест” и “неповиновение”, “народный” и “советский”. Что означает “народный”? Всеобщий? Или характерный именно для “народа”, а не, например, для интеллигенции? Всегда ли “протест” и “неповиновение” одно и то же? Или они начинают расходиться в значениях, если речь идет не только о чем-то экстраординарном, но и о быте?
А Кулевигу важно показать, что протест был, причем был на всех уровнях, и прежде всего на бытовом; что он был и среди народа, и среди интеллигенции. Уже в “Содержании” отражены градации этого протеста и его масштабность. Вот “отклики общественности” на письмо ЦК КПСС парторганизациям “Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов”. А вот проблема “государство и церковь” — здесь уже не только “отклики населения”, но и “открытая конфронтация”. Помимо “откликов” и “конфронтации”, есть еще “жалобы” (глава “Дайте нам достойное жилье!”), есть и вовсе “неповиновение” — это когда речь идет об экономических условиях. Есть несогласие на идеологическом уровне — об этом глава “Программа КПСС 1961 года” с разбором свидетельств о том, как проходило ее “обсуждение”. Есть статистика исключений из партии, есть “Дело Ландау”, представляющее в книге протест интеллигенции. И, наконец, две последние главы — о самых сильных проявлениях протеста: “Восстания в лагерях” (разделы “Бунт заключенных в Каргопольском ИТЛ, 1953”, “Восстание в Степлаге, май—июнь 1954”) и “Массовые волнения”, охватывающие 7 лет, практически с начала и до конца “хрущевской эпохи” (разделы “Кемерово 1955”, “Караганда 1959” и, конечно, “Новочеркасск 1962” о событиях, традиционно подтверждающих, что в СССР протест был); то, что Новочеркасск становится в один ряд не только со Степлагом, но и с парткомами, озабоченными обсуждением документов ЦК или поведением рядовых членов партии, — большая заслуга автора, работающего с материалами Российского государственного архива новейшей истории и ищущего в них не только и не столько исключительное, сколько повседневное).
Книга выстроена крещендо, от несогласия, обсуждения и жалоб до восстаний, бунта и массовых волнений, где, конечно, ключевые слова — “массовые” и “бунт”. Пересказывать главы, восстанавливая полную, созданную Кулевигом, картину неповиновения, здесь, пожалуй, не стоит — все это можно почерпнуть из самой книги, которая читается легко, несмотря на то что сведений в ней приведено немало. Спасибо Кулевигу — действительно, картина получается убедительная: на разных уровнях, в том числе на самом бытовом, в той среде, в этой среде, что-то такое было, но вот чем было это “что-то такое”, как раз и есть самый интересный вопрос, и не укладываются в единую картинку кусочки от разных пазлов.
“Восстание” и “бунт” оставим в стороне, здесь вполне отчетливы позиции и активность в наличии. Однако с уровнем бытовым, повседневным, как раз задающим объем общей картины и подтверждающим основную мысль автора, уже гораздо трудней. Отличается чем-то “протест” от “неповиновения”? А “неподчинение” от того и другого? Может быть, стоит разводить естественную, нерефлексируемую практику и сознательную, подразумевающую четкую позицию активность? И где в этом ряду “стихийная активность”? “Конфронтация”? А иное — всегда ли “конформизм”? Или можно, не протестуя, конформистом не быть?
Протест есть борьба с чем-то за что-то. Борьба, осознанная как таковая. Протест кому-то адресован, он должен быть кем-то замечен. Уйти работать в кочегарку, быть хиппи — в 1970-е выбор ситуации, не требующей выбора (быть конформистом или протестовать), — тоже протест. Но где-то границы должны быть обозначены. 1970-е, дистанцирующиеся от “общественных” 1960-х, встроенных в диалог с властью, надеющихся, добивающихся, тоже протестны — до какого-то предела, не везде и не всегда. Эти границы трудно определить, но протест начала 1950-х требует, может быть, даже более ювелирной работы по пониманию, определению предмета разговора. Спонтанный, скомканный разговор на кухне на политические темы с выражением недовольства — протест? Переписывание понравившегося стихотворения — протест? А обсуждение того, что происходит с другом, с ребенком?
Добавление бытового уровня сразу размывает предмет обсуждения. Повседневным практикам нельзя приписывать целеполагание так же естественно, как бунту. А терминология Кулевига, весь используемый им синонимический ряд постоянно предполагают целеполагание, и разность значений не удается списать на проблемы перевода.
“Активность” (вспоминаются сразу “диссидентская активность”, “диссидентское движение”) предполагает все-таки целенаправленную деятельность, а не просто существование и естественное, нерефлексируемое действие, не становящееся знаком, позицией и потому ни к кому и ни к чему конкретно (ни к человеку, ни к социальному институту) не обращенное. Для Кулевига же такое не знаковое и не коллективное поведение тоже оказывается формой активности, протеста: “В 1954 г. заместитель прокурора И.В. Кожин принят кандидатом в КПСС, но исключен в том же году, когда обнаружилось, что у него 4 жены. <…> В 1955 г. В.И. Добромыслов принят кандидатом в КПСС, но исключен через несколько месяцев за алкоголизм и хулиганство. Среди прочего за ним числилось избиение местного партсекретаря и кража денег из кассы” (с. 113—114). “Стихийная активность” — оксюморон, своего рода “стихийная целенаправленность”. Человек женился четыре раза. В чем здесь протест? С декабря 1917-го развод было оформить очень легко, Кодекс о браке и семье 1926 г. приравнивал зарегистрированные браки к незарегистрированным, и, хотя процедура усложнилась в 1936 г., только в 1944-м была установлена обязательность судебного расторжения брака.
Окуджава говорил, что не помнит, чтобы простые люди в войну шли добровольно на фронт, ему запомнилось, что добровольцами уходили интеллигенты — иначе говоря, те, кто считывал стереотипные образы (“мы как одна семья”, “мы vs враг” и т.д.), транслировавшиеся через кино, газеты, литературу. Считывали их люди, принадлежавшие к разным слоям, но считывали неодинаково, и отнюдь не очевидно, что эти смыслы прочитывал и воспринимал как таковые именно “народ”, а это значит, что опять же не вполне корректно видеть в несоответствии людей образу “нового советского человека” “неповиновение”, т.е. некоторую стратегию: “Пьянство было массовым явлением на протяжении всей советской истории и, возможно, одним из наиболее очевидных опровержений образа “нового советского человека”. <…> Хищения и растраты — более деятельная форма неповиновения и свидетельство того, что многие граждане были скорее привержены стимулам личной наживы, нежели партийным принципам” (с. 120). О неповиновении возможно говорить там, где есть непосредственный контакт того, кто дает указания, и того, кто должен повиноваться, где не просто есть диалог, адресность, но где эта адресность ощутимо конкретна. Неповиновение не то же самое, что протест, оно, если можно так сказать, менее конструктивно, оно всего лишь отказ от чего-то, но не борьба за что-то, стремление к чему-то. В случае с пьянством и растратами неповиновения нет, точнее, проявляется оно на каком-то мизерном и совершенно не имеющем отношения ни к партии, ни к советской власти уровне: да, из больницы медсестра каждый день несет домой котлеты и пюре, старшая сестра об этом знает и делает то же самое, завотделением об этом прекрасно осведомлен, и эти котлеты, и это знание ни для кого из них не есть неповиновение или протест — независимо от того, как они относятся к абстрактной “советской власти”. Для Кулевига же подобная практика становится, во-первых, “деятельностью”, во-вторых, “активной”: “Кто может упрекнуть директора завода или председателя совхоза в том, что прежде всего они думают о себе и о собственном предприятии, а не о совокупной социалистической экономике? Иначе говоря, антисоветская деятельность в огромной степени была продуктом самой системы, а не антиобщественных элементов, прятавшихся под масками экономических игроков. Впрочем, и такие элементы, конечно же, имелись” (с. 93).
Антисоветская деятельность, еще одна форма протеста. “Антисоветской деятельностью” обычно называли что-то другое, это не термин из аналитического лексикона, а ярлык из идеологического. Возможно, здесь есть какие-то дефекты перевода, но кажется, что Кулевиг не уточняет собственный терминологический аппарат и не учитывает словоупотребление тех лет, о которых пишет. Он работает со словарным значением, а не с теми значениями, которыми обрастают слова в культурном пространстве. Кулевиг работает с фактами и с тем, какое отношение они имеют к декларациям, которые он определяет как характерно советские. Еще одна цитата и еще одно определение: “Архивы открывают много случаев, когда в отношении населения местные руководители пользовались методами, которые характеризовали скорее сталинскую эпоху, а на фоне новой линии партии считались антигосударственными” (с. 86). Кажется, что автор книги с удивлением и некоторой принципиальностью смотрит: что же это делалось? Ведь объявили уже другой курс! Это удивление похоже на столь нетривиальное в своей простоте требование диссидентов: “Соблюдайте свою конституцию!”, но то была позиция деятелей, а исследователю все же недостаточно сравнивать декларации с практикой. Если он ограничивается таким сопоставлением, то неминуемо ограничивает и свои выводы разоблачением лжи и провозглашением правды. Так, например, Кулевиг, приводя заявление Хрущева “Программа [КПСС 1961 г.] единодушно одобрена всеми коммунистами и всем советским народом”, комментирует его: “Мероприятие, конечно, произвело мобилизующий эффект, но Хрущев преувеличил его значение” (с. 96). Хрущев не фиксирует, он конструирует, и разоблачать вранье — задача не самая перспективная, куда продуктивней работать с конструктами, но как раз этого в книге нет.
Профессиональный историк, человек, привыкший работать в архивах, Кулевиг по вполне понятным причинам отказывается работать с тем, что профессор Преображенский называл “разрухой в головах” и для чего начиная с 1960-х российская интеллигенция1 подыскивала определение, стремясь охарактеризовать себя: “менталитет”? “картина мира”? “амбивалентность”? “двойное сознание”? “ложь”? Между “ложью” Белинкова и “ложью” Солженицына — разница. Между “ложью” и “двойным сознанием” (Кормер) — тоже. Можно работать с немалым количеством способов самоописания, можно не работать с ними, можно работать со стереотипными образами советской культуры, можно не работать с ними, но в последнем случае все же лучше стараться освободиться от стереотипов.
Читая про “антисоветскую деятельность”, все время ждешь, что автор заговорит о “русских”, их “менталитете”, их покорности или, напротив, о бунте, бессмысленном и беспощадном, который сменяет эту покорность отнюдь не вдруг (Илья Муромец сколько лет на печи лежал!), но сменяет. И действительно, вот оно, в “Заключении”: “…глубинные основы советского государства были в конце концов подорваны многочисленными фактами скрытого, молчаливого, повседневного неповиновения вкупе со всеобщим недоверием к режиму, проникшим как в низы, так и в верхи общества. Подобная форма сопротивления заставляет до некоторой степени усомниться в представлении о покорном русском, смиренно преклоняющемся перед государством независимо от того, насколько неразумно оно с ним обращается” (с. 188) (вот и еще один ряд — “режим”, “государство”…). К этому примешиваются еще представления о чувстве собственного достоинства (“Ну как можно было не противостоять!”), характеризующие западного человека не меньше, чем знание кожей (“Как можно было противостоять, когда…”) — советского.
Это было и прошло. Остались удивление, недоумение — как это вообще могло быть: “Несмотря на то, что в книге рассказывается о людях и событиях не столь далекого прошлого, иногда кажется, что речь идет о неизвестном веке или о жизни на другой планете. Язык и поведение тех людей порой вызывают смех, но нельзя забывать, что те времена были несравнимо более суровыми и трудными, чем нынешние, когда Россия уже давно вернулась к корням европейской цивилизации, вырванным в роковом 1917 году” (с. 7). Россия на 70 лет свернула с дороги, ушла от “корней” — при такой аксиоматике напрашивается вопрос: как случилось, как вышло это отклонение от нормы? И тогда нет проблемы “закрытого” общества, в центре внимания не оно с его спецификой, с его корнями, которые в этом случае совершенно иные, с его последствиями, с самой вообще проблемой того, как оно меняется, во что оно перерождается, — в центре внимания тогда оказывается его феномен, причем “феномен” в самом простом, непроблемном значении — удивление перед тем, что оно могло быть: “искусственная система, отличавшаяся хронической бедностью, низкой эффективностью, бюрократизмом, а следовательно — политическими репрессиями” (там же). А если так, то, конечно, возникает задача понять внутренние причины, взломавшие это общество, вернувшие все на круги своя, — и тогда можно размышлять о внешнем надзоре, необходимом “в обществе, которое не могли объединить внутренние ценности, но лишь правила и нормы, навязанные извне” (с. 121). А внутренние ценности были. Какие, как они работали, в какой среде и в какие годы — другой вопрос, но работали, и с этим приходится считаться.
Показательно, что вышедшее одновременно с книгой Кулевига издание РГГУ “Социокультурный феномен шестидесятых” (М., 2008), сборник статей по материалам международного семинара 2006 г., напротив, уже самим названием декларирует (и статьи сборника пропитаны этим): удивительные шестидесятые удивительны именно потому, что были отдушиной, “оттепелью” — здесь уже идет другой, тоже привычный, ряд метафор. О “закрытом” обществе вроде бы специально авторы не пишут, но не зря же наблюдательный Симонов в 1954 г. упрекал Эренбурга, что у того в “Оттепели” герои, прекрасные, замечательные, друг про друга говорят — какой удивительный человек! — как будто они прекрасные и замечательные, потому что редкие на сером фоне! Это ни в коем случае не концепция, не заявленный ракурс исследования — так, аксиома, чисто человеческое удивление, как у Кулевига.
_____________________________________
1) Пару слов об интеллигенции. Очень любопытны наблюдения Кулевига о том, что “группа, более-менее соответствующая определению “техническая интеллигенция”, лидировала не только в проценте исключений из КПСС; она также “правила бал” по части особых нарушений и поводов для исключений” (с. 110). Прежде всего напрашивается мысль, что, может быть, эти данные подрывают как раз концепцию всенародного, т.е. всех слоев общества, протеста. Да и к документам нельзя относиться со слишком уж большим доверием. “Участие в антипартийных группировках” отнюдь не означает участие в антипартийных группировках, “отсутствие политической бдительности” и вовсе никак не характеризует взгляды тех, у кого этой политической бдительности не оказалось. Однако и переоценивать протестность настроений интеллигенции тоже не стоит, высказывания Ландау не очень показательны. “Еще год назад казалось, что думать у нас о революции смехотворно, но это не смехотворно. Она произойдет, это не абсурд” (с. 129) — эта реплика Ландау, сохраненная на пленке, запечатлевшей, как сказано у Кулевига, “разговор” “с сотрудником КГБ”, характеризует Ландау, и только Ландау, достаточно прочесть, несмотря на всю ее эмоциональность, книгу его жены, чтобы понять, что Ландау в быту, на работе, где угодно говорил вещи, которые люди обычно не произносят. Поэтому, пожалуй, несколько поспешен вывод о том, что, “возможно, приведенное высказывание было произнесено под впечатлением от растущего народного недовольства хрущевским режимом” (там же) — к народу это высказывание отношения не имело, да и в начале 1957 г., когда Ландау произнес эти слова, надежд было больше, чем недовольства, таких удивительных надежд, которые в это время позволили Пастернаку и Гроссману верить, что их романы будут, пусть и частично, опубликованы в СССР.