Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2010
Анатолий Барзах
ШОРТ-ЛИСТ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРЕМИИ: ЖАНР И ТЕКСТ
В течение четырех лет (2005—2008) я входил в состав Комитета Премии Андрея Белого. В обязанности членов Комитета, помимо чтения-выдвижения-обсуждения-голосования, входит также представление шорт-листа при его объявлении, то есть краткая характеристика выдвинутых на премию текстов. Обычно эта обязанность распределялась между коллегами — по номинациям. Мне, как правило (за исключением 2006 года), доставалась “проза”. Следуя привычке “думать на бумаге”, я в первый же раз попробовал набросать контуры своего будущего выступления. И с удивлением обнаружил, что весьма разнородная совокупность текстов, несущая неизбежные следы личных и групповых пристрастий и идиосинкразий, “политики” и традиций, сама собою складывается в некий метатекст, с собственным “сюжетом” и “лейтмотивами”, порой весьма косвенно коррелирующими с тематикой, образной и стилистической системами “составляющих” его отдельных номинированных произведений. Последующие годы лишь укрепили меня в этом наблюдении. Причем оказалось, что в “прочитываемый” таким образом “текст” шорт-листа необходимо включаются и тексты, отнесенные к иным, помимо “прозы”, номинациям. Естественно, “вхождение” или “невхождение” того или иного номинанта в угадываемый “метатекст” не обязательно соответствовало его оценке.
Мне кажется, что эти мои соображения могут представлять определенный интерес и для более широкой аудитории, нежели Комитет Премии. Возможно, здесь отражены некоторые тенденции “литературного процесса” (в ограниченном, но, на мой взгляд, принципиально важном его сегменте) или, по крайней мере, его восприятия (а то, что представлено восприятие человека, стоящего все-таки несколько в стороне от этого процесса, может оказаться по-своему продуктивным, как всякий взгляд со стороны). Но кроме того (и это для меня гораздо важнее), сама постановка вопроса, сама “задача” – представить некую совокупность текстов как единый текст, а “список” номинированных на премию произведений как своеобразный “литературный жанр” — кажется мне как минимум достойной внимания, независимо даже от адекватности возводимой конструкции и от ее релевантности по отношению к этому самому “литературному процессу”. А учитывая то, что “сквозным действием” всех анализов становится именно размывание дискурсивных границ, возводимая конструкция (которую тоже можно отнести по ведомству “большой фрагментарной прозы”, где “фрагментами” выступают романы, монографии, сборники стихов) приобретает ту ауторефлексивность, что для меня всегда является косвенным свидетельством “правильности” предлагаемого подхода.
Вместе с тем, подготавливая мои “анализы” к публикации, я не стал их существенно менять. А это, конечно, хотелось сделать: во-первых, многое писалось “на скорую руку”, имело характер конспективных (и по необходимости декларативных) заметок для предполагаемого выступления во время объявления шорт-листа (особенно это относится к первым анализам, когда я только нащупывал “метод”). Во-вторых, последующие “тексты шорт-листов”, конечно, заставляют по-иному взглянуть на предшествующие. Да и время вносит свои коррективы в наблюдения, сделанные “по горячим следам”. Многое по прошествии времени кажется по меньшей мере непродуманным, а то и неверным. Наибольшим искушением, конечно, было желание подверстать к формируемому “метатексту” те вещи из шорт-листа, в которых мне тогда не удалось обнаружить следов выстраиваемых “сюжетов”. Однако мне показалось, что анализы эти и в том виде, в каком они в свое время были сообщены узкому кругу коллег по Комитету, имеют определенную (пускай и весьма локальную) “документальную” ценность, отражая не только время, но и некие механизмы функционирования института литературной премии. А “неполнота” каждого из “метатекстов” (или очевидные теперь натяжки в их конструировании/экспликации) позволяет сохранить в них некую “неготовность” — своего рода суррогат (или, скорее, псевдоним) достоверности и объективности. Так что как-то развивать, уточнять или дополнительно обосновывать свои анализы я не стал, ограничившись изъятием “рабочих” замечаний, касающихся каких-то конкретных дискуссий, происходивших в тот момент в Комитете, и добавлением ссылок на книги, о которых идет речь1.
О СМЫСЛЕ ШОРТ-ЛИСТА ПРЕМИИ АНДРЕЯ БЕЛОГО 2005 ГОДА
Если говорить о том новом, что может быть услышано в целом ряде выделяемых произведений (причем даже в тех, что в окончательный шортлист не вошли, но обсуждались в ходе его формирования), то это, пожалуй, прежде всего “пафос непонимания”, причем “пафос” здесь сохраняет свое изначальное – страдательное, страстное – значение.
Герой Гришковца2 в самой, казалось бы, тривиальной ситуации заявляет: “Я не понимаю… И не понимаю, что именно я должен понять”. Арсений Ровинский3: “…уже мне не понять, о чём они толкуют”. Анатолий Ахутин4: “Но самое трудное ввести эту непостижимость в саму архитектонику постижения <…> помыслить эту немыслимость” (и это становится одним из лейтмотивов его философствования). А вот Анатолий Гаврилов5: “Не знаю, не могу сформулировать”. Гали-Дана Зингер6: “Совершенство непонимания — единственное доступное нам совершенство…” У Михаила Шишкина7: “Удивительно, что мне тогда все было понятно. А теперь я старая, прожила жизнь, и сейчас мне ничего не понятно” (а чуть дальше автор и кресло называет “непонятным”, как будто предмет мебели, вещь нуждается не только в зрении или осязании, но и в “понимании”).
Это непонимание родственно, соприродно и сократовскому “незнанию”, и аристотелевскому “удивлению”, и хайдеггеровскому “вопрошанию”, но несводимо к ним, не является всего лишь ученической иллюстрацией мощных и коренных европейских идеологем. Оно патетично, несет в себе страсть и растерянность и не исчерпывается характеристикой первого шага на пути обретения “мудрости”, знания, понимания. И в этом его очевидная современность, историчность.
И вторая, теснейшим образом связанная с первой, особенность: все (или почти все) происходит в слове, люди живут словом, рассказом, живут или обретают себя в слове (едва ли не ярче всего это тематизировано в романе Шишкина с его сочетанием жесткой реальности с ее “виртуализацией”, превращением в слово) — и дело не в стилистической изощренности, не в сказовости, не в поэтичности как таковых. Стихи Марии Степановой8 порой “непонятны”, вернее, как бы не понимают сами себя, потому что и предмет, и переживание — короче, весь мир — об-у-словлены. А понимание требует выхода за пределы слова. Омри Ронен9 со своей блестящей филологической устремленностью на знание превращает чтение, исследование — событие слова — в центральное (и, может быть, единственное) жизненное событие. Поэтическая археология Эдуарда Шнейдермана10 трансформирует в странный текст тривиальнейшую повседневность двухвекового быта, зафиксированного в газетных объявлениях, — и претворенный в слово (а фактически просто разбитый на строки), он приобретает совершенно иной статус. Несколько особняком стоит в этом ряду Гаврилов с его провинциальной мозаикой, ироничным примитивом. Но и здесь какие-то “вечные” замятинские ноты быта незаметно становятся событиями языка, которые оказываются не менее значимы, нежели “подменяемые” ими безъязыкие события жизни.
Все это дает принципиально новое, как бы метафизическое измерение безвозвратно, казалось бы, похороненной пресловутой российской литературоцентричности, о гибели которой столь убедительно и предметно повествует еще один участник нашего шорт-листа – Борис Дубин11. И в этом контексте (в контексте этого шорт-листа) совершенно иной смысл прирастает к повествованию Игоря Вишневецкого12, заново открывающему нам одно из немногих мало-мальски оригинальных русских мировоззренческих направлений – евразийство, в центре философской и эстетической рефлексии и практики которого оказывается не слово, не литература, но музыка.
Но не менее примечательна в нынешних списках — причем, что характерно, во всех трех — “пограничность”, вернее, нарушение почти само собой разумеющихся конвенций, касающихся дискурсивных границ. Если почти для всех номинантов в поэзии проблематичной оказывается поэтичность как таковая (попросту говоря, границы прозы и поэзии становятся проницаемы и подвижны), то, например, проза Юрия Лейдермана13 чем-то (интонационно) напоминает стихи Драгомощенко, и многое из его книги, в иной записи, читалось бы как стихи (да и в “прозаической” графике так и хочется иногда прочесть эти тексты, слегка скандируя). Это не “стихотворения в прозе” и не ритмизованная проза — кажется, что здесь проступает какая-то глубинная основа поэтичности. Более того, у прозы Лейдермана совершенно особые взаимоотношения не только с поэзией, но и с визуальными искусствами (что, разумеется, связано с основным родом деятельности автора). И дело вовсе не в экфрастичности, не в “описаниях” — некий ток визуального проникает в прихотливый лейдермановский синтаксис. Предложение не столько развертывается во времени, сколько стремится возникнуть на листе бумаги сразу, целиком.
Надо ли говорить, что книга Ронена с честью составила бы конкуренцию любой из работ, представленных в нынешнем списке “гуманитарных исследований”. И тем не менее это именно проза, с полным на то основанием включенная именно в эту номинацию, — уже давно едва ли не самое значительное в прозе происходит, на мой взгляд, как раз на философско-филологическом поле. Книгу Ронена читать бесконечно интереснее — и экзистенциально существеннее, и эстетически насыщеннее, — нежели подавляющее большинство более или менее изощренных “Иван Петровичей, подошедших к окну” (я говорю, естественно, о моем восприятии). Исследование, не теряющее содержательности и основательности, не превращается в безответственную эссеистику, но становится (к тому же) фактом литературы. Это линия Ницше, Розанова, Шкловского, Лидии Гинзбург. Именно поэтому давние тартуские сборники или иные предисловия было зачастую важнее и интереснее читать, нежели то, чему они были посвящены. И заметим, большая часть очерков Ронена посвящена поэзии. Как бы все три наши номинации связываются здесь в единый узел.
Книга Шнейдермана — это, насколько я могу судить, первый опыт “исследовательской поэзии”. “Исследование” Шнейдермана — это и стиховедение, о котором он, к сожалению, только вскользь упоминает в предисловии, и история, причем в духе самой актуальной “истории ментальности”, истории повседневности, — но стиховедение и история, становящиеся стихами. В рамках все той же линии, перемешивающей “исследование” и “литературу”, Шнейдерман, пускай и не вполне удачно, выходит на новый жанр, жанр “филологической поэзии”. (Разве что Вяч. Иванов был к этому жанру близок, но жанровая специфика была у него затемнена мистико-философскими заданиями.)
“Поэтизация” прозы (параллельная “прозаизации” поэзии) — процесс давний, восходящий еще к тому, чьим именем названа наша премия. Одним из мощных ее инструментов явилось культивирование фрагментарности: членение прозаического текста на короткие, слабо связанные отрезки становится своеобразным аналогом членения поэтического текста на строки, что, как известно, является едва ли не единственным критерием, отделяющим стих от прозы. Соответствующих текстов (написанных с оглядкой на Розанова, конечно) за последнее время появилось немало. Шишкин, на мой взгляд, делает принципиально новый шаг в развитии этого, также проницающего дискурсивные границы, направления. Его роман — это попытка создать “большую фрагментарную прозу”. Именно и только в такой прозе фрагменты впервые получают статус зависимого сегмента текста, то есть аналогия с поэтической строкой становится конструктивно более насыщенной, а не остается просто остроумной параллелью — возникают даже аналоги ритмических и рифменных структур. Шишкин работает, условно говоря, в области “лингвистики текста”, то есть в центре его внимания — синтаксис и семантика более или менее крупных текстовых фрагментов, которые занимают место отдельных слов. Это, мне кажется, новое качество фрагментарной прозы. Ему, пожалуй, удалось то, что не получилось (хотя, возможно, и задачи такой не было) ни у Александра Ильянена, ни у Сергея Спирихина, — “роман фрагментов”.
Гришковец, создавший новый сценический жанр, моноспектакль текста, с успехом транспонировал его в “Реках” в чисто прозаический фрейм: это тоже “моноспектакль”, но уже без сцены. Так же, как в его спектаклях привычные театральные условности ставятся под вопрос особого рода литературностью, его прозе придает особый “драйв” и новизну неустранимая “театральность”. И это вовсе не “пьеса для чтения” (как у Лейдермана — не “стихотворения в прозе”) — здесь своего рода театральность без театра, “чистая” театральность. Граница “прозы” и “театра” размыта. Для меня любопытна и его феноменологизация механизмов, переживание “конструкции”. Это новый ход, новый и интересный даже и в философском отношении поворот. Это переживание — “на ту же тему”, что и эстетизация исследований, о которой я говорил в связи с книгой Ронена, и, таким образом, в общий “сюжет” вносится дополнительная краска.
Жанровая (и даже “родовая”) нестабильность, характерная для всех упомянутых выше произведений, не может не быть симптомом “прекрасного распада” — и может быть, именно Гришковец острее всего выразил смятение его свидетеля и участника — своим “пафосом непонимания”, мощным энергетическим зарядом, силой, уходящей в никуда, страстью, влечением — к растерянности, потерянности — к непониманию.
О ШОРТ-ЛИСТЕ ПРЕМИИ АНДРЕЯ БЕЛОГО 2006 ГОДА
(НАМИНИЦИЯ “ГУМАНИТАРНЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯ”)
Я не хочу ни пересказывать, ни анализировать “по существу” тексты наших номинантов — я хочу постфактум понять, что означает сам их выбор, какие смыслы проявлены этим выбором — может быть, и помимо нашего желания, помимо “непосредственного” содержания рассматриваемых текстов.
Всякий список порождает “сюжет” — он может возникнуть спонтанно, может отражать общность установок лиц, его составлявших, может быть создан усилием его осмысления. Он не должен быть одномерен, как всякий хороший сюжет. Это не значит, что, усматривая этот сюжет, мы обязательно выявляем некие тенденции и ландшафты. Деятельность по составлению списка (или, точнее, по его осмыслению) тоже имеет свою эстетическую или, если угодно, “исследовательско-эстетическую” составляющую.
Одно из “измерений” нынешнего списка продляет сюжет списка предыдущего, углубляя и обостряя его. Я имею в виду размывание граней между “номинациями” (каковые суть a priori различные сферы культурной деятельности). Проза нашего прошлогоднего лауреата Лейдермана порой лишь графикой отличалась от верлибра; книга его конкурента по номинации Ронена — полноценное и содержательнейшее “исследование”. В нынешнем списке эти тенденции явлены еще более определенно. Более того, они коснулись не только прозаической и поэтической номинаций, но и значительно более инертной в плане “поэтики” номинации исследований.
И здесь я прежде всего хотел бы отметить книгу Григория Ревзина14. Автор создает совершенно новый жанр: искусствоведческий и даже философский газетный репортаж. Для газеты не нужен, даже вреден такой уровень анализа; для исследования кажется губительным прокрустово ложе сосчитанной до знака колонки. Как не потерять глубину и основательность в этой насильственной лаконичности; как не выйти за рамки “демократичного” газетного столбца в ограниченное сообщество специалистов? Особенно ценно, на мой взгляд, что эту летопись он пишет, читая (это наиболее удачная часть его очерков) архитектуру, геологические отложения времени. Будучи собраны в книгу, газетные репортажи (за счет как раз своей лаконичности и внешней несвязности) приобретают странное качество фрагментарной прозы: газетные репортажи, становящиеся своего рода иронической версией “Атенейских фрагментов”, ветвящейся ткани “Опавших листьев” или “Воли к власти”.
Книга Карена Свасьяна15 также не похожа на традиционный философский труд, также порой до неприличия актуальна — в первом ее разделе говорится и о бомбардировках Сербии, и о Горбачеве, и о Беслане. Умение мыслить современность, мыслить контекстуально, не жертвуя ни глубиной, ни актуальностью, — уникальное умение. Современная философия (как и искусствоведение, о чем говорит Ревзин) возникает на газетных страницах, становится социологична. (И здесь мы должны вспомнить еще одного прошлогоднего лауреата – Бориса Дубина и его подвижническую деятельность по продвижению российской социологии литературы.) Перед нами еще одна размываемая грань, условно говоря, жанровая или, точнее, экзистенциальная: анализ не ставшего, застывшего, но становящегося, неготового, анализ, в каком-то смысле конституирующий свой объект. Что неизбежно связано с немалым риском.
Современность и “репортажность”, по-разному одушевляющие обе эти книги, неизбежно вносят в исследования страсть, непривычную для текстов, относимых по ведомству —ведения. Случайно ли, что для обоих авторов столь важны оказываются визуальные аспекты действительности (для Ревзина это прежде всего архитектура); визуальность куда прочнее связана со страстью, чем слово.
Еще один момент, рифмующий работы Ревзина и Свасьяна, — их, условно говоря, антиавангардизм, антимодернизм. Для Свасьяна недостойны внимания ни “глубокомысленный Хайдеггер”, ни “плоский Ясперс”, ни “модник Деррида”. Казалось бы, это противоречит самой идеологии нашей премии. Но все дело в том, что этот антиавангардизм отнюдь не имеет реставраторски-охранительной окраски. Это, скорее, сверхавангардизм, отрицание авангарда, экспроприированного и прирученного социумом и постмодерном. Классицизм Ревзина или гётеанство Свасьяна впитали в себя их отрицание, их девальвацию, их преждевременное, как оказывается, преодоление.
И на этом фоне тем значительней выглядит своеобразная реанимация формализма в издании работ Б.И. Ярхо16. Это тоже своего рода структурализм после постструктурализма, тоже “отрицание отрицания”. Неслучайна и крайне симптоматична (и весьма “авангардна” по сути) общая тенденция возвращения стиля мышления, возвращения благословенной несвободы и канона, некоего классицизма после всеядности постмодернизма — при том, что в плане формы, в плане жанра и поэтики мышления постмодернистская тенденция к эклектичности только усугубляется. Книга Ярхо — это событие, осмелюсь предположить, не только в узкой сфере истории филологии или ее методологических поисков. По моему глубокому убеждению, аналитичность, даже аутоаналитичность становится неотъемлемой чертой современного искусства. Именно поэтому современные поэты могут выбирать в свои учителя Хайдеггера или Витгенштейна, а многие сугубо научные публикации мы воспринимаем как факт эстетический и мировоззренческий, мироустанавливающий — даже тогда, когда, в отличие от того же Свасьяна, сам текст далек от такого рода претензий и даже демонстративно от них дистанцируется — как текст Ярхо в обрамлении статей и комментариев Шапира, Пильщикова и Акимовой. Здесь обнаруживается все то же движение по снятию разделительных вех; в данном случае – грани между гуманитарными и естественными науками, математикой. Теперь это скорее не математизация филологии, но поэтизация математики. Картина поэзии как объекта, как некоей среды, управляемой безличными силами, способна перевернуть все мировоззрение и по философскому своему воздействию сопоставима с религиозными революциями. При этом я хочу подчеркнуть, что смысл затеваемой переоценки ценностей радикально меняется по сравнению с первыми ее попытками, предпринимавшимися тем же Ярхо или Колмогоровым, — это происходит после Витгенштейна, после Деррида и Пола де Мана и не может не впитывать так или иначе их опыт. Я отмечу только один, частный, но очень характерный момент: современные “формалисты” (и это блестяще доказывают комментарий и статьи в обсуждаемой книге) куда более внимательны ко всякого рода аномалиям, нарушениям, нежели к (действительным или мнимым) закономерностям.
Я бы хотел упомянуть еще одно обстоятельство (это может показаться курьезной натяжкой, но мне оно представляется далеко не случайным и полным глубокого смысла): комментарий как жанр по определению, по заданию фрагментарен. То есть мы имеем здесь дело — с эстетической точки зрения, с точки зрения поэтики — с фрагментарной прозой. И весьма симптоматично в свете вышесказанного, что изложение “нового учения” происходит не в “монологической”, монографической форме (ведь мы ведем речь не столько о Ярхо, сколько о Шапире, Пильщикове и Акимовой), а в такой постпостмодернистской, фрагментированной форме.
Столь же антимонографична и монография Романа Тименчика17. Начнем с того, что “основной текст” занимает в ней 286 страниц, тогда как комментарии к нему, даже не набранные, как это принято, петитом, что дополнительно подчеркивает их равнозначимость с “основным текстом”, — почти 500! (В изданных пятнадцать лет назад тем же Шапиром трудах Винокура соотношение было почти 1:1, но даже это по тем временам выглядело неким эпатажем.) Как формулирует сам Тименчик, его книга — это подступ к чтению Записных книжек Ахматовой, разросшаяся вступительная глава к путеводителю по записным книжкам — неплохая, признаться, вступительная глава в 750 страниц. Неизбежная фрагментарность “жанра” записных книжек, а также то, что поэзия поздней Ахматовой, по выражению Тименчика, сама тяготела к нон-финито, находит свое отражение во фрагментарности, “неготовности”, незавершенности его собственного труда, понимаемым как своего рода задание. По его признанию, это как-то соответствует духу записных книжек поэта, становится “выражением лояльности” по отношению к “королеве фрагмента”, как он величает Ахматову. Жанр исследования Тименчика и сам по себе синтетичен: это и история, и биография, и литературоведение, и повесть, разбитая на главы, еще и снабженные в начале краткими содержаниями, наподобие того, как это делалось в книгах XVIII в. Тименчик, один из признанных корифеев структуралистского, тартуского направления, как бы полемизирует заочно с Шапиром со товарищи: деталь, лакуна оказываются важнее, чем структура, целое более не доминирует над частью, как макрокосм над микрокосмом, но сама эта часть становится почти самоценной. Есть некая акмеистичность в этом пристальном внимании к детали, которая доминирует над деконструированным целым, более таковым не являющимся. Здесь есть некая методологическая усталость; но вот уж где совершенно неприложим упрек Ярхо к филологам, мол, “не любят люди работать”. Классический (недаром тут опять, как и при разговоре о Ревзине, Свасьяне, Шапире-Пильщикове-Акимовой, всплывает этот эпитет) историко-литературный анализ, классический структурализм уже прошли в этой книге искус постмодернизмом, постструктурализмом и обрели новое качество.
И, конечно, отнюдь не безразлична (хотя и ни в коей мере не определяюща) для нас тень патрона премии, витающая и над работой Свасьяна, более чем серьезно относящегося к антропософии и Штейнеру, и над работой соавторов издания Ярхо, занятых в первую очередь стиховедением как наиболее математизированной из филологических дисциплин.
О ШОРТ-ЛИСТЕ ПРЕМИИ АНДРЕЯ БЕЛОГО ЗА 2007 ГОД. НЕПРОИЗНЕСЕННАЯ РЕЧЬ
Я — отчасти в виде компенсации за ощущаемую мной посторонность и “невключенность” — чувствую необходимость продолжить как-то стихийно для меня сложившуюся традицию осмысления нашего шорт-листа как своеобразного “произведения” с собственным сюжетом и проблематикой. Естественно, таких сюжетов можно выделить несколько; естественно, далеко не все может быть втиснуто в неизбежно упрощающую и огрубляющую схему (а для многих из вошедших в список произведений и авторов — вовсе не участие в этом “сюжете” оказывается главным). И тем не менее вот уже третий год при взгляде на окончательно сформированный и утвержденный после целого ряда случайностей, после учета разного рода конъюнктурных соображений, взаимопритирки разнообразных вкусовых и человеческих предпочтений — каждый раз при взгляде на этот список меня не покидает ощущение его подчиненности некоей “идее”. И то, что это происходит непредумышленно — а это я как участник происходящего могу с уверенностью утверждать, — добавляет надежду на осмысленность усматриваемого, на допустимость его претензии на существование (если и не на общезначимость), а значит, и на то, что все это представляет собой нечто большее, чем произвольные домыслы “постороннего”.
Если в прошлые годы я пытался обратить внимание на “сюжет” жанрового и даже “видового” размывания, разрушения границ различных дискурсов (поэтического, беллетристического, исследовательски-научного, “поэзии” и “правды”, жизни и смерти и т.д.), то в этом году в центре оказывается коллизия визуального и словесного, взгляда и речи (отчасти с прежним сюжетом перекликающаяся). Речь идет не только о книгах Олега Аронсона18 и Андрея Фоменко19, специально посвященных “визуальным искусствам”, хотя уже само появление двух (даже трех, если вспомнить, что Фоменко представлен двумя книгами, а если учесть, что, например, М. Ямпольский, лишь по формальным причинам не могущий претендовать на место в шорт-листе, в этом же году выпустил книгу “Ткач и визионер. Очерки истории репрезентации”, то и четырех) книг — само столь мощное вторжение из визуального, строго говоря, нелитературного поля уже заставляет насторожиться. При этом оба (или, если угодно, все четыре) исследования принципиально “неиконологичны”, то есть не пытаются “прочесть” и “рассказать” зримое, а, пребывая на грани парадокса (поскольку могут оперировать только словами), как раз ставят своей задачей выявить, уловить несводимость видимого к смыслу, семантике, логике — несводимость к слову и даже полемичность по отношению к нему. Аронсон идет еще дальше, рискуя уже и в литературе (В. Набоков, Ш. Абдуллаев, Л. Рубинштейн) уловить эту внесловесную, надсловесную визуальность, имеющую мало общего с традиционными “описаниями”.
Вряд ли можно оспаривать уже давно зафиксированный в европейской культуре поворот — реабилитацию визуального, выход его из-под репрессивной опеки слова и даже, в конце концов, перенос (в массовой, а понемногу – и в “высокой” культуре) центра тяжести со словесного, речевого, письменного в визуальное. Россия, как всегда, прекрасно запаздывает, и до нас эти процессы докатились в полной мере не так давно. При этом не последнюю роль в данной ретардации сыграл тот факт, что нигде и никогда, пожалуй, столь тотально и последовательно не был реализован ренессансно-просвещенческий проект об-у-словливания визуального, его низведения на роль слуги, обслуги слова, как в Советском Союзе. И это блестяще показывает Евений Добренко20 не только во включенной в шортлист монографии, но и в своих предшествующих работах.
Но проблема на самом деле еще глубже. Со времен Сепира и Уорфа мы знаем, что само зрение, видение, “картина мира” предопределены языком: мы видим то (а при экстремистском понимании пресловутой “гипотезы”, только то), что заранее организовано словами; структура мира (и его видение) изоморфны, если не тождественны языку (“границы моего языка означают границы моего мира”). В работе А. Зализняка, И. Левонтиной и А. Шмелева21 эти идеи получают детальное и убедительное развитие на русском языковом материале. И далеко не случайно, что одно из ключевых мест в их анализе “русской языковой картины мира” занимает лексика пространства, концептуального ядра визуальности.
Книга Владислава Кулакова22, казалось бы, остается в стороне от, возможно, лишь измышляемого мной сюжета. Однако, неким негативным образом, Кулаков все-таки оказывается причастен к обсуждаемой проблематике: ведь он пишет (“постфактум”) в основном о поэтах старшего поколения, о поэтах, сформировавшихся в Империи Языка, на фоне апостола языка, Бродского, еще до “визуального поворота”, — и соответствующий разговор по отношению к ним был бы неадекватен.
И ввиду несомненной словообусловленности зрения тем больший интерес (и совсем иной, новый смысл) приобретают попытки “поэтических” “описаний” в прозе Лены Элтанг23 и Марианны Гейде24. На первый план выходит не стихия речи, не “поток письма” и уж заведомо не “отражение” чего бы то ни было, но метафора, смещающая, размывающая границы тела, а стало быть, нарушающая фундаментальное деление на зримое и зрящее, то деление, что и является подоплекой господства слова над видением. Здесь вскрывается основополагающая роль слова и письма в формировании и утверждении субъекта, субъективности как таковой, для которых столь важна граница тела. “Визуальный поворот” — важнейший коррелят кризиса, а то и краха субъекта, о чем так много говорит современная философия (и о чем, кстати, весьма содержательно в связи с кино рассуждает Аронсон). Или, говоря в иных терминах, утраты идентичности. Привлекательность для меня прозы Элтанг и Гейде как раз в артикуляции — впервые, пожалуй, с такой отчетливостью — этой глубинной коррелированности. (Не связан ли “пафос непонимания”, о котором я вел речь в одном из предыдущих “анализов”, с этим переживанием утраты идентичности, обусловленным, хотя бы отчасти, выходом визуальности из-под опеки слова?)
Но они идут еще дальше (точнее, мы можем пойти — по их “указаниям”). Одним из “героев” в обоих произведениях становится Интернет. Точнее, та буквальная утрата идентичности, которую претерпевают герои этой прозы, перевоплощаясь в героев своих интернет-дневников под другими именами, а то и в полном размывании границы “виртуального” и “реального”. А ведь текст на экране компьютера и текст на листе бумаги принципиально отличаются именно в модальности визуального, даже если экранный текст и не сопровождается никакими картинками. Интернет провоцирует даже возникновение неких “коллективных субъектов” (Элтанг), под стать тем, о которых пишет, вслед за Делёзом, Аронсон в связи с кинообразами. Граница “героя” и “автора” размывается здесь куда радикальнее, чем у творца “Мадам Бовари”. А литературный герой изначально, как показал еще Тынянов, имеет “подмоченную” идентичность, это фактически всего лишь некий “знак единства”, но не классический себетождественный субъект. И как раз такое парадоксальное “самоуничтожение” в отождествлении автора с героем демонстрирует проза Ильянена25, притворяющаяся незамысловатым дневником.
Закономерно, что на фоне глубоко переживаемой утраты идентичности (связанной, скоррелированной с реваншем визуальности) одной из ведущих тем, проникающей уже и в строй фразы и строки, становится тема разрушения: и у Гейде, и у Ники Скандиаки26, и у Бориса Херсонского27, и у Владислава Отрошенко28. (Любопытно, что у Отрошенко даже заглавие — “Приложение к фотоальбому” — отсылает к визуальности как к источнику; фактически к такому же семейному фотоальбому, в ряде случаев напрямую, апеллирует и Херсонский; как не отметить на этом фоне еще раз наличие в шорт-листе специальной книги, посвященной именно фотографии.) Показательно, что “настоящая” тема Херсонского, гибель восточноевропейского еврейства, несмотря на всю свою непреодолимую “прямоту”, вписывается все в тот же сюжет: это гибель народа-книги, народа-слова, для которого визуальное всегда было на втором плане (сколь “красноречивы”, скажем, “подслеповатые” еврейские мудрецы Херсонского!): от этих людей, от этой культуры, от этого слова остался только “вид”, только старые фотографии. Холокост как бы “развязывает руки” визуальности.
Еще раз подчеркну, что вовсе не собирался исчерпать все содержание представленных книг, да и не сумел, как это видно из вышеизложенного, использовать в качестве материала весь список — я хотел лишь (по возможности не насилуя материал) выстроить всего один, на мой взгляд, весьма важный сюжет, проявляемый, вольно или невольно, получившимся списком. Для меня, во всяком случае, сама возможность его построения чрезвычайно важна, “оправдывающа”.
О ШОРТ-ЛИСТЕ ПРЕМИИ АНДРЕЯ БЕЛОГО ЗА 2008 ГОД.
ПОПЫТКА АНАЛИЗА
Я выделил бы две главные проблемы, выносимые на поверхность нынешним шорт-листом. Первая: историческая неприкаянность, та или иная форма “конца истории”. По прошествии семнадцати лет после крушения Империи оказалось, что целые поколения — причем, главным образом, из тех, что именно его и чаяли, — “потерялись во времени”, точнее, выпали из него. Для них реально случился фукуямовский “конец истории”. Даже в более “мягких” случаях, когда о потерянности речи не идет, история вдруг (по-щедрински) утратила непрерывность, “прекратила течение свое”, проблематизировалась как таковая: история вне непрерывности – это уже не совсем история, это нечто иное, имени чему пока не найдено. И вот такое “фрагментирование” истории, а не ее полный ступор — это уже не удел некоторых поколений, не доля отдельных их представителей, а, пожалуй, общая судьба.
Книга Бориса Ванталова29 объединяет тексты, написанные на протяжении почти двадцати лет; поразительным образом, эти двадцать лет почти никак не отразились на их структуре, на их “ауре”. Книга не только читается как любопытнейшее повествование о “советском авангарде”, но и, при постоянно рефлексируемой временной дистанции, показывает, что как раз в Империи никаких разрывов и остановок, никакого фрагментирования не было, а была достаточно тонкая структурированность: тот авангард был неотъемлемой частью ландшафта и нигде в ином месте и времени существовать не мог и не может. Более того, эта книга — как бы попытка экстраполяции “советского авангарда” в нынешнюю эпоху (книга отнюдь не исчерпывается “воспоминаниями”), показывающая собственную невозможность, невозможность подобной экстраполяции за пределы Империи: андеграунд умер, “прекратил течение свое”, но странным образом, как бы “загробно” — вне истории — живет. А многих героев книги и буквально уже нет с нами. Вот об этом внеисторическом — загробном — существовании и говорит, помимо воли автора, книга. И это больше, чем просто “неприкаянность”. Хотя к утрате идентичности, о которой я вел речь в прошлом году, имеет самое непосредственное отношение.
Парадоксально, но книга значительно более молодого (но также, что характерно, петербургского) автора, Александра Секацкого30, парадоксально сохраняет в себе (сублимированный, очищенный — но и “отравленный”, в отличие от Ванталова, современностью) дух все той же “котельной”. Изящная “китайская” стилизация, некий якобы справочник для сдающих экзамены китайских чиновников, собрание философских “новелл” о невозможности истины и даже реальности как таковой, наполненных иронией, игрой и (под их маской) серьезными философскими размышлениями, книга эта самой кардинальной исключенностью как из “современности”, из “настоящего времени и места” (прозрачные “арзамасские” намеки “для узкого круга”, вроде упоминания некоего мудреца по имени Наль По, эту внеисторичность своей эзотеричностью лишь подчеркивают), так и (по большому счету) из современного литературного и философского (не будем забывать, что автор — известный философ) контекста, а также целым рядом иных, вполне искушенным читателем опознаваемых черточек демонстрирует все ту же “остановку времени”, некое черное зияние. Средневековый Китай Секацкого — это псевдоним Никогда: времени больше нет и не будет — а стало быть, и Нигде. А Underground вдруг превращается в доступный и даже где-то комфортный Метрополитен (мы еще будем говорить об этом) — и тем самым как бы “вдвойне” исчезает, аннигилирует, столкнувшись с собственным, перевернутым в зеркале общедоступности двойником, но продолжает высылать из недоступной уже “черной дыры” этой аннигиляции тексты-послания, “замогильные записки”. И даже философская “тема” Секацкого — невозможность истины (читай, реальности, “Расёмон” без катарсиса) — свидетельствует о глубинных импликациях утраты истории, потери непрерывного, единого и единственного времени: вне истории, вне времени и организовываемого им непрерывного нарратива, безусловно, размываются и контуры, формообразующие грани самой реальности, ее “истинностная” структурированность. Не говоря уже о самоидентичности.
Проблематизация истории и, шире, времени как такового становится одним из центральных нервов повествования Демьяна Кудрявцева31. Нет, этого автора как раз ни в какой андеграундности не заподозришь, а вторая и третья части его романа вовсю эксплуатируют вполне “кассовые” и “массовые” мотивы и повороты, однако сопряжение такого видимого “благополучия” с разорванным временем и расколотым миром придает этой книге куда более острое звучание, наделяет ее смыслом симптома: если в случае Секацкого или, тем более, Ванталова можно было бы еще отделаться ссылкой на особенности персональных биографий, то здесь такие отговорки не проходят заведомо.
Крах модели непрерывного, единообразного, однонаправленного времени — вот, на мой взгляд, главное содержание “текста шорт-листа” Премии Андрея Белого 2008 года. Не случайно весь солидный том Игоря Нарского32 — напряженные “поиски утраченного времени”, утраченного единства биографии и личности, утраченной непрерывности. Не случайно и все шесть книг, представленные в шорт-листе прозаической номинации, — это фрагментированные повествования, по-разному, с большим или меньшим успехом, решающие (или, по меньшей мере, ставящие) проблему возможного единства этих фрагментов, главную, на мой взгляд, проблему современной прозы. (Оговорюсь, что речь никоим образом не идет о восстановлении утраченного единства, утерянной целостности; но настоящая проза не играет в поддавки.)
Особенно примечателен, пожалуй, характер фрагментарности у Линор Горалик33. Раздел “Короче:” (с весьма “говорящим” заглавием), где собраны предельно короткие, но вполне сюжетно и ситуационно полноценные миниатюры, сменяется разделом “Говорит:”, где ситуация погружена в чужую речь (а фактически подменена ею: “фрагменты речи” не совпадают с “фрагментами реальности”; кроме того, они лишены диалогической связанности, их изолированность почти катастрофична), за которым следует раздел “Found Life”, лишающий фрагменты, его составляющие, даже предикативности, то есть фрагмент скукоживается до назывного предложения (чаще всего редуцированная предикативность вынесена в причастный оборот), что подчеркивает его статичность и непроницаемость, его несообщительность с иными фрагментами. А поскольку (в отличие, скажем, от фрагментов Андрея Сен-Сенькова34) тексты Горалик претендуют на “реалистичность”, на “отражение”, на “наблюдение”, это может означать лишь все усиливающуюся и никак уже не преодолимую дробность самой “реальности”: “пространство”, “существование” вслед за временем раскалывается на несоединимые более фрагменты, причудливо отражающиеся в осколках подставляемого ему и также расколотого зеркала текста.
Рассматриваемый сюжет бросает отблеск и на иные номинации нашей премии. Подавляющее большинство участников шорт-листа по гуманитарным исследованиям так или иначе также вовлечены в проблематику исторической (временной) непрерывности (Надежда Григорьева35, Евгений Добренко36, Марк Липовецкий37, Артемий Магун38), проще говоря, фокусируются, как и Нарский, на советском и перестроечном прошлом, которое вдруг для нас, его реально переживавших, оказывается еще менее реальным, чем фоменковская античность. Все “документы”, даже самого личного свойства, оборачиваются подделкой (не это ли — одна из подспудных тем Нарского?). “Новая хронология” становится на глазах частью нашего собственного катастрофического опыта. Вот об этом-то и повествует нынешний шорт-лист.
Второй особенностью, точнее, сюжетом, который вот уже на протяжении нескольких лет прослеживался в “текстах шорт-листов”, является размывание дискурсивных границ. Речь идет, в частности, о размывании границ между прозой и поэзией, между прозой и исследованием. Книга Секацкого проходит по номинации прозы — но это достаточно серьезный философский текст. Книга Нарского, обозначенная как “роман”, — это полноценное и глубокое социологическое, историческое, искусствоведческое исследование; Илья Кукулин с полным на то основанием характеризует его как “одно из интереснейших событий в российской гуманитарной мысли за весь 2008 год, а то и за несколько лет”39. При этом принципиально важно, что “главным героем” романа Нарского становится фотография: уже не слово, но визуальность дает, быть может, призрачный, но шанс к восстановлению “истории” (ср. “тему” “реабилитации визуального” в предыдущем шорт-листе). А “фрагментированное исследование”, каковым со “стилистической” точки зрения является труд Нарского, — это вообще жанровый оксюморон: границы окончательно размыты, при том что оппозиции никак не нейтрализованы. Не будь тексты Сен-Сенькова набраны без строкоразделов, будь некоторые из них покороче, разве рискнули бы мы назвать это прозой, а не поэзией — памятуя к тому же характер “настоящих” поэтических текстов Сен-Сенькова? А первая часть романа Кудрявцева вообще написана практически сплошным регулярным анапестом: даже патрон премии с его склонностью к ритмической прозе не позволял себе такой экстравагантности.
Мы уже не раз отмечали нечто подобное в шорт-листах предыдущих лет: достаточно вспомнить “исследовательскую прозу” Омри Ронена, “прозопоэтическое исследование” Александра Гольдштейна40, “прозо-верлибры” Лейдермана, обострение проблематики, связанной с визуальностью. Даже в “наградной характеристике” всемирно признанного ученого Романа Тименчика, ставшего лауреатом в номинации “Гуманитарные исследования”, жюри (обоснованно) сочло необходимым упомянуть “эстетическое измерение филологии”, становящееся “не менее значимым, чем научное”. Но и тут в нынешнем шорт-листе наблюдается определенная новизна, еще один шаг — не скажу “вперед”, поскольку оценочные ориентиры тут неуместны. Во всяком случае — шаг к еще более неожиданному и парадоксальному “перемешиванию”, размыванию границ, отнюдь не ограничивающемуся сферой искусства.
Дело в том, что и у Кудрявцева, и у Горалик совершенно отчетливо присутствует, условно говоря — я вовсе не хочу кого бы то ни было этим принизить, — некая “масскультурная” аура (как у Ванталова и Секацкого — аура “котельной”, причем у последнего — не без парадоксальной примеси несовместимой с ней, казалось бы, “масскультурной” ауры). Я отдаю себе отчет, что данные утверждения требуют доказательств, по меньшей мере — внятных дефиниций, но предпочту укрыться за апелляцией к “непосредственности” моего текста. Мы наблюдаем представлявшееся немыслимым размывание границ между “высокой масскультурой” и авангардом, причем это размывание радикально отличается от провозглашавшегося некогда постмодерном. По фактуре своей и проза Кудрявцева, и проза Горалик авангардны в самом точном значении этого слова: читать Кудрявцева порой по-настоящему трудно, он непрост и глубок; Горалик по-настоящему неопределенна, ускользает и от психологизма, и от орнаментальности — а ведь все это “истинной” массовой культуре категорически противопоказано. С другой стороны, указанную ауру нельзя счесть и апроприацией авангардом масскультурного квазифольклора (в духе матиссовского увлечения искусством Черной Африки или ларионовских “лубков”). Здесь происходит “синтез” без “снятия”, действительное размывание казавшихся априорными границ и водоразделов — без устранения противопоставленности уже более не разделяемого. Своего рода, опять же, аннигиляция — но без “гибели всерьез”. (Отдельные симптомы этого процесса проглядывают теперь, постфактум, и в прежних шорт-листах: я говорю о номинированных в прежние годы книгах Гришковца, может быть, Элтанг, Петрушевской.) А отмеченное выше совсем уж “нелепое” совмещение “гламура” и “котельной” у Секацкого лишь еще более укрепляет предчувствие все-взаимо-проникновения.
Характерный пример формирования этого “авангарда с человеческим лицом” дают тексты Сергея Круглова41. Формально они достаточно “продвинуты”, однако “продвинутость” эта как бы “смиренна”: есть и верлибр — но синтаксически и семантически выпрямленный, сюжетный, картинный, есть и полиметрия — но сглаженная, удобочитаемая. Достаточно сложная, интеллектуальная, глубоко прочувствованная поэзия становится доступна — но не совсем для всех, а для среднеинтеллигентного читателя, который и про Шехину что-то слышал, и цитату из “Бармалея” с усмешкой опознает, и Бруно Шульца читал. Я потому говорю об этом как о некоей тенденции, что в наш шорт-лист попало (впервые) сразу несколько представителей этой формирующейся “масскультуры для избранных”: кроме Круглова, это, как отмечалось выше, Секацкий, Горалик, Кудрявцев. Я не знаю, кто сочинял “подзаголовок” к объявлению о шорт-листе на портале OpenSpace42, но там почти безошибочно из почти двух десятков номинантов выделены как раз представители этой новой “авангардной масскультуры”: “…в том числе Демьян Кудрявцев, Линор Горалик, Александр Секацкий…” Я не в претензии к данному выбору, просто он очень показателен. Хочу еще раз подчеркнуть, что не вкладываю в эти суждения никакой оценки — “семантический ореол” используемых “терминов” не должен вводить в заблуждение.
Не могу не отметить, что в рамках этой “масскультуры для избранных” совсем иной смысл начинает приобретать и сама фрагментарность (равно как и ирония, и цитата, и многое другое из наследия авангарда и поставангарда). Фрагментарный текст, не отягощенный хотя бы попытками восстановления единства (в противоположность тому, что было у Гольдштейна, Александра Уланова43, в контрасте с тем, что тематизировано у Нарского), легче для восприятия, “дружелюбнее” к потребителю. И вот Секацкий уже нимало не заботится о “едином сюжете” (хотя бы пунктирном), не стремится к изобретательности в “архитектонике” своих “рассказов”.
Отмечу, что нарушение дискурсивных границ, разумеется, — изобретение отнюдь не XXI века, и даже не второй половины века предыдущего. Достаточно вспомнить хотя бы Кьеркегора, Толстого, Ницше. Но дело в том, что только сейчас это становится не экзотическим прозрением или причудой отдельного гения, не стигматом средневековой или мифологической нерасчлененности, но внятной и претендующей на главенство тенденцией Нового (точнее, Постмодерного) Средневековья, выходящей за рамки собственно литературы.
Мне представляется, что оба намеченных “сюжета” нынешнего шортлиста взаимообусловлены, имеют глубинную связь. Крах модели непрерывного времени (для России имеющий очевидные и, возможно, более острые, нежели для остального мира, социально-исторические корреляты), “конец Истории” (отнюдь не в фукуямовском понимании), “новая хронология” (опять же, не в смысле Фоменко, хотя появление и первого, и второго весьма в данном контексте симптоматично) — это, на самом деле, крах структурной основы любых макронарративов (по Лиотару), с незапамятных (а точнее, с постсредневековых) времен легитимировавших культуру и социум. Культура еще не научилась обходиться без них (виртуозно преобразовав, скажем, постмодернистский отказ от макронарративов в макронарратив об их отсутствии — но это был уже воистину последний форпост). И потому вместе с крахом самой возможности макронарратива (поскольку разрушена его структурная основа, Непрерывное Время, История), а стало быть (пока), какой бы то ни было возможности легитимации культурных практик рушится и структурированность самой культуры, на поверхности предстающая размыванием дискурсивных границ и беспредельным фрагментированием.
Я не хотел бы, чтобы мои слова воспринимались как очередная “апокалиптизирующая” “оценка”: мне самому очень близки и это размывание границ, и современное фрагментарное письмо, я считаю и то и другое наиболее на сегодняшний день перспективными и продуктивными тенденциями в литературе. Но вместе с тем мне кажется, что возможность “спасения” (впрочем, нужно ли кому-либо это “спасение”?) брезжит в “приручении” модели фрагментированного, “пунктирного” (“комиксного”) времени, то есть в попытке, не “снимая” самой фрагментарности, найти — заведомо иллюзорный, заведомо терпящий фиаско — “принцип единства”, не склеить разбитое зеркало, но найти в его осколках следы некогда скреплявшего его отражения, уже никогда не восстановимого как некая целостность, но тем не менее позволяющего хотя бы надеяться на преодоление болезненно острых граней потерявших способность к отражению фрагментов стекла. Вот и здесь я вовсе не хотел в очередной раз кого-то профетически “пугать” очередными “крахами” и “концами”; я попытался лишь, “без гнева и пристрастия”, усмотреть в указанных тенденциях (конечно, ошибаясь, преувеличивая, искажая: что поделаешь, осколки…) некий единый смысл, “сюжет” в столь разнородных вещах, оказавшихся (не без изрядной доли случайности) в нашем шорт-листе. Это как бы и моя скромная лепта в “приручение” пунктира.
________________________________________________
1) Своеобразным “эпилогом” к предлагаемой подборке служит моя реплика в споре В. Курицына и Д. Кузьмина по поводу Премии Андрея Белого (см.: http://kritmassa.livejournal.com/96366.html).
2) Гришковец Е. Реки. М., 2005.
3) Ровинский А. Extra Dry. М., 2004.
4) Ахутин А. Поворотные времена: Статьи и наброски. СПб., 2005.
5) Гаврилов А. Весь Гаврилов. М., 2004.
6) Зингер Г.-Д. Часть Це. М.; Тверь, 2005.
7) Шишкин М. Венерин волос. М., 2005.
8) Степанова М. Физиология и малая история. М., 2005.
9) Ронен О. Из города Энн. СПб., 2005.
10) Шнейдерман Э. Российские купипродамы за 280 лет: (Стихоколлажи). Ани Шабод, 2004.
11) Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культуры. М., 2004.
12) Вишневецкий И. “Евразийское уклонение” в музыке 1920—1930-х годов. М., 2005.
13) Лейдерман Ю. Олор. М., 2004.
14) Ревзин Г. На пути в Боливию. М., 2006.
15) Свасьян К. Растождествления. М., 2006.
16) Ярхо Б. И. Методология точного литературоведения: Избранные труды по теории литературы / Подготовка М.В. Акимовой, И.А. Пильщикова и М.И. Шапира. М., 2006.
17) Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. М.; Toronto, 2005.
18) Аронсон О. Коммуникативный образ: Кино. Литература. Философия. М., 2007.
19) Фоменко А. Архаисты, они же новаторы. М., 2007; Он же. Монтаж, фактография, эпос: Производственное движение в фотографии. СПб., 2007.
20) Добренко Е. Политэкономия соцреализма. М., 2007.
21) Зализняк А., Левонтина И., Шмелев А. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М., 2005.
22) Кулаков В. Постфактум. М., 2007.
23) Элтанг Л. Побег куманики. СПб., 2007.
24) Гейде М. Мертвецкий фонарь. М., 2007.
25) Ильянен А. Бутик Vanity. Тверь, 2007.
26) Скандиака Н. [12/4/2007]. М., 2007.
27) Херсонский Б. Семейный архив. М., 2006.
28) Отрошенко Вл. Приложение к фотоальбому. М., 2007.
29) Ванталов Б. Записки неохотника. СПб.; Киев, 2008.
30) Секацкий А. Два ларца, бирюзовый и нефритовый. СПб., 2008.
31) Кудрявцев Д. Близнецы: Роман. СПб., 2008.
32) Нарский И. Фотокарточка на память: Семейные истории, фотографические послания и советское детство (Автобио-историо-графический роман). Челябинск, 2008.
33) Горалик Л. Короче: Очень короткая проза. М., 2008.
34) Сен-Сеньков А. Заострённый баскетбольный мяч. Челябинск, 2006.
35) Григорьева Н. Эволюция антропологических идей в европейской культуре второй половины 1920-х — 1940-х гг. (Россия, Германия, Франция). СПб., 2008.
36) Добренко Е. Музей революции: советское кино и сталинский исторический нарратив. М., 2008.
37) Липовецкий М. Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920—2000 годов. М., 2008.
38) Магун А. Отрицательная революция: К реконструкции политического субъекта. СПб., 2008.
39) Кукулин И. Фотографическое печенье “мадлен” // НЛО. 2008. № 92. С. 211 (курсив наш).
40) Гольдштейн А. Спокойные поля. М., 2006.
41) Круглов С. Зеркальце. М., 2007; Он же. Переписчик. М., 2008.
42) http://www.openspace.ru/news/details/5885/. 43 Уланов А. Между мы. М., 2006.