Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2010
Андрей Зорин
ЛИДИЯ ГИНЗБУРГ: ОПЫТ “ПРИМИРЕНИЯ С ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬЮ”
В своем написанном на исходе жизни и вскоре ставшем классическим эссе “И заодно с правопорядком” Л.Я. Гинзбург проанализировала социально-психологические механизмы, позволявшие интеллигентам 1930-х годов жить и заниматься своим делом на фоне подходившей все ближе волны террора. По ее мнению, здесь в специфических исторических условиях действовали три “общечеловеческие закономерности поведения”: “приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается” (с. 285)1. Как пишет Гинзбург, “подвластны упомянутым механизмам” были все, но способ их действия мог определяться свойствами личности. Так, в ее собственном случае “механизм оправдания был развит слабее других; мешала врожденная аналитичность. Зато механизм равнодушия работал безотказно” (с. 292).
Столь же определенно Гинзбург высказалась на эту тему и в своем предшествующем эссе “Поколение на повороте”, анализируя общую завороженность интеллигенции властью:
Для того, чтобы жить, надо было оправдать. <…> Оправдание это требовало состояния завороженности. <…> Встречались и незавороженные. Большею частью это были люди слабого жизненного напора, не нуждавшиеся в оправдательных понятиях для возможности действовать. <…> Напор у меня был, но только интеллектуальный, поэтому отношу себя к незавороженным (с. 281—282).
Разумеется, эти самооценки, отмеченные характерной для автора безжалостностью к себе, поддаются читательской верификации только в той части, где речь идет о “механизме оправдания”. Записи, которые Гинзбург вела на протяжении большей части жизни, полностью подтверждают ее слова. Отказавшись в конце 1920-х годов от характерной для людей ее поколения и круга веры в скорое торжество нового и справедливого социального порядка, она, как мало кто из ее современников, умела избегать новых идеологических соблазнов, при том что само по себе стремление жить и чувствовать “заодно с правопорядком” отнюдь не было ей чуждо. Однако именно “врожденная аналитичность”, постоянно мешавшая Гинзбург осуществить это стремление, делает особенно интересной едва ли не единственный ее опыт “примирения с действительностью”, в основном пришедшийся на время Ленинградской блокады.
1
В конце 1942-го — начале 1943 года Гинзбург делает первые подступы к построению историософской концепции, которая была призвана найти теоретическое оправдание советской истории. К концу 1943-го или, по крайней мере, в середине следующего, 1944 года ей стала очевидна полная неудача этих усилий. В архиве Гинзбург многие из записей тех лет отложились только в форме разрозненных набросков. Тем не менее сохранившиеся материалы позволяют в общих чертах реконструировать эту попытку ретроспективно отыскать смысл в оргии массового уничтожения, совсем недавно происходившей на глазах автора и не вполне прекратившейся, как она хорошо знала, даже в условиях Ленинградской блокады.
Понятно, что далеко не у одной Гинзбург начало войны с Гитлером вызвало стремление внутренне примириться со сталинским режимом. В каком-то смысле это был типовой психологический ход. Теперь можно было пытаться отчасти оправдать или, по крайней мере, объяснить террор предшествующих лет необходимостью подготовки к войне или издержками такой подготовки. В карикатурном виде этот объяснительный прием вошел в риторический арсенал советской и постсоветской пропаганды и дожил до сегодняшнего дня. От такого рода построений Гинзбург была далека. Для нее речь шла о поисках смысла не в действиях властей, ни малейшего сочувствия к которым она, насколько можно судить по ее совсем не свободным от автоцензуры записям, не испытывала, но в самом движении истории, для которой любые властители и их подручные служат лишь невольными орудиями.
Говоря о действии “механизмов оправдания”, Гинзбург писала, что “настоятельней всего надо было оправдать того, кто все вместил и все собой выразил” (с. 281). В связи с этим она вспоминала о своих разговорах с Б.М. Энгельгардтом, в “гегелевском роде” говорившим о “всемирно-историческом гении, который в 30-х годах пересек нашу жизнь”, и о телефонной беседе Пастернака со Сталиным об арестованном Мандельштаме, когда поэту более всего “хотелось что-то сказать и что-то услышать о смысле жизни и смерти” (с. 282). В поздних эссе Гинзбург проявила готовность понять логику такого рода завороженности, однако сама она, по-видимому, никогда не чувствовала настоятельной потребности в персонификации своих исторических концепций — ни одного апологетического или даже примирительного упоминания о Сталине в ее записях военных лет не отыскивается, зато, кажется, там есть один тщательно зашифрованный выпад в адрес отца народов2.
Как и многие ее современники, Гинзбург в ту пору размышляла об истории в рамках традиции, заданной Гегелем3, однако ее гегельянская выучка проявлялась не столько в поисках деятелей, воплощающих в себе Абсолютный дух, сколько в особом внимании к становящемуся сознанию, которое по мере своего диалектического развития дорастает до самоосмысления. Потенциальный источник такого сознания она видела в среде, к которой принадлежала сама, в людях, которые, как она писала десятилетием позже, в молодости “гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией”, и именно этим своим эпохальным заблуждением заслужили “историческое право называться людьми 20-х годов” (с. 192).
Как показала Э. Ван Баскирк, писательская стратегия Гинзбург была основана на практике “самоотстранения” — разговора о себе как о другом4. Точно так же Гинзбург анализировала и драму своей исторической формации, говоря от ее имени и в то же время со стороны подводя неутешительные итоги ее пути. Как сказано в том же эссе “И заодно с правопорядком”, “личный случай здесь интересен, потому что это тоже типический случай, одна из разновидностей эпохального человека” (с. 292).
Записи Гинзбург блокадного времени отразили и неповторимый интеллектуальный стиль автора, и ее весьма специфические житейские обстоятельства. В то же время ее историософская рефлексия несет на себе родовые черты идеологии интеллигентов-“попутчиков”, возникшей в 1920-е годы, но в тех или иных модификациях сохранившей свое значение вплоть до конца 1960-х. Сама Гинзбург, по-видимому, окончательно рассталась с ней к 1944 году.
Обдумывать судьбу своих, по нравившемуся ей выражению Герцена, “сопластников” Гинзбург начала еще в предвоенные годы, компонуя план большого прозаического произведения5. Проза, над которой она начала работать в конце 1942 года, едва отойдя от блокадного морока, еще была генетически связана с этими замыслами. Гинзбург в ту пору казалось, что именно теперь и настало время для их реализации, поскольку начавшаяся война разрешила многие загадки, поставленные предыдущими десятилетиями. Один из первых фрагментов военного времени, в котором отразились ее новые творческие планы, получил название “Что это за формация и как она получилась?”. В этом первоначальном наброске, написанном, скорее всего, во второй половине 1942 года, наиболее отчетливо проявилось действие интересующего нас “механизма оправдания”, который в более поздних записях Гинзбург уже осложнен рефлективными ходами совсем иного плана. В сущности, в дошедшем до нас комплексе записей Гинзбург это единственный образец чистой апологетики существующей дейстительности, основанный на пресловутом квазигегельянском положении “все действительное — разумно”, сыгравшем столь значительную роль в истории русской мысли6.
В силу исключительной важности этого фрагмента позволю себе привести его целиком:
Строй круто поставил назревшую историческую проблему изменения субъективного человека и образования человека гражданственного.
Государство, которое потребовало, чтобы все по всем пунктам хотели того же, чего оно хочет (буржуазному государству это было принципиально не нужно).
Оно потребовало этого в крайней и грубой форме. Это стало трудно, как только свершился переход от баррикадного пафоса революции к деловой жизни. Трудно было всем (мыслящим), потому что все были наследниками 19-вечного сознания. Предпосылки конфликта с обществом.
Три пути:
Те, которые хотели другого (контрр<еволюция>).
Те, которые хотели основного и взяли на себя ответственность за всё (парт<ийная> инт<еллигенция>), — их опустошенность, потеря или опасность потери установленных связей с обществом.
Те, которые хотели основного и не взяли на себя ответственности за все. Хотели быть специалистами, повергающими к стопам чувства, мудрые и выраженные по собственному методу. (Разница между гуманит<арной> и прочими областями. Гуманит<ария> и есть выражение хотений.)
От них этого не приняли. Крушенье труда и творчества. Тоже социальное опустошение, ибо свой труд и творчество они мыслили как участие в культуре страны, коллектива.
Отсюда оттеровский комплекс — мира, который никуда не зовет, тишины, равнодушия, лени и т.д. Конфликт произошел не на отрицании основ, а на предельности требований государства.
Исторический смысл этой предельности (при всей грубости ее выражения) в том, что процесс организации единого хотения был необычайно нов и труден.
В том, что государство готовилось к войне, когда общее хотение реализовалось. Напротив того, свобода мнений и высказываний на Западе себя не оправдала, ибо не дала большой культуры. Она оказалась свободой скуления. А государственные аппараты парламентского Запада не доказали своей способности выиграть войну7.
Мы не всегда можем различить в записях Гинзбург этих лет автоцензуру, условно говоря, прагматического и интеллектуального характера. Как всякий советский человек, она не могла не допускать возможности, что любые ее самые интимные бумаги могут стать достоянием соответствующих органов и сыграть роковую роль в ее судьбе, и потому должна была выражаться с осторожностью. Тем самым механизмы самозащиты начинали действовать в унисон с механизмами оправдания. И все же многие важные узлы мысли Гинзбург проступают в этих лапидарных формулировках с большой мерой отчетливости.
Прежде всего отметим, что задолго до повсеместного распространения концепции тоталитаризма Гинзбург обратила внимание на одну из главных черт тоталитарного государства, которое стремится контролировать не только поведение, но и внутреннюю жизнь своих подданных буквально во всех ее аспектах и проявлениях, “требуя, чтобы все по всем пунктам хотели того же, чего оно хочет”, причем “в крайней и грубой форме”. Последняя формула, как следует полагать, эвфемистически описывает террор 1930-х годов и его идеологическую аранжировку, которые ретроспективно представляются Гинзбург способом “образования человека гражданского”.
Столь чудовищные средства оказались востребованы и необходимы именно потому, что речь шла о сдвиге, в сущности, антропологического порядка. “Субъективного человека”, наследника индивидуалистического сознания XIX века, должен был сменить человек, включенный в общественную взаимосвязь и связанный с другими “единым хотением”. Таким образом, речь здесь идет о разрыве не только с индивидуализмом романтического типа, с которым Гинзбург полемизировала на протяжении всей жизни, но с индивидуальностью в традиционном ее понимании.
Значимыми для Гинзбург оказываются лишь социальные группы, способные выработать идеологию, в которой мог бы отразиться процесс становления исторического самосознания. Среди трех рассмотренных ею позиций меньше всего ее внимание привлекает “конттреволюция”, идеологи которой прямо “хотели другого”. Понятно, что, в соответствии с гегельянской моделью, которую развивает здесь Гинзбург, они оказались превзойдены историей в первую очередь.
Куда более проблематичной выглядит характеристика трагедии, постигшей “партийную интеллигенцию”, “хотевшую основного и взявшую на себя ответственность за все”. В силу своей конспективности мысль Гинзбург здесь с трудом поддается истолкованию. Тем не менее трудно отделаться от ощущения, что слова об “опустошенности” и “потере установленных связей с обществом” служат еще одним эвфемистическим обозначением положения и поведения жертв на процессах 1937—1938 годов, уничтоживших партийную интеллигенцию как общественную группу и окончательно заменивших ее репрессивно-идеологическим аппаратом государства. Гинзбург с ее “врожденной аналитичностью” не могла не понимать абсурдность прозвучавших на этих процессах самообвинений жертв. Возможно, их поведение выглядело тогда в ее глазах превращенной формой принятия “ответственности” за неспособность соответствовать динамике революционного процесса, полностью вышедшего к тому времени из-под интеллектуального и политического контроля “партийной интеллигенции”.
Однако наибольший интерес, как и следовало ожидать, вызывает у Гинзбург ее собственный “пласт”: сочувствующие революции интеллигенты, прежде всего гуманитарии, стремившиеся участвовать в общем деле своим “трудом и творчеством”. “Опустошенность” тех из них, кто, подобно самой Гинзбург, еще не попал под колеса террора, выглядит, конечно, не столь трагично. Однако “отвержение” даров, которые они собирались принести новому обществу, порождает комплекс, который Гинзбург называет “оттеровским”. (Имя Оттер, которое может быть расшифровано одновременно и как “автор”, и как “другой”, служит в прозе Гинзбург 1930—1940-х годов условным автообозначением8.) От активного участия в строительстве новой культуры ее поколение оказалось отброшено “миром, который никуда не зовет”, к равнодушию и лени. Вынужденная утрата активности и “современности”, выпадение из истории осмыслены в этом наброске как глубокое социальное и интеллектуальное поражение, подобное тому, которое потерпели и сознательные контрреволюционеры, и партийные интеллигенты. С точки зрения Гинзбург, начавшаяся война указала, по крайней мере некоторым представителям этой группы, направление выхода из мировоззренческого тупика.
Критерием, определявшим для Гинзбург историческую “действительность” того или иного поколения или поколенческой группы, была, в конечном счете, способность к самосознанию, выражающемуся в культурном, и прежде всего в словесном, творчестве, поскольку именно слово, философское или художественное, есть область самосознания par excellence. Устойчивая неспособность создать что-либо плодотворное “в области философско-гуманитарной культуры” оказывается симптомом исчерпанности “субъективного сознания 20 века”.
2
Творчество Гинзбург военных лет отмечено беспрецедентной интенсивностью. Она будто стремится практически реализовать тот исторический шанс, который, по ее мнению, война дала ее поколению. Ее собственные литературные опыты были более чем амбициозным предприятием. Речь, по сути дела, шла о создании литературы, выражающей новый, соответствующий переживаемой эпохе уровень понимания человека и общества. Разумеется, и этим открытиям суждено оказаться диалектически “снятыми” на следующем витке исторической спирали:
Новому (пока еще преимущественно негативному) восприятию человека соответствует новый метод его рассмотрения. Психологический роман 19 века возник на великих иллюзиях индивидуализма. Сейчас рассмотрение человека как замкнутой самодовлеющей души имеет бесплодный, эпигонский характер. Современное понимание — не человек, а ситуация. Пересечение биологических и социальных координат, из которого рождается поведение данного человека, его функционирование. Человек как функция этого пересечения. Этот унылый аналитический метод не мыслится мне действительным на все времена, но лишь наиболее адекватным существующей в данный момент негативной концепции человека.
Вероятно, центральным произведением Гинзбург военных лет было повествование, получившее впоследствии название “День Оттера”, описывавшее один день блокадника от утреннего пробуждения до вечернего погружения в сон, от поиска вшей в одежде и выноса нечистот до возникновения в нем творческого порыва, “прорезающего” замкнутое кольцо борьбы за физическое выживание “линией, устремляющейся к цели”, то есть к творчеству и самосознанию. (В сильно переработанном виде текст этого произведения известен современному читателю под заглавием “Записки блокадного человека”9.)
Нарративная техника Гинзбург, предусматривавшая выведение в центр условно автобиографического персонажа, создавала двойную перспективу для восприятия ее повествования. “День Оттера” был и рассказом о том, как к герою возвращается желание писать и думать, и образцом написанного им произведения. Судя по сохранившейся чистовой редакции, в текст повествования должен был войти “Теоретический раздел”, дополнявший бытовую конкретику блокадного дня предельно обобщенными размышлениями о мыслящем человеке XX столетия, назначении государства и историософском смысле обеих мировых войн.
Еще в 1934 году Гинзбург искала “подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального”10. Вероятно, возможной реализацией такого подхода для нее было объединение предельной конкретики одного дня из жизни блокадника со столь же предельной обобщенностью ее размышлений о диалектике истории. Однако в работе над “Теоретическим разделом” сразу же наметились трудности, связанные и с сопротивлением исторического материала, плохо укладывавшегося в рамки предначертанной для него диалектической схемы, и с ходом разворачивавшихся вокруг событий, и с эволюцией ее собственных взглядов.
Судя по материалам, сохранившимся в архиве Гинзбург, “Теоретический раздел” так и не был доведен до конца. В дальнейшем она многократно возвращалась к нему, переделывала, изменяла композицию, разрезая текст на части и заново монтируя фрагменты. В настоящее время даже последовательность входящих в него записей может быть установлена только предположительно. Отдельные фрагменты раздела в переработанном виде впоследствии вошли в цикл “Вокруг “Записок блокадного человека””, впервые напечатанный в последнем прижизненном сборнике Гинзбург “Человек за письменным столом” (1989), но большая часть ее размышлений до сих пор оставалась неизвестной читателю.
Путь “от рассмотрения огромных массовых движений <…> до отдельного человека” проходил для Гинзбург через анализ судьбы “умельчающихся групповых формаций”11. Наиболее важной из такого рода формаций было для нее поколение — в “Теоретическом разделе” предметом ее рассмотрения оказывается судьба ее собственного поколения, появившегося на свет в эпоху широко понимаемого fin de sie`cle и прошедшего через две мировые войны (они названы “первым и вторым испытанием”) и межвоенный “промежуток”.
Еще в 1920-е годы Гинзбург написала в записной книжке, что “охотно принимает случайные радости, но требует логики от поразивших ее бедствий. И логика утешает, как доброе слово” (с. 81). Требовать логики от бедствий, поразивших миллионы людей, было бы уже, по-видимому, вполне безнадежным предприятием. “Утешить как доброе слово” здесь могла только гегельянская диалектика:
Итак, только теперь понятен исторический смысл этого выморочного поколения и символика его судьбы. Первое испытание вызывает крайне гедонистически-индивидуалистическую реакцию; второе доказывает несостоятельность этой реакции. Совмещение обоих актов в пределах одного поколения важно потому, что человечество познает истины только на собственном опыте, никогда не на опыте других поколений.
Для того, чтобы доказать поколению бесплодность гуманизма, его неспособность разрешать современные жизненные задачи и трагическую обреченность эгоизма, — надо было сделать из поколения порядочное крошево; и история сделала из него крошево. Оно оказалось экспериментальным материалом истории. И история жгла и потрошила его и превращала в кровавую кашу. Конечные результаты были неизбежны, речь могла идти только об откровенных или замаскированных формах.
Ход мысли Гинзбург определялся двумя триадами. В более широкой перспективе за исходный тезис принималось традиционное религиозное сознание, предписывавшее человеку надличностные ценности. Девятнадцатое и двадцатое столетие подорвали эту систему абсолютов, выдвинув в качестве антитезиса гуманистический индивидуализм, который постепенно принял логически неизбежную форму гедонизма и утилитаризма. Однако опыт исторических трагедий дискредитировал и это миропонимание, породив “жажду сурового гражданственного жизнеощущения, принимающего факт смерти и принимающего тяжесть жизни, понимаемой как связь. Так должно родиться новое сознание, которое создает новую культуру”.
На эту основополагающую схему накладывается спираль исторической судьбы последнего индивидуалистического поколения, иллюзии которого были взращены Первой мировой, реализованы и преодолены в межвоенный промежуток и окончательно разрушены новой войной. Чрезвычайно характерна использованная Гинзбург безличная конструкция: “…надо было сделать из поколения порядочное крошево”. Вопрос о том, кому, собственно говоря, это понадобилось, как будто бы утоплен в грамматике высказывания. Скорее всего, своего рода инкарнацией гегелевского Абсолютного духа оказывается здесь История, которая “жгла и потрошила” целое поколение в целях философской пропедевтики.
При этом окончательно списать себя и своих современников в отходы исторического процесса Гинзбург все же не решается. Соответственно, поколение, превращенное “в кровавую кашу”, выступает у нее одновременно в качестве дидактического материала и объекта обучения. Столь свирепые педагогические приемы потребовались истории, “чтобы доказать поколению бесплодность гуманизма” и в его западном, и в его советском вариантах.
По мнению Гинзбург, это поколение и в России, и на Западе прошло, по сути, “один и тот же путь”, только в СССР история предъявила свои требования к нему в предельно грубых формах, в то время как на Западе, где формы эти были, как она выражается, “замаскированными”, “…люди пользовались многими благами и до поры избежали многих бедствий. Но все самое страшное они получили сполна. Даже сверх меры, потому что они были к этому решительно неподготовлены”. Тем самым чудовищность советского эксперимента могла быть оправдана отчасти тем, что содержание “уроков”, которые пришлось пройти поколению, мало зависело от “форм”, в которых они были преподаны, а отчасти тем, что “откровенные формы” лучше готовили воспитуемых к неизбежным лишениям.
Рассуждение Гинзбург об этих “уроках” становится едва ли не центральным и в то же время самым проблемным звеном всей ее историософской концепции:
В откровенной форме фашизм сделал людей рабами, обрек их на бесконечные тяготы и лишения во имя интересов Левиафана, подверг их систематическому истреблению и систематическому моральному растлению. Он лишил их человеческого достоинства, самого человеческого подобия и поставил перед зрелищем собственной подлости, растления и позора. И люди поняли. То есть поняли пока отдельные люди, а большинство внутренне созрело, чтобы понять — что эгоизм как мерило поведения подобен смерти, что гедонистический индивидуализм и гуманистический социализм несостоятельны; и это в силу двух настойчиво открывшихся человеку факторов — иллюзорности индивидуального существования и неизбывности социального зла.
Очевидно, что слово “фашизм” служит здесь лишь более или менее прозрачным эвфемизмом для государственного строя и идеологии, которые единственно и интересуют автора. Именно к сталинскому СССР она неоднократно применяла словосчетание “откровенные формы”, а также понятие “Левиафан”, введенное Гоббсом для обозначения всесильного государства12. Да и в целом ее аргументация строится на сопоставлении буржуазно-демократического Запада, где несостоятельным оказался “гедонистический индивидуализм”, не с фашистской Германией, а именно с Советским Союзом, в котором поражение, с точки зрения Гинзбург, потерпел “гуманистический социализм”. Не вполне ясно, кого именно она считала носителями этого мировоззрения — вероятно, речь здесь идет о той самой “опустошенной и потерявшей связь с обществом” партийной интеллигенции, упоминавшейся в первом наброске. К тому же не вызывает сомнений, что под “отдельными людьми”, сумевшими сделать выводы из пережитого опыта, Гинзбург подразумевала прежде всего себя и, возможно, узкий круг своих единомышленников, а отнюдь не неведомых ей немецких интеллектуалов, утративших иллюзии по поводу гуманистического национал-социализма.
Еще более сильный пример такого словоупотребления можно найти в другом фрагменте “Теоретического раздела”, где Гинзбург возвращается к сопоставлению переживания тягот военного времени на Западе “с его замаскированными формами и гедонистическими иллюзиями” и на Востоке, где жизнь издавна выработала у людей “привычку к бедствиям и убежденность, что бедствия и составляют нормальную форму бытия”. При этом если в приведенном нами раннем наброске Гинзбург усматривала в бесплодности современной западной культуры отражение или симптом неспособности западных демократий успешно вести войну с фашизмом, то теперь ее позиция оказывается намного сложнее:
На привычности к бедствиям В<осток> дал средний уровень поведения (возможность держаться), тогда как на непривычности З<апад> дал либо распадение, прах (Фр<анция>), либо подъем (А<нглия>). Для англ<ичанина> то обстоятельство, что его посылают рыть окопы или отправляют на крышу — экзотика, фактор головокружительной, новой, неузнаваемой действительности, совершенно новые и потому волнующие требования Родины. Но вот… фашистский человек, для которого все это еще более неприятное продолжение привычных принуждений, на которые он реагирует привычной попыткой уклониться, а в случае неудачи — пассивным терпением. В отличие от первого случая, этот жизненный материал не обращается в идеологическую ценность и, следовательно, не служит условием реализации — этим все сказано.
Нет смысла обсуждать здесь справедливость обобщенных оценок, которые дает Гинзбург французам и англичанам, равно как и выяснять, что именно могло ей в ту пору быть известно, скажем, о французском Сопротивлении, или сравнивать масштабы страданий, выпавших на долю тех или иных народов. Суть дела, конечно, не в фактической обоснованности этих суждений, но в логике мысли автора.
Если буржуазный комфорт межвоенного Запада оказался способен породить не только “распадение”, но и “подъем”, то опыт, пережитый поколением Гинзбург в сталинском СССР, теряет даже подобие трагической осмысленности, которым она отчаянно пыталась его наделить. Не случайно на этот раз Гинзбург объясняет способность своих соотечественников терпеть неслыханные лишения, выпавшие им на долю, вовсе не работой мясорубки истории, превратившей в крошево ее поколение, но, более традиционным образом, вековой традицией восточной деспотии, сформировавшей особую психологию “кр<естьянского> героизма”13. Более того, она еще раз использует словосочетание “фашистский человек” в качестве эвфемистического обозначения советского человека, для которого жертвы, которые он вынужден принести, не обращаются в “идеологическую ценность и не помогают личной реализации”. Логика ее антитезы, вызывающее отточие перед словом “фашистский” и сделанная на полях карандашом помета “переход к Левиафану”14 не оставляют на этот счет никаких сомнений.
Таким образом, отсылка к фашизму оказывается в этом контексте не более чем терминологической уловкой. Невозможно точно определить, в какой мере она была призвана послужить для автора страховкой на случай попадания рукописи в недобрые руки, а в какой отражала ход ее мысли, но то, что для Гинзбург оказывается психологически и логически допустимым использовать это понятие применительно к советской системе, само по себе выглядит впечатляюще.
Радикальность мысли Гинзбург состоит не только в том, что она проводит эту параллель непосредственно во время блокады и примерно за десятилетие до появления “Истоков тоталитаризма” Ханны Арендт, сделавшей такое сопоставление общепринятым. Поразительнее, что интеллектуальная задача Гинзбург состояла как раз в том, чтобы отыскать исторический смысл государственной системы, которую она сама, пусть эвфемистически, назвала “фашистской”.
3
Террор власти против собственных граждан не ослабевал даже в самые страшные блокадные дни. Гинзбург отмечает сходство психологических реакций лениградцев на немецкие бомбежки и аресты НКВД: и те и другие, по жуткой иронии истории, случались по ночам, каждый вечер оставляя жителей города в неведении, суждено ли им увидеть следующий рассвет. Причем абсолютная непредсказуемость угрозы придавала особую настойчивость безнадежным попыткам обреченных людей понять логику происходящего, нащупать алгоритм опасности и найти способ ее избежать:
Итак, получилась действительность очень похожая, а в некоторых чертах — до ужаса. Особенно одной чертой. Детали сходства: вечернее ожидание; страх заснуть, чтобы не испытать ужасное пробуждение, предпочитают бодрствовать, пережидая вероятное время; ожидание звука в напряженной тишине; утренняя неизвестность о случившемся за ночь; постепенное узнавание; случайное попадание, самоуспокоительные рассуждения о том, что попадание как-то оправдано и тем самым может быть избегнуто; подыскивание мотивов15.
Старые споры о том, что хуже — то или это. Хуже всего оказалось совмещение. Нестерпимые дни совмещения. Психологический слоеный пирог из своих и чужих. Двойная, помрачающая разум функция своих. Неслучайная аналогия — в том и другом случае мы имеем откровенно действующее социальное зло (зло без маски), враждебный мир, эмансипировавшийся от всех сдерживающих факторов.
С точки зрения Гинзбург, именно наивная вера в возможность “устранить” “социальное зло социальными способами” стала родовой слабостью “гуманистического социализма” и причиной его исторического поражения. Поэтому сталинский террор оказывается не отступлением от идеалов революции, как позднее полагали идеологи хрущевской “оттепели” и ранней перестройки, и не практическим воплощением этих идеалов, как после свертывания “оттепели” и в особенности после появления солженицынского “Архипелага…” стало принято думать в среде либеральной интеллигенции, но своего рода их диалектическим отрицанием.
Если искоренить социальное зло оказывается принципиально невозможным, то речь может идти только об “исторической диалектике выбора наиболее подходящих, наименьших зол”, и еще в большей степени о том, чтобы найти к этому злу “спасительное отношение”, заключавшееся, с точки зрения Гинзбург, в “аскетической гражданственности”. В другом месте Гинзбург называет такую жизненную позицию “новым спартанством”.
В сложившейся ситуации ответ на вопрос о том, какое из двух зол, сдавивших несчастного блокадника, было “наиболее подходящим”, оказывался очевиден:
Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое оправдание, стоят у ворот. И по отношению к ним у интеллигента наших дней нет ни малейших гуманистических оговорок. Читая в газете о взлетающих в воздух руках и ногах фашистов, он испытывает удовлетворение.
На этот раз слово “фашисты” использовано Гинзбург в его прямом значении. Их уничтожение становилось делом высшей этической оправданности, превращая подчинение сталинскому Левиафану в наименьшее зло.
Проблема, однако, состояла в том, чтобы превратить это подчинение в выбор в полном смысле слова и тем самым сотворить из хаоса разрозненных мгновений, заполненных изнурительной борьбой за физическое выживание, “связную систему ценностей и объектов любви”. Вне такой системы ценностей блокадник оказывался обречен на “вторичное одичание”, “пещерный ужас перед явлениями мира”. Однако для того, чтобы обрести свою человечность в этическом акте служения, человек должен был отказаться от признания “абсолютной ценности” собственной личности. В какой-то момент Гинзбург стало казаться, что именно безмерность испытаний, страданий и унижений, выпавших на долю ее поколения, может помочь подобному преображению:
Обреченные физическому уничтожению и моральному растлению легче других теряли иллюзию абсолютной ценности единичного сознания (душа). Им может, наконец, открыться, что все ценное в человеке, сама идея ценности принадлежит только началу общности. Культура — это явление связи. Слово — условие духовной жизни человека — это фактор общения. Замкнутая в себе ценность — это логически порочное понятие. Абсолютная ценность единичного сознания — это иллюзия, психологическая аберрация индивидуализма.
Вопрос о том, каким образом может происходить социальная реабиталиция людей, подвергшихся систематическому “моральному растлению”, Гинзбург обсуждает в эссе “Групповое сознание ленинградцев”, вошедшем в ее записную книжку “1943”16. С точки зрения Гинзбург, “плодотворную роль” парадоксальным образом мог сыграть как раз “разрыв между побуждением и поступком”. Как отмечает Гинзбург, “моральные навыки” переживших блокаду “остались в значительной мере прежними, т.е. выражающими р<абскую> психологию и на нее рассчитанными”, однако поступки, которые они совершали часто по принуждению, “совпадали с их разумным пониманием должного” и поэтому “ретроспективно представляются им внутренне свободными, свободно выбранными, морально полноценными и разумно оправданными”. При ретроспективном взгляде ленинградцы вытесняют побудительные мотивы своих поступков, но удерживают в памяти само поведение, которое “по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим”. Тем самым
у человека образуется социальная, групповая автоконцепция (помимо личной), абстрактная, но верная. Идеальное представление о себе самом как представителе коллектива. И это представление обязывает. От него, как бы в обратном порядке, развиваются подлинно сверхличные, коллективистические побуждения. Это навсегда заработанная ценность, основа морального развития.
Нетрудно увидеть, что решающую роль в такого рода сеансе коллективного перевоспитания играет государственная власть, принудившая граждан вести себя в соответствии с их собственными идеальными представлениями о себе. Сама Гинзбург довольно определенно связывает происходящие в сознании людей позитивные моральные перемены с изменением их отношения к государственной системе. Это эссе начинается с утверждения, что “самое интересное в разрезе момента — это становление внутреннего согласия, очень трудное, с задержками, противоречивое, но несомненное”.
Речь, конечно, идет о внутреннем “согласии” ленинградцев с теми требованиями, которые предъявляет к ним государство, и Гинзбург почти заклинает власть имущих “не упустить момент”. Как именно должен действовать в этой ситуации государственный Левиафан, остается неразъясненным, но очевидно, что автор призывает его перестать формировать в своих подопечных “рабскую психологию” и соответствующие ей моральные навыки, а, напротив, прививать им “сверхличные, коллективистические побуждения”. Трудно сомневаться в том, что эти неуверенные надежды Гинзбург на перемены режима связаны с пережитым ею опытом войны и блокады.
Гинзбург обычно не ставила точных дат под своими эссе и набросками, однако эссе “Групповое сознание ленинградцев” можно датировать по содержанию — речь в нем идет об ожидании массового возвращения эвакуированных, начавшегося в конце весны — начале лета 1944 года. Скорее всего, эссе было написано весной 1944 года, после снятия блокады. По-видимому, достигнутая победа отчасти реабилитировала в глазах Гинзбург руководство страны и города и позволяла ей рассчитывать на моральное перерождение Левиафана, отчасти подобное тому, которое произошло с рядовыми гражданами. Понятно, что эти упования разделяли в это время миллионы ее соотечественников. Именно в годы “короткой оттепели”, как точно назвала литературную ситуацию 1943—1945 годов М. Чудакова17, Гинзбург наконец удалось реализовать свою давнюю мечту почувствовать себя “со всеми сообща”.
О том, как именно это происходит, рассказано в наброске “Этика ценностей. Тоталитарность и эгоизм”, который можно датировать по содержанию еще точнее, чем “Групповую ситуацию”, поскольку здесь рассказывается о реакции автора на капитуляцию Италии, объявленную 8 сентября 1943 года. Снова отметим, что в ту пору слово “тоталитарность” еще не приобрело современных коннотаций и Гинзбург использует его, скорее, в положительном смысле. Впрочем, ее понимание этого феномена не так уж далеко от общепринятого сегодня. Согласно логике ее анализа, Левиафан предусмотрительно использует частные человеческие “вожделения” для достижения общих целей, наполняя их идеологическим содержанием:
В переживании отдельного человека его поведение предстает как ряд волеустремлений — как любовь, ненависть, властолюбие, творческая потребность… Основная задача общественного руководства в том, чтобы дать этим волеустремлениям общезначимое и внеположное содержание, сохраняя их личную заинтересованность и интенсивность. Это значит сублимировать, идеологизировать волеустремление так, чтобы идеология стала действительностью, то есть, чтобы она стала переживанием, стала волей. Жизнеспособный государственный организм обеспечивает тот обмен, в силу которого общая ценность становится личной ценностью, переживаемой со всей интенсивностью личного волеустремления. Рождение автоценности из этих лично переживаемых общих ценностей — это есть основной (длящийся и непрерывно возобновляющийся) акт социального бытия человека, его реализации.
Набросок завершается примером такого рода “рождения автоценности из лично переживаемых общих ценностей”. Гинзбург описывает, как она, ее знакомая актриса (по словам автора, “баба нах<альная> и рвач”) и “пожилой человек рабочего вида с лицом довольно тупым” вместе читают в висящей на стенде газете статью о том, что итальянским кораблям приказано заходить сдаваться в советские порты. При этом пока пожилой рабочий, запинаясь, с видимым усилием и использованием слов-паразитов читает вслух, у актрисы глаза “блестят, нос и рот подергиваются”, а сама Гинзбург чувствует, как в ней “то же злое, жадное, восторженное чувство расширяет на мгновение сердце, подступает к горлу”. Иначе говоря, читателю предложено взятое в самом минимальном масштабе описание процесса возникновения единого народа из совершеннно чужих и не слишком симпатизирующих друг другу людей. В ряду сверхличных ценностей, способных вывести человека за рамки его “эмпирически-эгоистических” переживаний, “предельной” оказывается идея Родины, далеко превосходящая своей действенностью понятия человечества и класса, пригодные только для кратких этапов активной революционной борьбы:
Понятие родины обладает устойчивыми конкретными признаками, из которых каждый может стать ценностью, питающей автоценность. Комплекс родины развязывает первичные, неистребимые инстинкты и волеустремления человека — ненависть, любовь, властолюбие, стремление к превосходству, собственничество, — но при этом лишает их солипсической замкнутости, угрожающей человеку пустотой и вырождением. Все дело в том, что это понятие стало действительным, реально переживаемым. Мы присутствуем сейчас при сложном и противоречивом процессе рождения такого понятия.
Не требовалось особой проницательности для того, чтобы на третьем году войны обратить внимание на исключительный мобилизационный потенциал патриотической идеологии, в полной мере задействованной пропагандистской машиной государства с первых дней войны. В рассуждении Гинзбург интереснее другое. Она вновь демонстрирует здесь последовательный антропологический пессимизм. Среди пяти упомянутых ею первичных инстинктов, реализующихся в “комплексе родины”, лишь любовь традиционно обладает позитивными коннотациями. Остальные четыре: “ненависть”, “властолюбие”, “стремление к превосходству”, “собственничество” — выглядят, скорее, зловеще. Однако, по мнению Гинзбург, никакая власть не способна обуздать эти инстинкты, задача политического руководства состоит в том, чтобы, так сказать, облагородить их, подчинив общей цели и наполнив альтруистическим содержанием.
Напомним, что эта запись сделана в начале сентября 1943 года. Между тем месяцем ранее, 6—7 августа того же года, Гинзбург присутствовала на заседании в Союзе писателей, где услышала в речи, по крайней мере одного из выступавших, отчетливый шовинистический подтекст:
В нем <…>происходит наглядный процесс развязывания инстинктов. Никакая кл<ассовая> б<орьба> не могла дать этой органической потребности в заушательстве такие смачные формы, какие ей дает патр<иотизм>, р<ас>овость и т.п. Здесь открываются просто безграничные возможности для компенсации собств<енной> неполноценности.
Заслуживает внимания частичное совпадение этой фразеологии с той, которая месяцем позже была использована в “Этике ценностей”. Вероятно, столкнувшись с процессом “развязывания инстинктов”, Гинзбург особенно остро ощущала необходимость в “мудром общественном устройстве”, которое могло бы хотя бы частично их социализировать. Разумеется, реальные действия государственной власти оставляли для такого рода упований все меньше места.
В мае 1943 года сама Гинзбург была переведена с должности штатного редактора радиокомитета во внештатные. Скорее всего, это было связано с начинавшейся антисемитской кампанией. 16 апреля из радиокомитета “по пятому пункту” среди других сотрудников были уволены непосредственные начальники Гинзбург Я. Бабушкин и В. Гурвич18.
На обороте “Этики ценностей” Гинзбург набросала фрагмент с характерным заглавием “Казенный оптимизм”. В нем отразились ее обеспокоенность “горячкой накопления национальных <…> ценностей” и очень осторожная надежда, что эта горячка не зайдет слишком далеко:
Если это на сегодняшний день, если это военная агитация, то все в порядке. Но если оно укрепится, то будет иметь для культуры последствия более разительные, чем все предыдущее. Ибо даже соц<иологизм> был тупым и обуженным, но все-таки методом мысли. С его помощью нельзя было сделать большого. Но что-то можно было сделать. В этом же случае мысль будет исключена во всех ее методологических формах, в применении к любому материалу. <…> И все-таки иногда мне кажется, что так не будет. Просто потому, что окажется очевидным, что одним повторением слов: гениальное, родное, великое, народное совсем уж решительно ничего нельзя сделать.
Неуверенное “и все-таки иногда мне кажется”, конечно, бессильно перечеркнуть смертельную точность сделанного прогноза. Идеологический аппарат режима ни в малейшей степени не беспокоило то, что с помощью пустопорожней патриотической долбежки “ничего нельзя сделать”, поскольку он заведомо не собирался “делать” ничего из того, к чему призывала его Гинзбург.
Примерно в те же месяцы Гинзбург набросала черновик очерка “Человек с размахом”19, где воспроизвела свой диалог с коллегой, незадолго до этого уволенным с ответственной должности в Ленинградском радиокомитете за “ошибки в работе” и ставшим фронтовым корреспондентом. Говоря о природе героизма советских солдат, коллега высказал соображения, в которых Гинзбург не могла не узнать упрощенное и даже слегка окарикатуренное отражение собственных мыслей:
…это характер народа. Я теперь очень внимательно перечитываю “Войну и мир”. И я вижу, как он многое верно угадал в этом характере. Очень многое из того, что он говорит, вполне применимо. <…> Я думаю, дело в моральной чистоте нашего народа. Французы были развращены. Эта буржуазность, приобретательство, разъединение всех со всеми. При демократии, свободе все развалилось. Вообще славянофилы кое в чем были правы относительно особых путей русского народа.
Разумеется, Гинзбург должна была смущать агитационная прямолейность таких суждений, недаром, выслушав приведенную сентенцию, она саркастически предположила, что, согласно логике ее собеседника, “моральную чистоту народа сохранило крепостное право”. В патриотической апологетике коллеги она расслышала прежде всего “подводную” личную тему — “проект новой реализации сорвавшегося человека”. И все же сама Гинзбург тоже размышляла об особом восточном терпении, проявившемся в годы военных лихолетий, и о том, что западные демократии не продемонстрировали способности подготовить население к войне. Подтверждение своим мыслям о поведении людей в дни немыслимых бедствий, о соотношении личных “волеустремлений” и общих ценностей, совпадающих в “комплексе родины”, она, как и описанный ею “человек с размахом”, искала в “Войне и мире”.
4
Толстой оставался для Гинзбург самым главным писателем всю жизнь, начиная с раннего детства (см. с. 34), но только в военные годы его творчество наконец становится сферой ее профессиональных занятий. Статья “О романе Толстого “Война и мир”” была напечатана в первом номере “Звезды” за 1944 год. Понятно, что в написанной для советского журнала статье Гинзбург должна была приспосабливаться к требованиям времени и отдать немалую дань дежурной фразеологии. Тем не менее ей удалось высказать ряд важных для нее соображений, близких тем, которые она развивала в своих неподцензурных прозаических опытах.
С точки зрения Гинзбург, в романе Толстого “не вполне хорошие” люди совершают героические поступки, поскольку
их жизненная воля правильно направлена к нужному пределу. Мерило же правильного поведения единичного человека Толстой ищет в предпосылках общего сознания. <…> Толстой глубоко понимал то, что перестал понимать зашедший в тупик индивидуализм, — что никакую жизненную ценность нельзя обосновать в сознании единичного человека; что всякая ценность социальна, всеобща. <…> И потому созидание, сохранение, защита этих общих ценностей — непременное условие, пусть иногда жестокое условие, полноценного существования человека. Родина же — высшая связь ценностей, принадлежащая каждому человеку и от каждого требующая взамен, чтобы он принадлежал ей20.
Параллели между этими суждениями и уже приведенными высказываниями Гинзбург из теоретического раздела “Дня Оттера” и других ее записей тех месяцев вполне наглядны. Вместе с тем, при всей ориентации Гинзбург на толстовский психологический анализ, ее трактовка механизмов самопожертвования исходит из совершенно иных мировоззренческих предпосылок. По Толстому, именно люди, движимые личными побуждениями и эгоистическими инстинктами, оказываются способны жертвовать собой во имя высшего блага, поскольку им органически присуще инстинктивное чувство общей жизни, следование требованиям которой почти непостижимым для них самих образом принимает в их сознании обличье отстаивания частных интересов.
В то же время Гинзбург на протяжении всей жизни отличало глубочайшее недоверие к так называемой “естественности”. Как она однажды сформулировала в молодости, “естественность — это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами. В сущности, все хорошие вещи не естественны” (с. 372). Точно так же неизменный атеизм не позволял ей уповать на религиозный путь преображения личности. Пользуясь современной терминологией, можно сказать, что ее взглядам на протяжении всей жизни был свойственен радикальный конструктивизм, согласно которому любые жизненные ценности создаются и определяются социумом и культурой.
В “Дне Оттера” есть чрезвычайно любопытный фрагмент, отчетливо демонстрирующий предпочтение, которое отдавала Гинзбург началам централизации перед неконтролируемой игрой стихийных сил. Ранним блокадным утром герой повестования наблюдает за трамвайным кольцом под окнами своей квартиры и проходящими внизу машинами:
Существовал центр, невидимо управляющий красными трамвайными вагонами. Вагоны бежали, центр работал. Трамвайные рельсы вытекали из него и впадали обратно. Своей дугой каждый вагон был прикреплен к системе, включен в систему, централизован. Вот почему каждый из них был успокоительным признаком того, что система работала. И подняв штору, Оттер с облегчением следил, как потрепанный красный вагон, скрипя, огибает кольцо; послушный центру, ограниченный рельсами, на привязи у дуги. Машины, напротив того, — это был бродячий неорганизованный элемент, который мог таить в себе все что угодно, вплоть до самого худшего.
Трудно сомневаться, что “самое худшее”, что могут “таить в себе” проезжающие машины, — это сотрудники НКВД, едущие арестовать героя. Этот “бродячий, неорганизованный элемент” оказывается посланным из того же центра, который координирует успокаивающие душу Оттера трамваи и который оказывается явленным его сознанию “в своей двойной, диалектически-неразрывной функции — враждебной и защитной. То самое, что давило, что гнало, что отравляло и жгло, — та самое служило защитой и заменителем зла”21.
Характерно колебание Гинзбург в оценке соотношения враждебной и защитной функций системы, которые оказываются то ли “двойными”, то ли “диалектически-неразрывными”, то есть, в конечном счете, едиными. Человек первой половины века, разделявший все техницистские упования своей эпохи, Гинзбург сохраняла веру в созидательную силу организации и планирования, но отдавала себе полный отчет в том, насколько тесно связана с этой силой стихия насилия и подавления. При этом интеллектуальная честность не позволяла ей надеяться на то, что “враждебная” функция системы может оказаться временной и преходящей, поэтому едва ли не самым оптимистическим выходом из этой диллемы оказывалось доверие к истории, явившейся ее поколению в образе сталинского государства. Еще раз оговоримся, что речь здесь идет не об оправдании палачей, но о попытке осмыслить их парадоксальную историческую функцию22.
Трудно себе представить что-нибудь более противоположное аристократическому анархизму Толстого, чем эта интеллигентская завороженность Левиафаном. Действительно, в записях Гинзбург 1940-х годов можно найти довольно резкую полемику с Толстым, остававшимся ее самым значимым собеседником (см. с. 177, 183 и др.), а в одном из черновых фрагментов “Дня Оттера” она с раздражением писала о позднем чувстве вины Толстого перед тетушкой, которой он в молодости не давал денег на конфеты:
Мы, до бесчеловечности изуродованные небывалым в истории злом, что бы мы дали за то, чтобы иметь эти барские укоры…
Г-н учитель, мне бы ваши заботы.
В смягченном — не исключено, что отчасти по цензурным причинам — варианте и без последней фразы, заимствованной из еврейского анекдота, этот выпад вошел в финал первой части “Записок блокадного человека” (с. 658), составив своего рода рондо с открывающим повествование рассказом о том, как “в годы войны люди жадно читали “Войну и мир”, — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть” (с. 611). Текст, начатый утверждением вневременной значимости толстовского понимания человека, завершался примером того, как это понимание оказывалось ограничено историческим и социальным опытом писателя. “Небывалое в истории зло” делало какие бы то ни было параллели с прошлым как минимум относительными.
В отличие от Толстого, Гинзбург не могла и не хотела разделять “общую жизнь” и государственное устройство. Вероятно, в той политической реальности, в которой ей довелось существовать, любой другой подход выглядел бы непростительным прекраснодушием. Однако тем самым за Левиафаном имплицитно закреплялось право определять движение этой “общей жизни” и пригодность для нее тех или иных конкретных личностей.
В статье о “Войне и мире”, писавшейся, по всей вероятности, в конце 1943 года, Гинзбург говорит о “личных интересах “мнимых людей”, выпадающих из общей воли”, которые “заслуживают только презрения и гнева”23. Между тем в начале 1944 года в очерке “Итоги неудач”24 она описывает себя, или своего alter ego Оттера, в качестве такого рода мнимого человека. Разумеется, Оттер был полон стремления вписаться в “общую жизнь”, но оказался решительно неспособен без полного отказа от своей человеческой сущности принять ту форму, которая этой жизни требовалась:
Если б только она, общая жизнь, захотела его взять, сообщить ему свою волю. Взять его таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного, а со всем, что в нем есть и что он не может отбросить. Он прославил бы ее, он говорил бы о ней и повторял бы людям: смотрите, как страшно быть эгоистом. Никогда прежде люди не могли понять, до чего это страшно. Но она не берет, даже сейчас, когда позволяет за себя умереть (и то не всем). Она позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой.
При всей способности радостно ощущать “подступающее к горлу” чувство Родины и готовности к гегельянскому “примирению с действительностью” Гинзбург ясно понимала, что вряд ли ей стоит рассчитывать на то, что сама действительность захочет с нею примириться. И все же она еще не могла до конца отказаться от упований на движение истории. Тот же очерк “Итоги неудач” проникнут твердой убежденностью в том, что война непременно и необратимо изменит общественную психологию, но перемены эти скажутся постепенно и исподволь:
…предпосылки общей жизни не изменились, вернее, изменяются в очень глубоком историческом смысле, пока еще не имеющем непосредственного отношения к быту. <…> Многое изменится, но не очевидным образом, изменится путем глубинных исторических сдвигов сознания, видимые результаты которых еще должны созреть. Люди еще не знают о том, что они изменились, вероятно, не сразу узнают.
Чуть позже в эссе “Груповое сознание ленинграцев”, о котором уже шла речь, Гинзбург даже предприняла попытку проследить возможную механику такого рода перемен. И все же по мере того, как жизнь вокруг нее все больше возвращалась в свою обычную колею, оценки Гинзбург становились все мрачнее и безысходнее. С ее точки зрения, литература и другие виды искусства и гуманитарной деятельности в целом утратили в окружающей реальности свое исконное предназначение, превратившись в призраки и имитацию. Одну из заметок осени 1944 года она назвала “Постепенное, поочередное уничтожение разных видов искусства”. Та же логика всецело определяла и эволюцию этического содержания жизни советского интеллигента или, точнее говоря, неуклонное исчезновение такого содержания, оставляющего после себя лишь систему пустых уловок и защитного самообмана. По мысли Гинзбург, “морали нет, когда нет свободы, хотя бы относительной, выбора своих поступков. К рабам не предъявляют моральных требований”. В той же заметке она отчасти солидаризуется, отчасти полемизирует с суждением одного из своих друзей, полагавшего, что
…вся область общественного поведения просто выключена, взята за скобки, и для каждого остается только область его частного поведения, которая и подлежит суду. Он ошибался только в том отношении, что думал, что это может сойти, так сказать, с рук. На самом деле эта взятая за скобки сфера давит на все остальное, искажает и деградирует всякое поведение, по той простой причине, что она искажает и деградирует человека.
В этих словах, написанных Гинзбург во второй половине 1944 года, нет уже никаких отголосков былого историософского оптимизма, стремящегося разглядеть в трагедии высший смысл, сокрытый от поверхностного наблюдателя. На этом этапе ее интеллектуальной биографии диалектика оказывалась столь же мало способна принести утешение, что и логика. С иллюзиями, вдохновлявшими ее в эти годы, она рассталась навсегда. Но окончательная победа “врожденной аналитичности” дорого далась Гинзбург как мыслителю и писателю. Никогда больше ей не приходилось работать, ощущая такой “толчок веры в себя, в важность дела”, ту “энергию заблуждения”, как определял Толстой сущность творческой силы.
_____________________________________________
1) Все цитаты, приводящиеся с указанием номера страницы в круглых скобках, даются по изданию: Гинзбург Лидия. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб., 2002. Все цитаты без указания номеров страниц по сборнику: Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры / Сост. и коммент. Э. Ван Баскирк, А. Зорина. М.: Новое издательство, 2010 (в печати). В этом издании приводится ряд ранее не публиковавшихся произведений Гинзбург, хранящихся сейчас в ОР РНБ (Ф. 1377).
2) В написанном, по-видимому, в 1944 году эссе “Состояние литературы на исходе войны” Гинзбург говорила о явлениях действительности, внутренне табуированных и остающихся за пределами литературы: “Происходили вещи, самые страшные из всех когда-либо происходивших с времени рев<олюции> (ст.), но они были целиком выключены из печатного поля сознания. В это поле — совершенно условное — для всеобщего сведения была включена формула благополучия”. Нарочито неразборчивое слово в скобках, скорее всего, следует читать как Ст<алин>.
3) См.: Паперно Ирина. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.
4) Ван Баскирк Э. “Самоотстранение” как этический и эстетический принцип в прозе Л.Я. Гинзбург // НЛО. 2006. № 81. С. 261—281.
5) См. подробней об этом замысле в: Ван Баскирк Э. “Никто не плачет над тем, что его не касается”: Четвертый “Разговор о любви” Лидии Гинзбург // НЛО. 2007. № 88. С. 154—165.
6) См. об этом: Плотников Николай. “Все действительное разумно”: дискурс персональности в русской интеллектуальной истории // Исследования по истории русской мысли: Еженедельник за 2006—2007. М., 2009. С. 159—178.
7) См.: Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры. В дальнейшем цитаты из неопубликованных рукописей Гинзбург, вошедших в это издание, приводятся без ссылок.
8) См. об этом: Зорин Андрей. Проза Л.Я. Гинзбург и гуманитарная мысль XX века // НЛО. 2005. № 76. С. 64.
9) Побробнее об истории этого произведения см.: Зорин А., Ван Баскирк Э. История текста “Записок блокадного человека” // Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры.
10) Гинзбург Л.Я. Стадии любви // Критическая масса. 2002. № 1. С. 34. / Публ. и вступ. заметка Д. Устинова.
11) Там же.
12) См., например: Гинзбург Лидия. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 728.
13) Буквы “кр”, написанные Гинзбург, не поддаются однозначному толкованию, возможно также, что сокращенное ею слово должно быть прочитано как “кр<епостного>”.
14) Техника работы Гинзбург состояла в том, что она первоначально набрасывала отдельные фрагменты текста, а потом монтировала и соединяла их между собой.
15) В отредактированном виде это рассуждение вошло в состав раздела “Вокруг “Записок блокадного человека””, впервые напечатанного в 1989 году в сборнике Гинзбург “Человек за письменным столом”.
16) В переработанном виде вошло в сборник “Претворение опыта” (1991) под заглавием “Ленинградская ситуация”.
17) Чудакова М.О. Избранные работы. М.: Языки русской культуры, 2001. Т. I: Литература советского прошлого. С. 384.
18) См.: Рубашкин Александр. Две стороны медали // Звезда. 2005. № 5.
19) Очерк был написан не позднее начала наступления Красной армии под Лениградом в январе 1944 года, в результате которого была снята блокада: собеседник Гинзбург говорит здесь о “полутора годах стабилизации” в ситуации на фронте. Однако представляется практически невозможным точно установить, от какой именно даты он вел свой отсчет.
20) Звезда. 1944. № 1. С. 137.
21) Весь этот пассаж вошел и в окончательную редакцию “Записок блокадного человека”, за исключением фразы о машинах (с. 617).
22) Надо сказать, такой ход мысли привлекал в ту пору людей не только столь рационалистического склада. Вспомним хотя бы эпиграф к написанному несколькими годами ранее “Мастеру и Маргарите” о “силе, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. Нечего и говорить, что и психологическое устройство, и социальный опыт, и политические взгляды Булгакова были совсем иными, чем у Гинзбург.
23) Гинзбург Л. О романе Толстого… // Звезда. 1944. № 1. С. 137.
24) В подготовленном Гинзбург в последний год жизни, но вышедшем посмертно сборнике “Претворение опыта” (Рига: Авотс, 1991) напечатан под заглавием “Неудачник”.