Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2010
Александр Эткинд
СЕДЛО СИНЯВСКОГО:
ЛАГЕРНАЯ КРИТИКА В КУЛЬТУРНОЙ ИСТОРИИ
СОВЕТСКОГО ПЕРИОДА
И я заплакал — не над своей слепотой… И не по безвременной молодости… А по вставшему внезапно в сознании седлу, как я это назвал, разделившему меня на две половины, на до и после выхода из-за проволоки, — как будто предчувствуя, как трудно вернуться оттуда к людям и какая пропасть пролегла между нами и ними.
Абрам Терц. Спокойной ночи
Советское литературоведение развивалось под сенью лагерной вышки. Многие из тех, кого мы читаем и почитаем сегодня, годами и десятилетиями избегали ареста, отбывали срок, радовались освобождению; для всех или почти всех лагерь был такой же (иногда более, иногда менее значимой) реальностью, как библиотека. На языке своей науки эти люди осмысляли коллективный опыт по обе стороны проволоки. О разных поворотах этой общей истории рассказывают трудные биографии и блестящие работы Виктора Шкловского, Михаила Бахтина, Дмитрия Лихачева, Матвея Гуковского, Юлия Оксмана, Андрея Синявского. Неявным образом о ее результатах свидетельствуют страх, серость и мелочность, которые десятилетиями заполняли страницы ученых трудов, а сегодня вновь стали предметом исследовательского интереса и иронического удивления, а иногда и ностальгии. Об этом рассказывает и собирательный портрет, изображенный в “Пушкинском доме” Андрея Битова, — знаменитый литературовед, автор книг и основатель школы, который выжил в советском лагере, но бросил заниматься наукой. После реабилитации он пьянствует со своим бывшим надзирателем и все хочет вернуться на памятное место, в лагерь.
Разделенная годами или десятилетиями, травма освобождения следовала за травмой заключения, образуя фигуру седла, описанную Андреем Синявским. Сравнительно недавно итальянский философ Джорджио Агамбен обосновал спорные тезисы о том, что лагерь является парадигмой политического устройства XX века; что главная его фигура, Homo sacer, или доходяга, является чем-то вроде типического представителя современности; что в жизни доходяги снимаются противоположности тела и призрака, жизни и смерти, и что, понятая таким способом, “голая жизнь” человека в лагере является центральным предметом философии и филологии1. O значении призраков в современной культуре в несколько ином контексте писал Жак Деррида2. Важным для меня теоретическим источником являются исследования травмы и скорби, восходящие к работам Зигмунда Фрейда, но давно вышедшие за пределы психоанализа3.
В настоящей статье я не сравниваю Терцa-Синявского с этими критическими традициями, но перечитываю его работы в свете этих традиций. Я намереваюсь обозреть литературоведческие работы Синявского, уделяя меньше внимания другим аспектам его деятельности. Завершая советскую культуру, выходя за ее границы и намечая контуры постсоветской науки, критический и филологический опыт Синявского заслуживает рассмотрения так же, как и его литературные произведения, которым посвящены серьезные работы4. Вышедшие в свет издания лагерных писем Андрея Синявского и Юлия Даниэля предоставляют новый материал для анализа5. Мои тезисы состоят в том, что филологические и критические работы Синявского, написанные или задуманные им в заключении, отражали его лагерный опыт и несли в себе память о других жертвах советского террора; что этот лагерный опыт повлиял не только на содержание, но и на жанр сочинений Синявского и что лагерная работа Синявского хотя и очень примечательна, все же не совсем уникальна. Аналогии нужно искать не только в работах Лихачева и Бахтина, но и в более далеких ситуациях, таких как рассмотренный ниже литературно-критический опыт Солженицына или спорные книги Льва Гумилева, по своему предмету выходящие за пределы моего рассмотрения. Наряду с советской и эмигрантской лагерная критика представляла собой отдельное и оригинальное направление русского литературоведения ХХ века.
ПРОТЕРЕВШИ ГЛАЗА
Пока Пушкинский Дом самоотверженно работал над собраниями сочинений, наполненными тысячами комментариев, украсившими тысячи полок, оскандалившийся кандидат наук (диссертация о “Климе Самгине” — что за тема? ни елея в кармане, ни фиги) опять писал, злоупотребляя режимом. И не повести, за которые его посадили таким публичным, гуманным способом, а сразу — о Пушкине. И где — в лагере. И снова слал на Запад, где же такое издашь. Да еще под еврейским псевдонимом. Сколько евреев печатались под русскими именами — это понятно. Но чтобы наоборот…
Лучше бы ему гулять с Шоломом Алейхемом, говорила на пленуме Союза писателей РСФСР в 1989 году Т. Глушкова. Да этот Синявский хуже Дантеса, — не побоялся резкого слова С. Куняев6. “Некрофилия!” — с полным на то основанием кричал пленум. “Бессчастный наш Пушкин!” — отозвался и Александр Солженицын. “Едва освободясь от невыносимого гнета советской цензуры” (тогда Солженицын в адрес цензуры добрых слов на находил), на что “новая критика… употребит свою свободу?” Конечно, на удары по Пушкину: “…вот, дескать, сейчас мы тебя распатроним перед нашим лагерным опытом”7. Он обвинял Терца в “самопоказе”: может быть, шоу на пленуме было организовано самим Синявским?
Градус той полемики сегодня можно объяснить разве что непривычкой интеллигенции, которая и вправду только начала освобождаться — освобождать себя — от невыносимого гнета. Справедливо видя в Синявском соперника и спуская на него новообретенных союзников, Солженицын предпочел не вспоминать, как он сам в сходных условиях занимался сходным делом, перечитывая в лагере “Горе от ума” и давая этой зачитанной комедии смелое и свежее толкование. Что-то было такое в лагерном опыте, что заставляло перечитывать и переописывать классиков.
Статья “Протеревши глаза”, написанная Солженицыным в ссылке в 1954 году и впервые опубликованная женевским издательством в 1999-м, начинается призывом не верить “единодушному мнению о предмете”, когда предметом являются классические тексты, на которых “натаскивали в школе”. Потом, годами и поколениями, они так и воспринимаются — “закаменело, предвзято”. Солженицыну это определенно не нравилось, хоть он, далекий от ревизионистского пафоса, перечитывал Грибоедова “безо всякой цели что-то пересмотреть или перепонять”8.
Отдав должное языку “Горя от ума” — “главному положительному герою пьесы”, Солженицын сразу сосредоточивается на сюжете и героях. Давая им прямые оценки, моральные или даже политические, он замечает, что Чацкий без видимой нужды оставил свою 14-летнюю подругу Софью на три года и не написал ей и двух слов. Теперь, когда девушка похорошела и влюблена в другого, Чацкий вернулся и пытается вернуть Софью. Идя против поколений критиков и читателей, Солженицын уважает выбор Софьи и отказывается сочувствовать Чацкому. Он осуждает Грибоедова за то, как много места отдал он интеллигентному резонеру и как мало симпатии досталось офицеру и чиновнику, на которых свет держится. Поколения смеялись над Скалозубом, а для Солженицына он прежде всего — ветеран великой войны. И даже Фамусов, начинающий длинную галерею государственных людей, которым русская литература отказала в уважении, симпатичен Солженицыну: он “ярок и добродушен”, его язык сочен, его характер мягок9. Смысл этих операций разъясняется в конце статьи, и смысл этот политический: вместе с Репетиловым Чацкий открывает “долгий жизненный ряд” тех, кто “через столетие — возьмут власть в России”.
Солженицын перечитывал Грибоедова в лагере и писал в ссылке. Протерев глаза чем-то таким, что не мог отобрать шмон, памятный по “Ивану Денисовичу”, он увидел сюжет “Горя от ума” совсем другим, чем учили в школе. Кроме школьных воспоминаний, он располагал одним источником, откуда мог почерпнуть свое представление о каноническом чтении “Горя от ума”; это была известная статья Гончарова “Мильон терзаний”. Но Солженицын полагал, что и вся эта критическая традиция была единообразной. В этом он ошибался; однако его радикальный консерватизм, формировавшийся под влиянием лагерного опыта, действительно отличал его от предшествовавших критиков10. От Сенковского до Тынянова, они сосредоточивали свои разборы сценического конфликта на Чацком и занимали его сторону в этом конфликте. Но герой Солженицына — Молчалин. Отказываясь видеть в нем “жалчайшее создание”, критик переописывает его так: “…страшный человек, собранный в одну волю, провинциал, пришедший побеждать столицу, нищий молодой человек, штурмующий высоты богатства и знатности, родной брат Сореля и Растиньяка, но французы в таком видят героя, а у нас надо еще доказывать, что он — выше обезьянки”. Итак, вот кто был — или должен был стать — подлинным героем XIX века, первым в русской литературе, кто переломил аристократическую традицию во имя разума, закона и государства: Молчалин. И вот кто виноват в глубоком, судьбоносном непонимании, ставящем героя ниже обезьяны: мы.
В основе этой пьесы сложный любовный четырехугольник, а поколения критиков упрощали его до прямой линии. Сделав свой выбор между Чацким и Молчалиным, мудрая Софья показывает нам, кто тут достоин любви. Но фигура Молчалина еще сложнее, продолжает неистощимый критик. Его любовь к Лизе заслуживает не меньшего, а большего уважения, чем любовь Чацкого к Софье. Пока Чацкий забавляет зрителя, перед Молчалиным настоящий выбор, поднимающийся до трагедии. Выбор Молчалина между Лизой и Софьей, страстью и разумом, так и не сделан; этот классицистский конфликт автор оставил неразрешенным. Сердце Молчалина — подлинная проблема “Горя от ума”.
Итак, Чацкий и правда был декабристом и, хуже того, — кем-то вроде большевика. Куда важнее, что Молчалин был Растиньяком и, больше того, — кем-то вроде Федры. Это выводы, изумительные по резкости и парадоксальности. Подрывая самые основания русской критической традиции, они не отрицают внутренней ценности классической комедии, но открывают в ней спорные стороны и неведомые глубины. И все же Солженицыну было трудно принять и признать итоги собственной ревизии классика. Целых 45 лет он держал это эссе, его первый и лучший опыт литературной критики, в столе, пока не отдал женевскому издательству вместе с покаянной поэмой “Дороженька”. В результате, однако, весь этот дорогой автору том вышел под общим заглавием “Протеревши глаза”.
Так под пером Солженицына Молчалин оборачивается главным героем “Горя от ума” и русской истории. “Окраина оборачивалась древним центром”, — писал Синявский об украинских корнях Гоголя и о том, как перевернул он русскую литературу11. Центр не там, где вы думаете и привыкли думать. Лагерь — центр России, писал Синявский из лагеря, “в любом удалении — центр”12. Освободившись, он чувствовал себя в Москве в “заброшенности”: “Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?)”13. Центр незаметен, он на границе и вне ее, и раньше его не знали или не замечали. Но стоит протереть глаза, чтобы увидеть центр и то, как переворачивается картина.
Александр Жолковский вспоминал, что в освобождении его поколения литературоведов от советского “структурализма и, шире, монологизма” важнейшую роль играл Синявский, явивший собой “российских Барта и Деррида в одном лице”14. В лагерях этих имен не знали, там были другие слова. Заметьте ироническую метафору, выбранную Солженицыным для характеристики “новой критики”, как ее практиковал неприятный ему Синявский: “распатроним… перед… лагерным опытом”, нечто вроде “разоружим перед строем”. Со своей стороны, Синявский говорил в 1990 году: “Чтобы заглянуть внутрь и узнать, что там такое, — надо сломать”15. Сказано сильнее, чем солженицынское “протеревши глаза”, но и родство между этими интуитивно обозначенными методами очевидно.
Советские прочтения Пушкина и Грибоедова продолжали традиции народнической критики XIX века. Как первым понял Шаламов, эти традиции устояли в войне и революции, но не могли выдержать лагерей. “В восприятии Пушкина нам сильно мешает толстый слой 19-го века”, — понял Синявский в лагере16. В юности восторженный читатель Писарева, Синявский у него впервые учился удовольствиям критического переописания: “…это ведь благодаря Писареву выяснилось в детстве, что критика интересная вещь и может переворачивать скучные тексты вверх ногами”. Однако в лагере Писарев был уже не интересен: “…читаю Писарева и удивляюсь, как он со своими наивностями и нигилизмом захватил меня лет тридцать назад”17. Что касается Белинского, то он попросту “кастрировал Гоголя, чтобы сделать из него нечто удобочитаемое и пригодное для народа”18. Лагерные версии всего на свете — добра и зла, интеллигенции и народа, Пушкина и Грибоедова — отличались от их советских версий. Космический масштаб этих различий, придавший новые измерения жизненному и литературному опыту, породил парадоксальную силу лагерной критики.
Как и многое другое в России, “новая критика” началась в лагерях. Подобно деконструкции, “распатронивание” есть критическая операция, разбирающая вчерашние тексты на основе сегодняшнего опыта, реализующая их невостребованную силу и формирующая завтрашнее читательское сообщество. Открытия лагерной критики были связаны не с возвращением из советской картины мира в XIX век, но с прорывами в боковые и неведомые пространства. Как писал Синявский о Пушкине, он “не развивал и не продолжал, а дразнил традицию, то и дело оступаясь в пародию… Он шел не вперед, а вбок”19.
В ПЕРЕХОДНОМ СОСТОЯНИИ
Между лагерем и волей Синявский видел “непроходимую границу”20. Пересечение этой границы в любую сторону есть трагедия и травма. Рассказывая об этом, Синявский стремился по возможности преуменьшить травму заключения и, наоборот, преувеличить значение травмы освобождения. Свой арест, суд и заключение он описывал как события предначертанные и предвиденные, если не запланированные. И наоборот, травму освобождения он описывал в своем романе-мемуаре “Спокойной ночи” в самых трагических тонах, как изгнание из дома и как потерю зрения. Он с сочувствием вспоминает мальчика, который отбыл срок и должен был ехать на неизвестную ему волю, но плакал и рвался обратно к воротам, откуда его гнали надзиратели, садился на дорогу и снова бежал назад к вахте. Самому же Синявскому на воле стали нужны очки — в лагере он обходился без них. Он понимал эти очки как знак и память непроходимой границы, которую ему довелось перейти. Своей разделенной надвое формой очки напоминали ему о “седле”, личном символе перелома, который произвел в его жизни лагерь21. Седло разделяет два устойчивых состояния; на вершине и в середине удержаться трудно, зато легко скатиться в одно из крайних состояний. С трудом удерживаясь в седле, Синявский старался выразить не только общепонятные прелести свободы, но и парадоксальную привлекательность лагеря.
Очки мешали больше, чем помогали; рассказывая о московском периоде после лагеря, он вспоминал, что мало читал и редко писал. Сквозь очки, правым глазом он пытался разглядеть непривычную московскую жизнь, а левым смотрел обратно в лагерь. Перед этим взглядом влево и назад тюрьма вдруг стала казаться “полнее и вдохновеннее”, чем жизнь у себя дома. Нигде, ни в России, ни за границей, он не встречал того стиля и ритма, “каким страшна, притягательна и отрадна тюрьма”22. Лагерь был одним из жизненных состояний, обладающих внутренней цельностью, устойчивостью и даже, странно сказать, отрадой. Эта парадоксальная идея внутренней притягательности тюрьмы многое объясняет в истории знаменитого процесса Даниэля и Синявского. Рассказывая историю своего брака, Мария Розанова подчеркивала ожидаемый, предсказанный характер ареста Синявского: “ждем ареста”, четыре раза повторяет она, говоря о нескольких годах совместной жизни до ареста, а когда дело доходит до самого ареста в 1965-м, пишет жирным шрифтом: “Наконец-то”23. В “Спокойной ночи” Синявский утверждает, что, еще выходя за него замуж, его жена знала, что его “посадят”, но не любила, когда он об этом говорил. “Не накликай”, — говорила она. Однако он говорил об этом “все чаще”24.
Синявскому было трудно определить жанр своих невымышленных сочинений. Ему не нравилось ни слово “критика”, ни слово “литературоведение”; слова “нон-фикшн” еще не было в ходу, а то бы он его высмеял. До ареста и в лагере он видел себя профессиональным писателем, который занимается литературной критикой (а также искусствоведением и историей) в свободное от вдохновения время. В полемике с Солженицыным, к которому он обращался как “лагерник к лагернику”, он писал, что “Прогулки с Пушкиным” — не “новая критика”, а “лирическая проза”25. Иногда он по-советски говорил, что занимается “наукой”; иногда использовал сочиненное им парадоксальное понятие: “фантастическое литературоведение”. Еще он требовал от критики и истории литературы “быть на равных” с самой литературой “в смысле смелости”, а не служить “приживалками и могильщиками”26. Под фамилией или псевдонимом он сочетал два вида деятельности — литературу и критику. Но в разных местах — в Москве, Дубровлаге и Париже — эти занятия сочетались по-разному. Свои литературные произведения Терц писал на воле, а в лагере создал свои главные историко-критические сочинения — “Прогулки с Пушкиным”, ставшие его самой читаемой книгой, “Голос из хора”, первую главу “В тени Гоголя” и, кусками, “Ивана-дурака”. При этом в Москве он числился старшим научным сотрудником академического института, имел доступ к библиотекам, сообщество коллег и т.д., а в лагере был всего этого лишен. По причинам, которые нам предстоит понять, Дубровлаг больше Москвы и Парижа стимулировал исследовательскую и критическую работу Синявского, но был менее благодатен в отношении его литературной работы27.
“Восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии”28. Если Синявский перенес это заключение с пушкинского героя на самого Пушкина, мы вправе перенести его с Пушкина, героя “Прогулок”, на Синявского. Перемена его языка, жанра и метода в лагере была разительна и очевидна. Взлет творческой энергии, который он пережил в лагере, определялся несколькими факторами: выходом из непродуктивных институтов советской интеллигенции, членом которых он был до ареста; работой в неподцензурных условиях, впрочем давно им практиковавшейся; и идентификацией с лагерной жизнью, в которой он видел нечто подобное тому, что учителя и герои его отца, народники и эсеры, находили в крестьянстве, — средоточие истории, источник высших ценностей, обещание национального пробуждения.
Синявский читал в лагере Блока, Гофмана, Метерлинка, Кафку, Шевченко, Мандельштама, Гессе, а также модные в Москве сочинения по фольклористике и редкие источники по сектоведению. Главным пушкинистским источником был том Вересаева, но в лагерной тумбочке лежала и “Мудрость Пушкина” Гершензона. Нужные книги Синявский одалживал у интеллигентных солагерников или просил у жены, которая могла их прислать или привезти. Соавтор первой советской книги о Пикассо, Синявский знал европейское изобразительное искусство середины века. И все же “трудно заниматься наукой, не имея библиотеки”29. Какая-то библиотека в Дубровлаге все же была, там был даже оркестр; но в работах Синявского не видно влияния пред- или послевоенной европейской мысли, например экзистенциализма. Впоследствии, когда он попал в библиотеку, предметом его занятий и отправной точкой для размышлений стал Розанов. Производя глубокую переоценку советских ценностей, в русском и европейском опыте до 1917 года Синявский находил опору, но не язык. Слова и тропы для описания советской жизни и ее самого яркого проявления — лагерной зоны приходилось изобретать заново. Оригинальность и философская насыщенность лагерной критики были связаны именно с этой задачей. Он чувствовал себя примерно как Колумб, который открыл Америку и знал это, но должен был рассказывать о ней, как об Индии, и в любом случае не знал других слов и названий. Такой Колумб вложил бы все свои знания и страсти в описание Нового Света с помощью гипербол и метафор, сравнений и контрастов со Старым. Все новое и непонятное, что узнал и почувствовал Синявский в тюрьме и лагере, он выразил в рассуждениях о Пушкине и Гоголе. Не удивительно, что эти рассуждения получились необычными.
Лагерь 1960-х годов был полон призраков — литературных, фольклорных и исторических. Как и по другую сторону проволоки, только сильнее и явственней, тут исчезала сама реальность. Даниэль, видевший в лагере “экзотику” и “обилие материала”, заключал даже, что “слово “фантастика” для лагеря не подходит; здесь все может быть”30. Все здесь приобретало призрачный характер. Синявский писал жене: “…здесь все немного фантастично — и цветы, и встречи. Все немного “воображаемый мир”. Токи ожиданий сообщают пустяковым ожиданиям значительность, солнце низко над горизонтом, и поэтому тени длиннее… Призрачен сосед по дому, спали и ели вместе, и вдруг выясняется — призрак”31. Но и те, кто освобождается из лагеря, тоже “становятся призрачными”, они “уже нездешние, как бы умершие, усопшие”32. После освобождения именно так — призраком прошлого — чувствовал себя и сам Синявский: “Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно рождаешься на свет… Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака”33.
Эти запредельные, призрачные впечатления соответствуют той картине лагеря, которую оставил любимый Синявским художник — Борис Свешников. Ему довелось перенести куда более суровый лагерь, чем Синявскому. “У рисунков Свешникова обратимый смысл. Кто не знает, что это лагерь, так и не догадается. <…> Знающий (я чуть было не сказал — посвященный), присмотревшись, различит кое-где частокол, помойки, бараки, тюрьму: кто-то уже повесился, а кто-то просто сидит и ждет своего срока”34. Герои Синявского — Пушкин и Гоголь так же, как Аввакум и сектанты, — в свои подлинно творческие, продуктивные периоды находятся в таком же промежуточном, обратимо-переходном состоянии между жизнью и смертью. Такова полужизнь доходяг, каким был и Свешников, — голое бытие между жизнью и смертью. Такова и жизнь вампиров. Лучше Синявского об этом не скажешь:
В “переходном состоянии”, как называл его Гоголь (а все его творчество… носило печать переходного, смутного, от жизни к смерти, качания…) его личность <…> сбивалась на какое-то множество <…> существующее как бы в разных планах бытия и сознания, ежедневно умирающее и воскресающее уже где-то за гробом и продолжающее в то же время тянуться назад, к жизни, и плакать, и угрожать, и спорить с соотечественниками35.
Экспериментируя в письмах, Синявский прилаживал свое формировавшееся в лагере “обратимое” видение ко все новым предметам, например к “Гамлету”: “…планы бытия, завихряясь вокруг фигуры Гамлета, обрисовывая ее, создают ощущение множества оболочек, которыми она словно дышит… Гамлет настолько не установлен заранее, но нищ и обширен <…> что мы абсолютно не знаем, что он сделает через пару минут… Он объемлет собой первого интеллигента…”36 Посреди самого постылого порядка в жизни и в науке чуткость ко всему переходному, обратимому и множественному, что есть в авторах и героях, играла спасительную роль. Как и сам Синявский, его герои — плюралист и доходяга Гоголь, плюралист и интеллигент Гамлет, плюралист и вампир Пушкин — при всей их нестабильности “не сходили с ума”, а, наоборот, обладали “поразительной способностью к рассудительности и самоконтролю <…> видя дальше и больше, чем дано нормальному зрению”37.
СОВЕТСКОЕ ЧУДОВИЩНОЕ
Книга Синявского о Пушкине необычайно тепла, восторженна, наполнена “нежной восприимчивостью” к предмету изучения. “Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, трудно выбрать в мире более доброжелательного писателя”38. Трудно найти и более доброжелательного пушкиниста. “Говорят: глумление и поругание пушкинского образа — а я читаю и вижу: апология и восторженный дифирамб”, — говорил на обсуждении “Прогулок” Сергей Бочаров39. Хорошо гулять с Пушкиным, говорит автор в конце книги, не оставляя у читателя сомнения, что это за прогулки. Книга “В тени Гоголя” холоднее; местами она сторонится и побаивается своего героя, который все время предстает перед читателем как странный и потусторонний образ, не реальный и не вымышленный, не живой и не мертвый. Первая и ключевая глава книги называется, безо всяких объяснений, “Эпилог”. Теперь, после публикации лагерных писем Синявского, ясно, что эта глава была написана в лагере; важнее, что, заканчивая книгу в Париже, Синявский оставил в этом начальном “эпилоге” память о месте его написания. Глава начинается сценой в лагере: “Хожу и спрашиваю: — Вы случайно не знаете, как похоронили Гоголя? <…> Никто не знает. Литератор здесь в редкость”40. Здесь и во всей книге Гоголь описан как живой мертвец: “Иногда кажется, что Гоголь умирал всю жизнь, и это уже всем надоело”. “Смерть лишь прогрессировала по мере того, как он жил”. Он вместил в себе “непроходимую пропасть между живыми и мертвыми”. Он жил “окоченевший, забитый в гроб своей изнемогшей, почти бесчувственной плоти”41. Мы читали о таких людях; в лагерях их называли доходягами. В их тени — не став таким, как они, но вплотную приблизившись к их участи, — зэк Синявский писал свои письма, ставшие книгами. Подобно Шаламову, Свешникову и, наверно, многим другим, доходяга Гоголь сохранял напряженность духовной жизни посреди телесного умирания. В этих исключительных случаях голая жизнь на границе смерти оставалась продуктивной. Но плоды ее необыкновенны. Чаще всего они чудовищны42.
Синявский начал “Прогулки с Пушкиным” в августе 1966-го, на пятом месяце своего срока. Он рассказывал о своем замысле жене: “Хочется написать о Пушкине что-нибудь неакадемически веселое, легкое (в соответствии с его стилем жизни) и в то же время вполне серьезное”43. Бывший старший научный сотрудник АН СССР и будущий профессор Сорбонны, Синявский относился к науке без пиетета. “Само призвание науки заключается в том, чтобы <…> превращать интересное в скушное”. Потому многое в истории и культуре закрыто для современного человека, что “об этих вопросах по давней академической традиции принято рассуждать скучно и сухо”44. Уже начав “Прогулки с Пушкиным”, Синявский перечитал мандельштамовский “Разговор о Данте” и почувствовал близость замысла. “Я чуть было не написал “[Разговор] с Данте” — настолько все это близко”, — замечал он. Зато известное послесловие П.Е. Пинского кажется ему “культурным и бесцветным”; неудивительно, что книга самого Синявского многим казалась цветастой и бескультурной. Синявскому чужд академический подход к литературе, не видящий в тексте как раз то, что ему было в нем интересно: “…академически расшаркиваясь, [Пинский] хочет ввести “Разговор” в русло дантоведения, а интереснее было бы показать самого Мандельштама: насколько его Дантова тема отвечала личному опыту и нуждам русской словесности”45. Рассказывая о Мандельштаме, Синявский обосновывает свой исторический метод. Как никто из современных поэтов, Мандельштам обладал “непосредственным, врожденным чувством истории”. Он прибегал “не к реставрации, но к дерзкой интимизации отдаленных веков”. С историей он “на равной ноге, как с современной эпохой”, и обращается с ней “так же свободно и естественно, как Пастернак — с природой”. Ему чуждо “обожествление старины”, и с образами прошлого он находится в отношениях “фамильярной почтительности”, подобно “любящему сыну”46. Так Синявский формулировал черты своего иронического историзма, сочетающего сознательную модернизацию прошлого с его “дерзкой интимизацией”.
Интересы Синявского соединяли иронически воспринятую мистику (“мистический материалист”, писал он о Гоголе) с необыкновенно серьезным отношением к письму и тексту. Всякий текст метафоричен, метафоры надо ценить как таковые, а реальности разного уровня нельзя смешивать. Дело автора описывать мир метафорами, дело читателя уважать их автономию. Он позднее артикулировал эти идеи в своем чтении Розанова. Согласно Синявскому, именно благодаря тому, что розановские сравнения удивляют и шокируют читателя, воспринятые у него идеи “не проносятся в голове, но переживаются”. Они “обрастают как бы физическим телом”, вызывают “пронзительное физическое ощущение”. Сходная проблема заботила в лагере и более трезвого Даниэля: “…мы плохо знаем историю. Вернее, знаем-то мы ее хорошо, но за строчками учебников, мемуаров, документов разучились видеть человеческие плоть и кровь”47. Согласно Синявскому, у символистов “проблема религиозного искусства вырождалась в сферу мистической мечтательности”, тогда как верный путь был противоположным: “…если тот мир более реален, чем этот, то и в художественном изображении он должен предстать реально”48. В другом месте сходное рассуждение противопоставляет Жуковского и Гоголя: когда Жуковский писал о мертвецах и чертях, это воспринималось как дань литературе, романтизму, чистой форме; а Гоголь “на те же сюжеты откликнулся кровно”, они у него “страшная быль”, он “видел страну мертвых”, его страницы — “подобие откровения, полученного из первых рук”49. Так Синявский оправдывает самые рискованные метафоры: они не кощунство, но свидетельство.
Но жизнь умеет поглощать метафоры и переваривать их, разрушая их тонкую природу. Смешиваясь с текстами, жизнь принимает чудовищные формы, несущие трагедию. “Не коммунизм — буквализм грозит гибелью миру”50. Когда метафоры осуществляются в жизни, возвышенное превращается в чудовищное. Чудовищ рождает не сон разума, а пробуждение, реализующее его сновидные метафоры в дневной жизни. Поэтика Синявского чудовищна, но он считал таковой саму историю, — историю своего времени, точнее, времени своей молодости, “зрелого, позднего и цветущего сталинизма”. Интимизируя, он вспоминал это время с “сыновней признательностью: я дитя той кромешной эпохи”. Чертами времени были “козни, сумасшедшинки… ведьмаки, упыри, до сих пор не дающие… уснуть”; иными словами, “атмосфера черной мессы, собачьей свадьбы и загробного подвывания”, писал он тридцать лет спустя51. Все эти мотивы нашли место в его текстах. “Чудища столь же универсальны, как чортики алкоголиков”52. Но кроме этого, в работе и борьбе с чудовищами опереться было не на что.
В письмах Синявского мистические, гибридные, чудовищные мотивы настойчиво приписываются самым разным авторам. Например, у Шевченко его внимание привлекает “страсть к одержимым и беснующимся натурам”53. Гоголь “сперва шутя подтрунивал над фольклорными еретиками, пока не поперло и из него сплошным вием”54. Чудища органически необходимы литературе, которая не обходится без них в самых высоких своих проявлениях: “Стоит отнять у “Гамлета” тень его отца, как он тотчас исчахнет”55. Метерлинк наводит на более основательные рассуждения, затрагивающие самую суть чудовищного: “Еще вопрос — кто от кого зависит: люди от призраков или наоборот. Но на самом-то деле <…> люди не думают, чем заняты у себя дома их “незваные гости” <…> те же, напротив, льнут к людям, засматривают им в глаза, заговаривают <…> с неосознанной завистью к судьбе человека”56. Но и этого было мало. “Мечта почитать про привидения”57 все время оставалась неудовлетворенной, хотя жена прислала ему книжку об упырях, иногда удавалось выпросить “на день” сборник готических романов в русском переводе, а то сектанты разного рода, заключенные в лагере, давали ему почитать мистические брошюры и рукописи.
Центральные события собственной жизни Синявский понимал в духе своей чудовищной поэтики. На заключительном слове в суде в 1966 году, перед тем как отправиться в лагерь, он говорил: “Страшные цитаты из обвинительного заключения <…> разрастаются в чудовищную атмосферу <…> когда кончается реальность и начинается чудовищное, — почти по произведениям Аржака и Терца… В общем, “День открытых убийств””58. В фантастической повести “Говорит Москва” Николая Аржака (Юлия Даниэля), которого судили вместе с Терцем-Синявским, советское радио объявляет “День открытых убийств”, когда государство откажется от монополии на насилие и будет мягко и неявно, а не так, как раньше, направлять массовые убийства. Герой не хочет участвовать в погромах. Но устраниться нельзя, в этом суть новой системы. Так герой становится врагом государства. Написанную в 1962 году, эту повесть — важнейшее литературное произведение эпохи оттепели — можно читать как мысленный эксперимент над человеческой природой, тестирующий классические представления политической теории. Альтернативное прочтение увидит в ней конструкцию посттравматического сознания, циклически возвращающегося к ситуации террора, видящего или воображающего его во все новых исторических обличьях, застающего себя за навязчивым воспроизведением травмы и отчаянно, с воображаемым автоматом в руках, сопротивляющегося собственному желанию вернуться на место страдания.
В поворотный момент своей жизни, в речи на суде 1966 года, Синявский дважды упомянул центральную для него категорию чудовищного. Он не определил ее, оставив это упражнение судьям, которых оно вряд ли интересовало, и будущим читателям. Попробуем свои силы и мы. Активная, содержательная категория “чудовищного”, а не пустая категория “низменного”, является антитезой “возвышенного”. Метафорическое возвышенно, буквальное чудовищно. Если возвышенное разводит реальности разных уровней, чудовищное сливает их. Соединяя человеческое с нечеловеческим, чудовищное противоестественно и гибридно. Однако народы “во все времена” любили чудовищ, и “не в нарушение красоты, но во имя исполнения высших потенций”. Языческие религии изображали божество как чудовище, и готическая архитектура со своими химерами занималась тем же59. То же делал и Синявский, сравнивая Пушкина с вурдалаком, а Гоголя с тарантулом. Метафоры могут быть чудовищными; более того, в этой, от Гоголя до Синявского, текстуальной практике они обычно чудовищны. Возможно, дискурсивная игра с метафорами-чудовищами удерживает их в границах речи и препятствует их осуществлению в жизни. Но, выйдя изпод дискурсивного контроля, реализуясь в игре человеческих тел, чудовищное грозит революцией, тюрьмой и гибелью. Синявский здесь недалек от любимого им Пастернака, который в конце “Доктора Живаго” вставил в разговор своих московских героев нового поколения, похожих на Даниэля и Синявского, следующие слова:
Возьми ты это Блоковское “Мы, дети страшных лет России”, и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети — дети, и страхи страшны, вот в чем разница60.
На процессе в 1966 году Синявский говорил, отвечая обвинению: “Тут действительно очень странно и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается обвинением буквально, настолько буквально, что судебная процедура подключается к тексту, как естественное его продолжение”61. Суд трактуется не как наказание за текст, а как его продолжение другими средствами, что чудовищно. В романе 1983 года “Спокойной ночи” Синявский благодарит за эту мысль своего двойника, Абрама Терца: “…он подсказал тогда, что все идет правильно, как надо, по замышленному сюжету, как случалось в литературе не раз, — в доведении до конца, до правды, всех этих сравнений, метафор, за которые автору, естественно, подобает платить головой”62.
В литературе такое случалось не раз. Судя по письмам Синявского, в лагере его одолевал поток литературных ассоциаций на ту же тему. Он постоянно рассказывает о ситуациях в литературе и жизни, когда тексты оказывали такое же влияние на судьбу их авторов, какое повесть “Говорит Москва” оказала на дело Даниэля и Синявского. Так, в “Княжне Мэри” Лермонтов “напророчил свой конец”, и здесь, в лагере, это объяснение его судьбы “звучит интересно и убедительно”. Работая над переводом “Фауста”, Пастернак боялся этого текста, “способного выкинуть с ним какой-то магический фокус и устроить новую Гретхен”. Смерть Пушкина на дуэли “настолько ему соответствовала, что выглядела отрывком из пушкинских сочинений”. Синявский видит предчувствие этого “заключительного фортеля” судьбы в “Гавриилиаде”, “Каменном госте”, “Выстреле”, “Пиковой даме”. “Или здесь действовало старинное литературное право, по которому судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстами его сочинений?”63
Эта отточенная формула, достойная Набокова, определяет самую суть мистико-литературных воззрений Синявского. В жизни автора реализуются его собственные тексты. Это и есть то, что люди называют судьбой, только у писателей судьба текстобежна и, соответственно, постижима. Ее можно прочесть и понять, хоть и нельзя отредактировать. По написанным текстам можно угадать будущее или объяснить прошлое, но способны на это только писатели. Лагерные письма Синявского полны такого смирения перед судьбой и, более того, принятия ответственности за нее как за дело собственных рук. Или, точнее, ручки.
ПЕРЕД НАМИ — ВУРДАЛАК
“Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом”64. Свобода есть осознанная необходимость, так и на лагерной политинформации учили. Однако музыкальная композиция “Прогулок с Пушкиным”, перебирая аккорды и экскурсы с легким, приятным ускорением, почти незаметно приводит нас от разумного, успокаивающего зачина о доме своей судьбы к неслыханному выводу: в этом пушкинском доме живет вампир.
По пути Синявский производит несколько необычных операций. Сначала смирение перед судьбой толкуется как внутренняя пустота. “Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть… Любя всех, он никого не любил”65. Эта холодная адекватность должна бы отличаться от принятия судьбы, которая скорее заполняет, чем опустошает; но о текстобежном определении судьбы мы успели забыть. Далее, пустота перетолковывается как жажда воплощения и поглощения. “Он тем исправнее и правдивее поглощает чужую душу, что ему не хватает своей начинки”. Теперь осталось соединить душу и тело, и вывод готов: “…перед нами — вурдалак”. За этим следуют свидетельства необычной (большей, чем ко “всем”) любви Пушкина к мертвецам, особенно непогребенным. Речь все время идет о Пушкине, но примеры даются из жизни пушкинских героев (Дон Гуана, Годунова, Алеко, Марко…). Помилуйте, ведь это та самая логика, по которой советский суд судил Синявского, против чего он энергично протестовал, так что даже судья Смирнов тогда согласился, что автора нельзя судить за преступление его героя. Да, это логика буквализма — по Синявскому, источник и природа чудовищного.
И все же, откуда вампир? Насколько мне известно, никто не занимался источниками этого знаменитого пассажа. В этом месте своих “Прогулок” Синявский не ссылается на классических вампиров литературной традиции. Он не вспоминает ни ироническую формулу “задумчивый Вампир” в “Онегине”, которая подошла бы к его рассуждениям, ни “Дракулу” Брэма Стокера, который был важен для Блока. Наперекор этой литературной традиции он пользуется фольклорным термином “вурдалак”, сразу поясняя его самодельным прилагательным (причем среднего рода) “вампирическое” (Блок в “Возмездии” говорил “вампирственный”). Нет сомнений, что страшные истории вообще, и истории про вампиров в частности, были популярны в лагерях (в рассказе Шаламова “Заклинатель змей” писатель по фамилии Платонов собирается развлечь свой барак историей Дракулы66); но письма Синявского, внимательного к речи и фольклору сотоварищей, о таких историях в Дубровлаге не сообщают. Из всего литературного, фольклорного и лагерного пандемониума, с которым он был знаком, он выбрал именно вурдалака-вампира. И правда, лермонтовский Демон, к примеру, не справился бы с задачей. Демон убил Тамару; вампир сделал бы из нее вампира, равного самому себе67. Вампирская природа открыта, продуктивна, демократична; такова и природа поэта. Подобно тому как любовь к поэту создает новых поэтов, любовь к вампиру производит новых вампиров.
От своей чудовищной конструкции Синявский никогда не отказывался. В 1989 году редакция журнала “Октябрь” попросила у него какой-нибудь текст для первой публикации “возвращенного автора”. Выбрав из всего им написанного (ничто еще не было напечатано в СССР) “вампирический” фрагмент из “Прогулок с Пушкиным”, он объяснил свой выбор тем, что “считает это произведение особенно важным для себя”68. Непривычное сочетание Пушкина, лагеря и вурдалака вызвало скандал на пленуме Союза писателей РСФСР. Потом состоялось более корректное обсуждение “Прогулок” в журнале “Вопросы литературы”. Его итоги подвел организовавший это обсуждение В. Непомнящий: метод Синявского, сказал он, — “мистифицирующий, подменяющий и лукавый”69. Самый тонкий из критиков Синявского, Сергей Бочаров, сказал о “Прогулках с Пушкиным”: “Это Дубровлагом писано”70. Он мог бы добавить, что именно там, в лагере, а не в Пушкинском Доме или ИМЛИ, и было в 1966 году правильное, центральное место для того, чтобы писать о Пушкине.
Отвечая Солженицыну, которому вурдалачная тема не нравилась в “Прогулках” более всего остального, Синявский рассказывал, как пытался “объясниться в любви к Пушкину и высказать благодарность его тени, спасавшей… в лагере”71. В лагере спасительная тень — местное подобие пушкинской музы — приняла образ вампира; в этом, вероятно, и надо искать секрет иносказания. Писатель — “загробная должность”, формулировал Синявский, и муза его посещала соответственная. “Из опыта Гоголя видно, что завязка любого сюжета вообще не обходится без участия чорта”72. Писал ли Синявский в лагере о Пушкине или Гоголе, он искал позицию вне жизни и смерти, за сроком и телом, по ту сторону колючей проволоки и гробовой доски. Только в пространстве более чудовищном, чем сам лагерь, можно надеяться не только выжить самому, но и отдать долг тем многим, кому это не удалось.
В своем позднем “Путешествии на Черную речку” Синявский возвращается к идее писателя как вампира. Терца стали печатать в России, и “литературная сволочь” обсуждает его; там “воют скопом на солнце и скандируют непристойное слово”. Это слово — вампир: в славянском фольклоре собаки худшие враги вампиров. “Никогда и не снилось вампиру попасть на родное пепелище”, — радуется Синявский, без церемоний принимая на себя скандальное слово. Итак, “поговорим о вампирах. Вероятно, всякий уважающий себя писатель по своей натуре вампир”. В иносказательном, конечно, смысле, “как и все иносказательно в этом перевернутом мире”. Уважающий себя писатель не потому вампир, что жесток, а потому, что заразителен; он хочет множить себе подобных, а для того приходится кусаться. Итак, надеется Синявский, его книга, возвращаясь в Россию, “набирает ярость <…> множа сонмы вампиров, готовых отправиться в ночь”73. В этом он был прав и смотрел вперед.
Синявский неизменно настаивал на том, что его чудовищные образы не просто фантастика, то есть выдумка и чистая литература, но исторически реальная черта советского времени. В программной статье 1957 года “Что такое социалистический реализм?” он характеризовал эпоху своей молодости как “темную, волшебную ночь сталинской диктатуры”, которой свойственна “фанатическая религиозность”. Обретая свой иронический голос, он призывал советских коллег перейти на путь “условных форм, чистого вымысла, фантазии, которым всегда шли великие религиозные культуры”. Его определение “искусства фантасмагорического”, которое научится “быть правдивым с помощью нелепой фантазии”, было не эстетическим, но скорее историческим: только такое искусство “наиболее полно отвечает духу современности”, считал он. Его поколение, увидевшее смерть Сталина и осуществившее оттепель, а потом и перестройку, утрачивало “веру”, но сохраняло “восторг” перед “метаморфозами бога”. Одной из своих блестящих и чудовищных метафор Синявский выражал это коллективное, как он полагал, чувство — восторг перед “чудовищной перистальтикой его [бога] кишок — [наших] мозговых извилин”74.
В письме лагерному другу Варлам Шаламов выражал восхищение поведением Даниэля и Синявского на процессе 1966 года и отвергал обвинение их в клевете: “…утверждаю, что для сталинского времени понятие клеветы не может быть применено. Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались”. Иными словами, историческая реальность была такова, что своим масштабом или ужасом она затмит любое преувеличение. В этом опыт Шаламова совпадал с интуицией Синявского; но их литературные практики были разными до противоположности, и Шаламов знал это. В том же письме он выражал свое несогласие с программой фантастического реализма, объясняя ее неопытностью Синявского: “Лично я не сторонник сатирического жанра… Мне кажется, что наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой”75. Но и отсидев в лагере, хоть не увидев там рек крови, Синявский не изменил своей программе. Что бы он ни думал о своем и нашем времени, в отношении лагерной литературы он оставался оптимистом: “Русские лагеря еще породят и уже породили словесность удивительную… от которой не скроетесь, не убежите, доколе <…> все мы с вами живем в двадцатом веке — за проволокой”76. Постсоветское поколение писателей, выросшее по эту сторону проволоки, заполнило литературное пространство множеством странных и скорбных чудовищ, которые продолжают традицию Синявского, а не Шаламова или Солженицына77.
В страшной сцене романа “Спокойной ночи” отец после освобождения из тюрьмы и незадолго до смерти признается сыну в том, что его мысли теперь контролируются на расстоянии. Сын не знает, что об этом думать, то ли это паранойяльный бред преследования, то ли новое изобретение палачей. В конце концов он принимает это завещание отца как собственную литературную программу. “Для меня это, конечно, очень трагические, получеловеческие воспоминания. Одновременно я видел, что это фантастика, это не выдумка. Это фантастика вокруг нас. И этот эпизод с отцом меня и толкнул в сторону фантастики… Сама эпоха сталинская… со всеми этими чудовищными моментами… — фантастическая эпоха”78. На этом не угасавшем с годами ощущении, онтологизирующем ужас террора, основаны и проза, и критика Синявского. Фантастический реализм Синявского — не реалистическая, то есть похожая на реальность, литературная фантазия и не философское утверждение фантастической природы реальности вообще, но исторически конкретная документация чудовищного характера советской реальности, какой ее застал автор.
“В общении с провидением достигается — присущая Пушкину — высшая точка зрения на предмет, придерживаясь которой мы почти с удовольствием переживаем несчастья, лишь бы они соответствовали судьбе”79. Но в исторической жизни общение с провидением приобретало чудовищные формы. В понимании этого тоже состоит “высшая точка зрения”, на какую в их лучшие моменты поднимались и Пушкин, и Синявский. Она не только удерживает идеи и образы там, где им и надлежит быть, — в возвышенной сфере идей, где героев не путают с авторами, утопии остаются фантазиями, а текстом можно наслаждаться как таковым. Она признает реальность того, как, осуществляясь, судьба путает идеи и события, реализуя метафоры и утопии в низших сферах, где расправляется с нами, авторами и читателями, в соответствии со старинным литературным правом, порождающим чудовищ.
НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ
Согласно простой схеме Синявского, сформулированной в лагере, характер внутреннего мира зависит от доступности внешнего пространства. В открытом пространстве человек стремится вдаль: “…он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, приобретения. Но если его хорошенько сжать и свести до кондиции, душа, лишенная леса и поля, распахивает ландшафт, исходя из собственных неизмеримых запасов”80. Этот внутренний ландшафт — не уменьшенная копия внешнего; в нем водятся черти, которых на свободе не видно хотя бы потому, что человеку интереснее сласти, впечатления и приобретения. Когда душа “загнана в клетку”, она узнает мир “с черного хода”. Все это казалось правильным до тех пор, пока он не вышел на свободу. Тогда он записал: “Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди — позади. В обхват”81.
Лагерная “кондиция” не только поощряла интерес к призрачным темам, для советского писателя весьма необычным, но и формировала критический взгляд, способный распознавать эти темы в зачитанных текстах. В гоголевскую тройку впряжен чёрт, считал Синявский. Следуя за Гоголем, который “эсхатологию проверял экономикой”, он уже в начале 1970-х предвидел жутковатый комизм будущей капиталистической России. “Ведь это Гоголь в качестве палочки-выручалочки преподнес России — не Чацкого, не Лаврецкого, не Ивана Сусанина и даже не старца Зосиму, а — Чичикова”. Почти полвека спустя, пока Россию спасают и спасают чичиковские коллеги с гоголевскими фамилиями, пророком и гоголем звучит сам Синявский: “…когда не снилось еще никакого развития капитализма в России <…> Гоголь уже тогда тыхэсенько двинул шашки и вывел в дамки — мерзавца: этот не подведет!”82 Согласно оптимисту Синявскому, не чиновник Молчалин глядел в русские Растиньяки, а торговец Чичиков.
Сын эсера, Синявский еще мог сказать, имея в виду себя вместе с Гоголем: “народническая наша подкладка”83. Видевший Водяного на Мезени и рассказывавший о ведьмах как о близких знакомых, в “Иване-дураке” он рисует самую доброжелательную версию русской народной веры, какая сходила с пера русского этнографа. Беглый рассказ об истории русской церкви сменяется анализом ересей, раскола и сект, занимающим половину книги. В этом ревизионистском нарративе прямая линия преемственности идет от сказочного Ивана к протопопу Аввакуму, скопческому лидеру Кондратию Селиванову, сектанту-социалисту Василию Сютаеву и далее, к тем сектантам-зэкам, о мужестве и набожности которых написана восторженная последняя глава с ее игривым заглавием “Вместо заключения”. В лагерных письмах жене он просил ее прислать ему тартуские издания по семиотике, но к прочитанному отнесся без доверия. В своей книге о народной культуре Синявский совсем не интересуется теорией ни в ее московско-тартуской, ни во франко-американской версиях, хотя все это было ему, профессору Сорбонны и почетному доктору Гарварда, известно и доступно. Он вырабатывал собственный, не для всех приемлемый метод, который я охарактеризовал бы как вольное, ироничное сочетание историзма и мистицизма. Мало что было более противоположно и, наверно, даже противно советским семиотикам.
В порядке лагерной критики (речь в письмах зашла об украинской художнице, о которой писала тогда его жена) Синявский так формулировал суть своих интересов: “наклонение примитива в сюрреализм, однако не в его интеллектуально-модернистской формации, а в древнем, извечном выражении, близком к стихии сказочно-магического восприятия”. Эту антимодернистскую, архаизирующую версию “фантастического реализма” (позднее, в применении к Гоголю, Синявский говорил о “магическом реализме”) он сравнивал с сюрреализмом и противопоставлял ему. Историческим прототипом нового “изма” закономерно становилась народная, сектантская религиозность. “Демонстрация вечных снов, страхов и вожделений. <…> Родовое, тотемное начало… Оживание мифа… Глубинная, поддонная связь с фольклором. Это не усвоение готовой традиции, а воспоминание о ней как о живом происшествии. Поэтому все так реально”84. Наблюдая лагерную жизнь, он читает литературу по этнографии и фольклористике, которая как раз становилась модной среди послеоттепельной интеллигенции.
В России его иногда считали славянофилом, чему он и сам способствовал высказываниями на суде в 1966 году85. Отличали его от славянофилов XIX века не только совсем не свойственные им ирония и иконоборчество, но также интерес к сектантским, а не православной, версиям христианства. Не зря он на суде говорил: “…мы можем ересью подивить всю Европу”. Совпадая в своем влечении к русским сектам с любимым им Розановым, Синявский испытывал к ним скорее жизненный, чем литературный, интерес. Он собирался писать о встреченных им в лагере сектантах масштабное художественное произведение, но написал только курс лекций86. “Хлыстовство — самая интересная секта в России”, — рассказывал Синявский своим парижским студентам, вряд ли его понимавшим87. Его выводы были, как всегда, экстремальны. В своих интерпретациях русской классики он постоянно говорит о шаманах, хлыстах и т.п., сближая Пушкина или Гоголя с самой почвенной, мистической архаикой. “Поэт и жрец (на что упирал символизм) по существу сливались”. Но брутальный опыт лагеря подсказывал Синявскому буквальные, чудовищные интерпретации, на какие не решались ни символисты, ни семиотики. “Пророк” Пушкина, “Демон” Лермонтова, “Страшная месть” Гоголя трактуются как истории камланий и радений. “Рассказывание сказок требовало посвящения… и предельной осторожности… Нарушение этих условий влекло бедствия, вплоть до смерти сказочника… Фигура сказочника окружена тайной, страданиями, всеведением”88. В то же — что реальность архаична, фантастична и изменить ее можно словесной ворожбой — по Синявскому, верили и его герои, а яснее всех Гоголь: “Не писать — но спасать. Не изображать — ворожить, уповая на Преображение мира… Не когда-нибудь, а немедля, сейчас, пока не поздно”89. Гоголь, конечно, особый случай, хотя Синявскому было хорошо в его тени. Но и вообще, “в искусстве, доколе оно помнит себя, жива магия”, был уверен Синявский90.
Синявский реализовал свою программу “наклонения примитива в сюрреализм” в художественной прозе от “Любимова” до “Спокойной ночи” и в историко-культурных трактатах от “Прогулок с Пушкиным” до “Советской цивилизации”. Из этой программы следуют и загробно-мистические интерпретации текстов Пушкина и Гоголя, и трактовки коммунизма как религии, а революции как апокалипсиса, которые организуют его поздние парижские книги о народной вере и советской цивилизации. Этим же был обусловлен его интерес к Горькому, тоже увлекавшемуся хлыстовством91. В лагере Синявский формулирует: у Горького “идеи стали материальны, телесны, обросли у него мясом, железом, а тела сделались их орудием и одеянием. Духовная интенсивность переходит в материальное сгущение некогда бесплотных начал и сил”92. В этом контексте понятны настойчивые сравнения Достоевского с хлыстами, которые Синявский проводил и в лагере, и в Сорбонне. Перечитав в лагере “Братьев Карамазовых”, Синявский писал, что Достоевский “безусловно близок к хлыстовству”, в отличие от тяготевшего к рационалистическим сектам Толстого. Персонажи Достоевского — медиумы (Синявский сравнивает их с проводами), ждущие момента одержимости, который Синявский по-хлыстовски называет “радением о духе” (впрочем, и у Гоголя “к концу жизни обнаружились хлыстовские ноты”93). Книга и вообще — “ловушка, мышеловка, а роль приманки исполняет сюжет”, но главный роман Достоевского насылает на человечество особенный “смерч, вихрь, обуявший сухожилия и хитросплетения психики в маниакальном пожаре”94. И этот вихрь, и другие сектантские темы Синявский примерял на себя: “Если бы стать скопцом — сколько можно успеть!”95
В письмах жене, проходивших лагерную цензуру, Синявский не мог упоминать своих лагерных друзей-сектантов и их тайные службы в лагере. Он расскажет о них в поздней своей книге “Иван-дурак”, которая была основана на курсе лекций, прочитанных в Сорбонне в 1978—1979 годах. Эта необычная книга, не имеющая прецедентов в русской культурной истории, начинается подробным и восторженным анализом народных сказок. Следуя не за “Морфологией сказки” Проппа, но за его “Историческими корнями волшебной сказки”, Синявский видит основной сказочный сюжет в магическом преображении мира и мечтательном удовлетворении желаний “бродячей братии” взрослых сказочников. Однако построения Проппа основаны на допущении, что “древние люди были круглыми дураками”, а с этим Синявский не согласен96. Увлеченный рассказ о приметах, ведьмах и леших переходит в анализ русских сект. Заняв половину “Ивана-дурака” и в менее явном виде часть “Советской цивилизации”, сектантские мотивы питались лагерным опытом. Мемуарное заключение к “Ивану-дураку” подробно и благодарно рассказывает о лагерных друзьях, один из которых был лидером бегунов, или скрытников, другой — адвентистом, еще один — иеговистом, последователем известного в XIX веке капитана Ильина. Группа православных устраивала тайные чтения апокалипсиса наизусть. Наибольшее впечатление произвели на Синявского экстатические пятидесятники, молившиеся на неведомых языках (в науке это называется глоссолалией). “Мне казалось, молнии… поразят меня в темя… Они возглашали, они говорили всему миру — сразу на всех языках — что значит общение с Богом в условиях застенка”97. Отсюда прямой путь к почти незаметным и не очень понятным парадоксам в книге о Гоголе, например этому: “…проза, как всякое искусство, предполагает переход на незнакомый язык и в этом экзотическом качестве равноправна поэзии”98.
Отказываясь от понятий советского литературоведения, Синявский в лагере сравнивал романтизм и реализм так: “Даже главным своим открытием — что и крестьянки чувствовать умеют — реализм обязан романтическому стремлению к дальнему в ближнем человеке, который, прежде чем сделаться Платоном Каратаевым, показал себя в образе Квазимодо”99. Не совсем славянофил и совсем не толстовец, Синявский предпочитает Квазимодо. Но дом Синявского не готический собор, а лагерная баня, где сектанты молятся на новоизобретенных языках, и кочегарка, где полуграмотные зэки с огромными сроками наизусть читают апокалипсис — не высокая готика, а мистический авантюризм, глубоко коренящийся в русской почве.
ДОЛЖОК ПЕРЕД МЕРТВЫМИ
Искусство, писал Синявский из лагеря, “создается ради преодоления смерти, но в ее сосредоточенном ожидании”100. Подобно сказке, искусство “лишь лицедейство перед лицом смерти”101. В книжке “Мысли врасплох” то же самое мы узнаем о сне: “…сон — это репетиция смерти”. В другом месте сказано, что “нигде, как в христианстве, нет такого прикосновения к смерти”. Многие из этих долагерных и лагерных афоризмов говорят о разных способах представить смерть и приготовиться к ней. “Смерть сообщает жизни сюжетную направленность”. “Мы бессознательно завидуем цельности умерших”. Ничто не отражает человеческую судьбу лучше трагедии, “которая ведь и разыгрывается по направлению к смерти”102. Сказка — это о смерти, трагедия тоже о смерти, искусство вообще о смерти, а христианство еще более, и совсем непохожий на них сон тоже о ней…
Всеприменимость этих мыслей о смерти заставляет предположить, что на самом деле о смерти — лагерь103. Это лагерь, а не искусство — лицедейство перед лицом смерти. Это лагерное бодрствование, а не освежающий сон усталого и свободного человека — репетиция смерти. Только в лагере главным сюжетом является единонаправленное движение к смерти. Жизнь в лагере — голая жизнь между жизнью и смертью — не видит и не знает ничего, кроме движения к смерти и иносказания о ней. Потому и Пушкин представился вурдалаком, потому и Гоголь попал в гроб живым, потому и соседи казались призраками: то было лагерное, и потому для оттепельного времени центральное, восприятие мира и литературы.
Позднее жена Синявского проводила различие между смертью в лагере и смертью на воле: в миру, говорила она, люди умирают, в лагере — дохнут. Мандельштам, например, сдох104. Поскольку жизнь в лагере не является человеческой жизнью, смерть там не является человеческой смертью, и для ее именования нужны другие термины, например из скотоводства. Так, и каторга Достоевского была, по Синявскому, “опытом прохождения смерти”105. В эссе о “Колымских рассказах” Шаламова Синявский описывал это же состояние как “потерю жизни при жизни”, превращение человека в “строительный материал”, из которого “строители делают, что хотят”. Шаламов рассказывает о людях, живущих жизнью мертвого материала, и моделирует это состояние самим своим письмом: “Он пишет так, как будто бы был мертвым”106. В свете того, что писал Синявский и говорила Розанова, “голую жизнь” Агамбена, жизнь-смерть, правильнее называть чудовищной.
Сильный пример Розановой заставляет задуматься: о чьей смерти все время говорил Синявский в лагере — своей или чужой? Что двигало пером — страх или горе? Из лагеря Юлий Даниэль писал: “Меня всегда поражала “чудовищная способность забывать”… прощать, примиряться, отпускать грехи за давностью лет. Я не за то, чтобы всегда карать, я за то, чтобы всегда помнить”107. В Париже в 1974 году Синявский объявил лагерь главной темой самиздата и, шире, литературного процесса в современной ему брежневской России: “Не над колхозной, промышленной… тематикой болеет сейчас больше всего душою русский писатель, а на тему — как сажают, куда ссылают, каким образом (интересно же!) стреляют в затылок”108. Мы веками помним Аввакума, пересказывая его и перетолковывая; так же мы помним и Бабеля. Русская книга всегда писалась и пишется кровью. Писатель — живой мертвец; когда писатель пишет — он умирает; литературная форма — форма гроба, — множит Синявский свои чудовищные метафоры.
В Париже лагерные переживания сгодились в дело, обобщаясь в широкую, пафосную картину “литературного процесса”. Для этого оставалось только обобщить опыт недавних прогулок с призраками: “Лагерная тема сейчас — ведущая и центральная… Куда там “Записки из Мертвого Дома”! Сейчас вся Россия воет Мертвым Домом в литературную трубу”109. Крайности сходятся, когда они порождены близким опытом. На своем личном, новоизобретенном языке Синявский описывал ситуацию, не так уж отличную от центральных тем “Архипелага ГУЛАГ”. Словари, позы и идеологии двух упрямых оппонентов, Солженицына и Синявского, разделивших литературное поле русской эмиграции 1970-х и продолжающих поляризовать поле постсоветской словесности, не могли быть более различными. Однако содержание их главных, центральных забот сегодня представляется более сходным, чем они сами это видели и представляли в своей полемике. Эпатируя и эротизируя, как ему это было свойственно, Синявский или, скорее, Терц говорил, что “в широком смысле <…> язык литературы — это матерный язык”110. Но именно в этом широком и трагическом смысле матерный язык — не о сексе, а о смерти и, соответственно, о памяти былой жизни. Синявский сильно отличается от любимого им Розанова. Розанов толковал разные факты человеческой природы как проявления расширительно понятой сексуальности; Синявский даже и сам половой акт воспринимает в контексте смерти и памяти. Рассказывая о встречах с женой в лагерном доме свиданий, он так передает ритм и смысл акта: “Запомни перед концом. До конца. Запомни. Запомни. Пойми и запомни”111.
Писателю нужна не свобода, а освобождение: сам акт писательства есть это освобождение, писал Синявский после освобождения. Голоса мертвых говорят устами полуживых, формулировал он суть “литературного процесса в России”, каким видел его из Парижа в 1974 году. О чьей смерти он говорил и о чьем освобождении? Своем или других, которых чудом пережил? “А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем — они будут идти и идти…” — так заканчивался “Голос из хора”, и теперь понятно, что это за хор112. Писатель — медиум, говорящий с мертвыми и живыми, за тех и за других. В его работе оживают те, кому живые не дали жить, и получают слово те, кому мертвые не дают говорить. “У живых должок перед мертвыми”. Потому русскому писателю хорошо пишется в тюрьме или сумасшедшем доме, — ссылаясь на свой опыт, бодро говорил Синявский. “Он сидит себе спокойно… и радуется: сюжет!”113 И потому, как Гоголя на кладбище, Синявского тянуло в лагерь.
___________________________________
1) Agamben G. Homo Sacer: Sovereign Power and Bare Life. Stanford University Press, 1998; Idem. Remnants of Auschwitz: The Witness and the Archive. New York: Zone Books, 1999; Idem. The Open: Man and Animal. Stanford University Press, 2004.
2) Derrida J. Specters of Marx: The State of the Debt, the Work of Mourning and the New International. New York: Routledge, 1994.
3) См., например: Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Johns Hopkins University Press, 1996; LaCapra D. Writing History, Writing Trauma. Johns Hopkins University Press, 2001; Edkins J. Trauma and the Memory of Politics. Cambridge University Press, 2003; Catastrophe and Meaning: The Holocaust and the Twentieth Century / M. Postone and E. Santner (Eds.). University of Chicago Press, 2003; Caplan A.E. Trauma Culture: The Politics of Terror and Loss in Media and Literature. Rutgers University Press, 2005; Memory, Trauma, and World Politics: Reflections on the Relationship Between Past and Present / Bell Dunkan (Ed.). New York: Palgrave Macmillan, 2006; Traumatizing Theory: The Cultural Politics of Affect in and Beyond Psychoanalysis / Bell Karyn (Ed.). New York: Other Press, 2007; Leys R. From Guilt to Shame. Auschwitz and After. Princeton University Press, 2009.
4) Для западных работ о Синявском характерно стремление читать его как автора философской, даже метафизической прозы; по словам ведущего американского специалиста по Синявскому Катарины Непомнящи, ни одна культурная фигура послесталинской России не обладала такой способностью выходить за пределы своего культурного контекста (Nepomnyashchy C.T. Andrei Donatovih Sinyavsky (1925 — 1997) // Slavic and East European Journal. 1998. Vol. 42. № 3. P. 368); см. также: Dalton M. Andrei Siniavskii and Julii Daniel’. Two Soviet “Heretical” Writers. Wurzburg: Jal-Verlag, 1973; Sandler S. Sex, Death and Nation in the Strolls with Pushkin Controversy // Slavic Review. 1992. Vol. 51. № 2. P. 294— 308; Nepomnyashchy C.T. Abram Tertz and the Poetics of Crime. Yale University Press, 1995; Murav H. Russia’s Legal Fictions. University of Michigan, 1998; Kolonosky W.F. Literary Insinuations: Sorting out Sinyavsky’s Irreverence. Lexington Books, 2003.
5) Даниэль Ю. “Я все сбиваюсь на литературу”: Письма из заключения. Стихи / Сост. и примеч. А. Даниэля. М.: Мемориал; Звенья, 2000; Синявский А. 127 писем о любви: В 3 т. / Предисл. Л. Флейшмана и М. Розановой. М.: Аграф, 2004.
6) Цит. по: Терц А. Прогулки с Пушкиным. Париж: Синтаксис, 1989. С. 203—207.
7) Солженицын А.И. Колеблет твой треножник // Вестник РХД. 1984. № 142.
8) Солженицын А.И. Протеревши глаза // Солженицын А.И. Протеревши глаза. Женева; М.: Наш дом; L’Age d’Homme, 1989. С. 345—364. Юрий Тынянов в 1946 году писал, что сюжет “Горя от ума” остается непонятным. В неожиданном гендерном ключе он писал о “женской власти и мужском упадке” как о главной теме комедии (Тынянов Ю. Сюжет “Горя от ума” // Грибоедов А.С. М.: Изд-во АН СССР, 1946. (Лит. наследство; Т. 47/48). С. 147—188).
9) Консервативный Вяземский тоже вопрошал: “Да, если на то пошло, чем так глуп и безобразен Фамусов?” (Вяземский П.А. Заметки о комедии “Горе от ума” / Публ. Д.П. Ивинского. НЛО. 1999. № 38. С. 230—250).
10) Вступительная статья Владимира Марковича к полезной книге “Век нынешний и век минувший: Комедия А.С. Грибоедова “Горе от ума” в русской критике и литературоведении” (СПб.: Азбука—классика, 2002. С. 7—44) убедительно показывает неоднородность критической традиции и “пафос переоценки ценностей”, ей свойственный. Не упомянув эссе Солженицына, Маркович сократил размах и пафос этих критических вариаций.
11) Терц А. В тени Гоголя. М.: КоЛибри, 2009. С. 518.
12) Терц А. Голос из хора: Собрание сочинений: В 2 т. М.: Старт, 1991. Т. 1. С. 630.
13) Там же. С. 665.
14) Жолковский А. Вспоминая Синявского // Синтаксис. 1995. № 36. С. 25; о родстве “прогулок” Синявского и деконструкции Деррида писал Михаил Эпштейн, см.: Эпштейн М. Синявский как мыслитель // Синтаксис. 1995. № 36. С. 87.
15) Старцева Е. Необъявленная встреча. Андрей Синявский // http://www.proza.ru/2009/08/03/955.
16) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 426.
17) Там же. С. 82.
18) Терц А. В тени Гоголя. С. 635.
19) Терц А. Прогулки с Пушкиным. С. 46.
20) Терц А. Спокойной ночи. Париж: Синтаксис, 1984. С. 43.
21) Там же.
22) Там же. С. 30, 40.
23) Розанова М. Несколько слов от адресата этих писем // Синявский А. 127 писем о любви. С. 14.
24) Синявский А. Спокойной ночи. С. 119.
25) Терц А. Чтение в сердцах // Терц А. Путешествие на Черную речку. М.: Захаров, 1999. С. 348.
26) Там же. С. 444.
27) Писатель Дмитрий Быков жалеет о том, что арест прервал творческий путь писателя Терца на десять лет (см.: Быков Дм. Терц и сыновья // Toronto Slavic Quarterly // http://www.utoronto.ca/tsq/15/bykov15.shtml).
28) Терц А. Прогулки с Пушкиным. С. 83.
29) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 109.
30) Даниэль Ю. “Я все сбиваюсь на литературу”. С. 42, 84.
31) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 62.
32) Там же. С. 169.
33) Терц А. Голос из хора. С. 664.
34) Цит. по: Анисимов Г. Сновидения вечности: Лагерная графика Бориса Свешникова // Культура. 2004. № 15 (7423). 21 апреля.
35) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 189.
36) Терц А. Голос из хора. С. 646.
37) Синявский А. 127 писем о любви. Т 2. С. 189.
38) Терц А. Прогулки с Пушкиным. С. 61—62.
39) Обсуждение книги Абрама Терца “Прогулки с Пушкиным” // Вопросы литературы. 1992. № 10. С. 79.
40) Терц А. В тени Гоголя. С. 7.
41) Там же. С. 8, 17, 19, 106. В одном тексте, не вошедшем в первую главу, Синявский прикладывает к Гоголю то же словцо, какое советские фельетоны использовали в отношении его самого: “Не автор, сплошной перевертень” (см.: Синявский А. 127 писем о любви. Т. 3. С. 462; а также: Еремин Д. Перевертыши // Известия. 1966, 13 января,. в: Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля / Сост. Е.М. Великанова. М.: Книга, 1989. С. 21).
42) В предисловии к “127 письмам о любви” Лазарь Флейшман верно пишет о том, что эта “книга сильнее обнажает действительно существенное в лагерном опыте автора — и в самом духе его времени, — чем могли бы конкретные, земные детали” (Флейшман Л. Мужское письмо // Синявский А. 127 писем о любви. Т. 1. С. 11).
43) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 1. С. 112.
44) Там же. С. 297.
45) Там же. С. 356.
46) Терц А. Голос из хора. С. 647.
47) Даниэль Ю. “Я все сбиваюсь на литературу”. С. 292.
48) Синявский А. “Опавшие листья” В.В. Розанова. Париж: Синтаксис, 1982. С. 207—210.
49) Терц А. В тени Гоголя. С. 643.
50) Синявский А. В ночь после битвы // Синтаксис. 1979. № 3. С. 45.
51) Терц А. Спокойной ночи. С. 323; 325—326.
52) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 1. С. 356—357.
53) Там же. Т. 2. С. 154.
54) Там же. С. 157.
55) Там же. Т. 3. С. 140.
56) Там же. Т. 1. С. 118.
57) Там же. Т. 2. С. 165.
58) Синявский и Даниэль на скамье подсудимых. New York: Inter-Language Literary Associate, 1966. С. 107—108 (курсив мой).
59) Терц А. Голос из хора. С. 583.
60) Пастернак Б. Доктор Живаго. М.: Эксмо, 2007. С. 606.
61) Синявский и Даниэль на скамье подсудимых. С. 107— 108.
62) Терц А. Спокойной ночи. С. 19. Анализируя эту ситуацию в своей книге о легальных аспектах русской литературы, Харриет Мурав сосредоточивается на отношениях Синявского и Терца, физического автора и его литературной маски (Murav H. Russia’s Legal Fictions. P. 208— 212).
63) Терц А. Прогулки с Пушкиным. С. 53.
64) Там же. С. 54.
65) Там же. С. 72.
66) Шаламов В. Колымские рассказы. М.: Эксмо, 2008. С. 79.
67) В программной статье 1957 года Синявский экспериментировал с “Демоном”, обобщая: “…то, что случилось с Демоном, переживала в течение века вся русская культура, в которую он вселился еще до появления Лермонтова”. Место Тамары в этой историософии занимал, видимо, народ. Идея Пушкина-вампира на этом фоне кажется скорее позитивной (Синявский А. Что такое социалистический реализм? // Синявский А. Литературный процесс в России. М.: РГГУ, 2003. C. 158).
68) Октябрь. 1989. № 4. С. 192.
69) Обсуждение книги Абрама Терца “Прогулки с Пушкиным”. С. 152.
70) Там же. С. 80.
71) Терц А. Чтение в сердцах // Терц А. Путешествие на Черную речку. С. 349.
72) Терц А. В тени Гоголя. С. 625.
73) Терц А. Путешествие на Черную речку С. 449—450. Дополнительно и без видимой связи с этим рассуждением, в этом эссе Синявский еще и интерпретирует Пугачева из “Капитанской дочки” как оборотня (с. 454).
74) Синявский А. Что такое социалистический реализм? С. 139, 156, 173, 175.
75) Шаламов В. Письмо старому другу // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. С. 519. Как указывает Александр Даниэль, фантастический реализм Синявского был его личной программой, которую не разделяли даже и самые близкие люди, такие как Юлий Даниэль (Даниэль А. Предисловие // Даниэль Ю. “Я все сбиваюсь на литературу”. С. 12).
76) Терц А. Люди и звери [1975] // Терц А. Путешествие на Черную речку. С. 207.
77) О “бессознательной” преемственности лидеров постсоветской литературы (Пелевина, Шишкина, Петрушевской) от Синявского см.: Быков Дм. Терц и сыновья // Toronto Slavic Quarterly // http://www.utoronto.ca/tsq/ 15/ bykov15.shtml; о чудовищах в постсоветской политике и фильмах см.: Хапаева Д. Готическое общество: Морфология кошмара. М.: НЛО, 2008; мою интерпретацию литературной традиции, идущей от Синявского, как магического историзма см.: Etkind A. Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction // Slavic Review. 2009. № 3. P. 68.
78) Беседа с Синявским // Публикация Кеко и Мицуеси Нумано // http://repository.dl.itc.u-tokyo.ac.jp/dspace/ handle/2261/4293. С. 201.
79) Терц А. Прогулки с Пушкиным. С. 54.
80) Терц А. Голос из хора. С. 451.
81) Там же. С. 668.
82) Терц А. В тени Гоголя. С. 56.
83) Там же. С. 499.
84) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 1. С. 356—357.
85) “Я даже слыл славянофилом” (Синявский и Даниэль на скамье подсудимых. С. 78).
86) “Я в лагере очень много общался с представителями разных сект, и это было очень интересно. Я просто даже не думал, что эти секты еще существуют. Я о них читал в книгах, но не думал, что они сохранились… И потому этот материал мне в какой-то степени знаком и интересен. Но пока у меня просто руки не доходят. А художественно это, конечно, тоже будет в фантастическом плане” (Беседа с Синявским // Публикация Кеко и Мицуеси Нумано // http://repository.dl.itc.u-tokyo.ac.jp/dspace/ bitstream/2261/4293/1/KJ00004390718.pdf. С. 201).
87) Синявский А. Иван-дурак: Очерк русской народной веры. М.: Аграф, 2001. С. 383.
88) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 385.
89) Там же. Т. 3. С. 241.
90) Там же. С. 58.
91) См.: Эткинд А. Хлыст: Секты, литература и революция. М.: НЛО, 1998. С. 496—520.
92) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 1. С. 118.
93) Там же. Т. 3. С. 390.
94) Там же. Т. 1. С. 370—372.
95) Синявский А. Мысли врасплох. Нью-Йорк: Изд-во Раузена, 1966. С. 48.
96) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 2. С. 350.
97) Синявский А. Иван—дурак. С. 420.
98) Терц А. В тени Гоголя. С. 379. Я благодарен Александру Скидану, увидевшему здесь совпадение с известной фразой Пруста о том, что “все прекрасные книги написаны на своего рода иностранном языке”.
99) Синявский А. 127 писем о любви. Т. 3. С. 353.
100) Там же. Т. 1. С. 64.
101) Там же. Т. 2. С. 377.
102) Синявский А. Мысли врасплох. С. 142, 140, 128—129.
103) Дмитрий Быков верно писал, что в современной русской литературе не было писателя, более сосредоточенного на теме смерти; Быков понимает это как версию христианства, воспринятую Синявским у Розанова. Но как раз последний был совсем не сосредоточен на смерти (Быков Дм. Памяти Андрея Синявского // Синтаксис. 1995. № 36. С. 44).
104) Розанова М. К истории и географии этой книги // Вопросы литературы. 1990. № 10. С. 156. В статье “Литературный процесс в России” Синявский тоже говорит о Мандельштаме: сдох (с. 184).
105) Синявский А. Достоевский и каторга (1981) // Литературный процесс в России. С. 334.
106) Синявский А. О “Колымских рассказах” Варлама Шаламова. Срез материала (1980) // Литературный процесс в России. C. 341.
107) Даниэль Ю. “Я все сбиваюсь на литературу”. С. 292.
108) Синявский А. Литературный процесс в России. С. 179.
109) Там же.
110) Там же. С. 181.
111) Терц А. Спокойной ночи. С. 192.
112) Терц А. Голос из хора. С. 669.
113) Синявский А. Литературный процесс в России. С. 178.