(Рец. на кн.: Кузнецов И.В. Историческая риторика: стратегии русской словесности. М., 2007)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2010
Анатолий В. Корчинский
ПРОБЛЕМЫ И ПЕРСПЕКТИВЫ
“ИСТОРИЧЕСКОЙ РИТОРИКИ”
Кузнецов И.В. ИСТОРИЧЕСКАЯ РИТОРИКА: СТРАТЕГИИ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ. — М.: РГГУ, 2007. — 320 с.
Сегодняшнюю ситуацию в филологии, перефразируя Фрейда, можно охарактеризовать как неудовлетворенность поэтикой. История литературы возлагает на теоретическое литературоведение все меньше надежд, чаще прибегая к культурологическим реконструкциям. Так называемая “посттеория”1 ставит под сомнение ценность теории как таковой, предпочитая ей “строгость” социально-исторических подходов. В междисциплинарном поле, образуемом философией, антропологией, психологией и социологией литературы, литература — и как объект, и как предмет исследования — настолько меняет свои очертания, что поэтика с ее сосредоточенностью на имманентных аспектах текста оказывается на периферии этого поля. И наконец, она сама становится объектом (а по некоторым версиям, и фактом) истории идей, истории гуманитарной мысли или “истории теории”.
“Историческая риторика” Ильи Кузнецова и следует этой тенденции, и — одновременно — противостоит ей.
С одной стороны, тут подвергается критике русская теоретическая поэтика за исключительное внимание к художественности как к “последнему” критерию литературы. Автор полагает, что этот подход не позволяет теории и основанной на ней истории литературы осмыслить древнерусскую словесность и литературу Нового времени как этапы единого процесса литературной эволюции. Но именно это, с его точки зрения, чрезвычайно актуально для филологии сегодня, когда стала очевидной потребность в исследовании словесности как системы “вторичных речевых жанров” (Бахтин), включая и художественные, и нехудожественные. Кроме того, сами художественные явления должны быть увидены с точки зрения их внеэстетической (этической, социально-коммуникативной) роли в поле словесности. Это требует ясного и последовательно исторического взгляда на само понятие и, если пользоваться термином Кузнецова, “институцию” художественной литературы и, соответственно, науки, ее изучающей, — поэтики.
С другой стороны, книга не ограничивается “историческим” аргументом против поэтики как теоретической дисциплины, не предлагает отказаться от теории в силу того, что она исторически обусловлена, а значит, не универсальна. Напротив, подход Кузнецова принципиально теоретичен. Он предполагает построение новой исторической и “металингвистической”2 теории “коммуникативных макростратегий”, образующих систему социокультурного дискурсивного взаимодействия. Этот проект автор называет “исторической риторикой”.
В книге представлена картина эволюции русской словесности XI—XX вв., при этом средневековый и “нововременной” этапы рассмотрены в единой логике, — логике чередования “макродискурсивных стратегий”. Каждый из этапов этого процесса связан со становлением того, что исследователь называет “институциями”, определяющими ход культурного развития. Так, для древнерусской словесности центральной институцией явилась письменность, а для Нового времени — художественная литература. Каждый из циклов, по мысли Кузнецова, проходит четыре фазы, отмеченные действием одной из “макродискурсивных стратегий” — стратегии спецификации, стратегии интерференции, стратегии тематизации и стратегии фокализации. Поскольку средневековая словесность представляет собой завершенный цикл, то именно на ее материале модель представлена полностью.
Возникновение в XI в. “институции письма” является “культурогенным импульсом”, оно формирует продуктивную оппозицию письменности и устной поэзии, взаимодействие элементов которой “запускает” процесс “спецификации” книжно-письменной культуры. Вслед за Лихачевым Кузнецов различает две фигуры “авторства” — типы “глашатая” и “певца”. На этапе спецификации письма, длящемся до конца XII в., в письменности главенствует первый тип автора. Но уже в “Слове о полку Игореве” “певец”, фигура устно-поэтической традиции, становится субъектом книжного дискурса: в силу вступает макростратегия “интерференции письменного и устного слова”, действие которой автор демонстрирует на примере “Слова о разорении Рязани Батыем” и текстов Серапиона Владимирского. Постепенно роль книжной и письменной риторик “выравнивается”, а к середине XIV в. книжность настолько осваивает повествовательное начало, пришедшее из дружинного эпоса, что установка на рассказ становится самоценной. Развитие же повествовательных техник в XIV—XV вв. поддерживается повышением интереса к разнообразию земного, эмпирического мира, тематизация которого образует самостоятельную дискурсивную макростратегию и проявляется, согласно Кузнецову, в таких текстах, как “Послание митрополита Киприана” (1378), “Хождение на Флорентийский собор” (середина XV в.), “Хождение за три моря” Афанасия Никитина и др. В XVI в. письменность приобретает оценочность, которая носит характер не жанрового клише, а индивидуальной точки зрения творческого субъекта. Наиболее ярко этот процесс “фокализации письма” проявился в церковной публицистике, отражавшей полемику иосифлян и заволжцев, затем — в философских текстах Максима Грека и Федора Карпова, а также в произведениях Ивана Грозного. В результате действия этой стратегии субъективируется и историческое повествование (“Степенная книга царского родословия”, “История о Великом князе Московском” Андрея Курбского и др.). Эта стратегия развивается в течение всего XVII в., к концу которого уже можно говорить о смене системы письменности — системой, в центре которой находится художественная литература. К анализу этого — “поэтического” — этапа становления русской словесности, по мысли автора, применима сходная логика чередования дискурсных макростратегий.
Достоинство предложенной теоретической модели — в ее объяснительной силе. Она намечает перспективу создания социокультурной истории дискурсивных практик. Однако, вероятно, в глобальности начинания заключается главная проблема, — проблема разрешимая, но оттого не менее насущная. Потенциал в книге до конца не реализован. Прежде всего, скрытый ресурс таится, на мой взгляд, в понятии “институции”, центральном для концепции Кузнецова и применительно к словесности означающем акцент на социальной стороне ее функционирования как системы. К сожалению, этому понятию, основополагающему для социальных наук, в книге не дано никакого обоснования. Автор обозначает самые общие социально-исторические координаты, в которых происходит смена тех или иных “макродискурсивных стратегий”, но не более. Его внимание сосредоточено на анализе, прежде всего, текстовых характеристик и системы коммуникативных компетенций. Конечно, нельзя требовать от филологического исследования специальных социологических изысканий, составляющих самостоятельную научную задачу. Но при заявленном подходе нельзя не учитывать того, что уже сделано, во-первых, в социологии литературы3, а во-вторых, в рамках того самого дискурсного анализа4, на который опирается принятая автором на вооружение “новая риторика”.
Чтобы проиллюстрировать свое замечание, я обращусь к понятию “институции поэтического (художественного)”, разработанному в книге не так последовательно и сильно, как понятие “институции письма”. В чем заключается “институциональность” последней, несмотря на отсутствие теоретического комментария, становится ясно в ходе ее поэтапного рассмотрения: в качестве существенных факторов дискурсивного становления древнерусской литературы автор рассматривает замкнутость сообщества книжников (определяющую на этапе спецификации письма), позиции в социальном поле, влияющие на формирование различных “фигур авторства”, расширение читательской аудитории (во многом послужившее толчком к интерференции книжного и устного регионов словесности), “партийность” церковно-политической публицистики в XV—XVI вв., изменение концепции власти при Иване Грозном (обусловившие рост оценочного и субъективно-позиционного начала, а значит, способствовавшие фокализации письма) и т.д. Что касается институционального становления “поэтического”, то его социальная сторона проанализирована Кузнецовым в гораздо меньшей степени, что сближает эту часть исследования с традиционной поэтикой и, разумеется, вносит некоторый методологический дисбаланс.
Казалось бы, автор говорит о художественности не как о субстанциональной черте литературного текста, но как о режиме дискурсов и практик, исходящем от институции, сложившейся в определенных исторических обстоятельствах. Однако реально анализ отражает лишь историческую изменчивость художественности как концепта. В итоге остается непонятным, является ли она, с точки зрения автора, поэтологической категорией (и тогда исследование действует по-прежнему во внутреннем пространстве художественной литературы) или все-таки социальной институцией (лишь в этом случае мы выходим на иной уровень и можем “видеть” литературу как один из дискурсов в системе словесности). Понятие “зависает” между этими координатами.
Впрочем, сама по себе интуиция автора о роли “поэтического” очень точна: именно как институция оно играет решающую роль в членении дискурсивного поля, а не просто является одним из дискурсов. Выделение стратегий спецификации и интерференции отражает свойственную “эстетическому режиму искусства”5 фундаментальную антиномию, с одной стороны, утверждающую автономию искусства (“чистое искусство”, некоторые течения модернизма и авангарда, настаивающие на замкнутости художественного опыта), а с другой стороны, ставящую перед искусством внешние ему интеллектуальные и жизненные задачи (поведенческие практики романтиков, жизнетворчество в символизме и постсимволизме, соцреализм, а также постмодерн с его “пересечением границ”). Кузнецов пишет об этих стратегиях как о сменяющих друг друга. Но необходимо отметить, что на данном этапе становления словесности вступление в действие одной из стратегий не отменяет действия предыдущей. Эта смена диалектична в том смысле, что противонаправленные тенденции в ней не упраздняют друг друга.
Анализ стратегии интерференции художественного и внехудожественного дискурсов в “Войне и мире” Толстого — не только самое удачное место “нововременной” части “Исторической риторики”, но и показательный пример подвижности границ художественности. Толстой создает текст, не вписывающийся в современные ему эстетические координаты: по своим задачам и по своему устройству “Война и мир” выходит за пределы искусства. Однако, как показывает Кузнецов, произведение “распознается” читателем как роман, что вовсе не означает провала толстовского проекта. Но это также не означает, что синтез художественного и внехудожественного мог привести к стиранию границы между этими сферами. Дело в том, что неразличимость этих двух категорий была в середине и второй половине XIX в. внутренней проблемой литературы как институции, которая, как показал Ж. Деррида на примере “Фальшивой монеты” Ш. Бодлера, сама продуцировала такую неразличимость6, являющуюся частью художественной стратегии. Эстетический опыт и в дальнейшем шагает за собственный предел и “захватывает” новые дискурсивные пространства, но это не приводит к формированию некой зоны смешения или перехода между художественным и нехудожественным. Напротив, поддержание границы — второй императив художественного, помимо того, который требует их преодоления. Думается, именно в этом смысле следует понимать “интерференцию”, ведь она вовсе не ведет к уничтожению художественности, как и вторжение устного слова лишь разнообразило и укрепляло древнерусскую книжность. Эстетическое всегда существует на собственном пределе, и с этой точки зрения тезис Кузнецова о том, что в Серебряном веке имеет место кризис, “ослабление эстетического начала как такового” (с. 290), можно считать универсальным качеством этой институции.
Автор предполагает, что сегодня еще продолжается действие стратегии интерференции, и не берется судить, когда ее сменит следующая в его модели стратегия. Поскольку я полагаю, что вступающая в силу тенденция не упраздняет предыдущую, то в качестве фантастической гипотезы позволю себе высказать следующую мысль: возможно, стратегия тематизации художественного уже действует в современной культуре. Ее отличительным признаком, по-моему, можно считать бесконечное расширение тематического, образного, дискурсивного и телеологического горизонта художественной литературы при сохранении эстетической рамки. Сегодня, например, обсуждается “этический поворот” в искусстве, заново обосновываются его социальная роль и политическая природа7. Новые условия существования литературы как институции задает Интернет: литературный опыт Сети вместо эстетической выдвигает на первый план коммуникативную функцию искусства, становится опытом внеэстетических сообществ8. Возможно, сейчас и происходит тот синтез fiction и non-fiction, который, по наблюдению Кузнецова, не мог состояться в эпоху Толстого: искусство действует одновременно как искусство и как неискусство.
Господство институции художественного в культуре XVIII—XX вв. приводит к внутренним подвижкам “на территориях” других дискурсов. Эстетический опыт оказывается важнейшим фактором для дискурсивного и институционального становления философии, политического мышления, влияет на самоопределение дискурсов гуманитарных наук. “Историческая риторика” задает одно из направлений, ведущих к реконструкции целостной картины взаимодействия этих дискурсов и институций. В этом-то контексте и становится очевидна потребность в расширении исследовательского инструментария, ибо изнутри институции природу “макростратегических” процессов в истории словесности понять невозможно. Возникает потребность в углублении понятия дискурса и его социокультурной контекстуализации. В этом заключается очень ценная в предложенном подходе междисциплинарная потенция. Как всякая своевременная книга, “Историческая риторика” ставит вопросы, отвечая на которые современная филология уточняет свое место в актуальной парадигме словесности в целом и гуманитарной науки в частности.
__________________________________________
1) Само понятие введено киноведом Д. Бордуэллом (Bordwell D. Making Meaning: Inference and Rhetoric in the Interpretation of Cinema. Cambridge, Mass.: Harvard U.P., 1989; Post-Theory / Ed. D. Bordwell, N. Carroll. Madison: University of Wisconsin Press, 1996), однако подход получил широкое распространение и в филологии (например, “посттеоретическую” перспективу в известной мере задает знаменитая книга А. Компаньона “Демон теории: Литература и здравый смысл”).
2) Автор отталкивается от “металингвистики” Бахтина, связывая с ней перспективы современной риторики.
3) Назову лишь несколько работ: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М., 1995; Гудков Л., Дубин Б., Страда В. Литература и общество: Введение в социологию литературы. М., 1998; Дубин Б.В. Классическое, элитарное, массовое начала дифференциации и механизмы внутренней динамики в системе литературы // НЛО. 2002. № 57. С. 6—23; Берг М. Литературократия. М., 2000.
4) Я имею в виду разработку взаимосвязи дискурсивных и социальных практик, например, в работах Мишеля Фуко, Тойна Ван Дейка, Нормана Фэрклоу и др.
5) См.: Рансьер Ж. Разделяя чувственное. СПб., 2007.
6) См.: Derrida J. Falschgeld. MuЁnchen, 1993.
7) См. номера 67—69 “Художественного журнала”, посвященные этой проблематике, книги того же Жака Рансьера. Ср. также непреходящую актуальность теорий критического искусства В. Беньямина и Т. Адорно.
8) См.: Аронсон О. Коммуникативный образ (Кино. Литература. Философия). М., 2007. С. 47—60.