«Антикризисная» российская публицистика 1837—1838 годов как предмет истории эмоций
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2009
Мария Майофис
ЧЕМУ СПОСОБСТВОВАЛ ПОЖАР?
“Антикризисная” российская публицистика 1837—1838 годов
как предмет истории эмоций
[1]Пожар, почти полностью уничтоживший в декабре 1837 года Зимний дворец в Петербурге, стал одним из важнейших общественных событий России 1830-х годов. Однако реакция политических и культурных элит на это происшествие во многом оказалась скрыта от тогдашних “внешних” наблюдателей – и, соответственно, от позднейших исследователей. Пожар много раз описывали современники (см.: СП 1837; СП 1838; Вяземский 1838; Жуковский 1885; Колокольцев 1883 и др.), сочинения о пожаре подробно анализировали позднее историки (см. прежде всего: Глинка 1959; Кузовкина 2002, а также Мильчина 2004; Мильчина и Осповат 1996; Минин 1995), однако, по-видимому, до сих пор не вполне осмыслен масштаб культурно-психологических последствий этой катастрофы. Их реконструкция позволяет по-новому увидеть картину идеологических поисков, которые лихорадочно и даже, пожалуй, панически вели российские элиты во второй половине 1830-х.
Основанием для обращения к этой теме для меня стала найденная весной 2009 года в архиве С.С. Уварова его ранее не публиковавшаяся французская статья, посвященная пожару (см.: Уваров 1837). Сравнение ее с уже известными сочинениями Жуковского и Вяземского позволяет сделать вывод о том, что в рамках “нарратива о пожаре” формировался особый тип риторики, который впоследствии был поставлен на службу не только имперской, но и советской и даже постсоветской государственной машины. Предпринятый здесь case study – попытка с другой точки зрения интерпретировать ту же проблематику, что и публикуемое в этом номере “НЛО” исследование К.А. Богданова.
Однако обсуждение специфики новообнаруженного сочинения – лишь один из боковых сюжетов моей статьи. Центральный же заключается в попытке понять, что именно заставило двух известных литераторов и одного высокопоставленного чиновника (с ярким литературным прошлым!) одновременно и спешно взяться за перо, обращаясь к просвещенному российскому читателю (Жуковский) или к иностранному общественному мнению (Вяземский и Уваров); почему у всех этих текстов обнаруживается столь много идейных, тематических и даже стилистических пересечений и почему Николай I остановил публикацию статьи Жуковского и, скорее всего, Уварова.
Моя гипотеза заключается в том, что попытки публичной интерпретации именно этого события выявили глубокий кризис символических порядков и оформляющих их идеологических конструкций, затронувший политические и культурные элиты России. Авторы боялись не только того, что пожар дискредитирует правление Николая I, – под угрозой, как им казалось, находился созданный Николаем “династический сценарий” российской власти (термин Р. Уортмана) и даже репутация российской монархии как таковой. Для того чтобы предотвратить столь пугавшую их перспективу развития событий, все они избрали – а до некоторой степени и совместными усилиями изобрели — одну и ту же риторическую стратегию: создать образ нации, объединенной всеобщей символической и эмоциональной сопричастностью подданных своему императору и определяемой через эту сопричастность. У этой стратегии национальной репрезентации оказалось большое будущее.
1
Пожар начался поздним вечером 17 декабря. За исключением сохранившегося практически неповрежденным Эрмитажа, дворцовый комплекс выгорел полностью. То, что от него осталось, тлело еще двое суток. Следующие две недели армейские и гвардейские полки попеременно дежурили на Дворцовой площади и следили, чтобы разносимые ветром груды пепла не нанесли ущерба окрестным зданиям (Колокольцев 1883: 347—348).
Первой среди российских газет о пожаре написала “Северная пчела” (по мнению Т. Кузовкиной, автором статьи в “Северной пчеле” был ее редактор Ф.В. Булгарин: Кузовкина 2002[2]), а затем это сообщение, как и все последующие, без изменений перепечатывали “Санкт-Петербургские ведомости”, “Московские ведомости” и “Русский инвалид”. Журналы тоже ориентировались на этот образец и почти его не варьировали (см., например: СО 1838: 1, 32). Таким образом, до апреля 1838 года российская пресса давала не просто непротиворечивую, но абсолютно монологическую версию происшедшего: пожар возник сам собой, от тления за деревянной перегородкой, его тушили с особым тщанием, но невозможно было противостоять разрушительной стихии, усердие пожарных и военных было необыкновенным – они сумели спасти множество драгоценностей и произведений искусства, — а император, императрица и наследник показали при тушении пожара выдающийся пример самообладания и альтруизма.
Статья Уварова явно предназначалась для обнародования за границей — она имеет подзаголовок “Lettre à un journaliste étranger” [“Письмо иностранному журналисту”]. На первом листе рукописи сохранилась пометка, сделанная, по-видимому, рукой сына Уварова, Алексея Сергеевича, со слов отца: “Не было напечатано, так как в одном из французских повременных изданий уже появилась о том же статья кн. П.А. Вяземского”.
Через десять дней после пожара П.А. Вяземский послал в Париж А.И. Тургеневу текст для напечатания или в “Journal des Débats”, или “Revue des Deux Mondes” или – при неблагоприятном исходе – для издания отдельной брошюрой. Тургенев получил статью 14/26 января, а 12 февраля брошюра вышла у книгопродавца Дантю. Затем полный ее текст воспроизвела на своих страницах 18 февраля “Gazette de France”, 25 февраля отрывки из нее поместила “Quotidienne”, а в апреле ее русский перевод напечатали “Московские ведомости” (Мильчина 2004: 364—366)[3].
Немедленно после пожара была написана еще одна статья, публикация которой в первом томе “Современника” за 1838 год была остановлена по указанию императора, – ее автором был В.А. Жуковский[4]. Николай I наложил на рукопись резолюцию: “…поелику довольно уже писано в публичных листках о сем несчастном событии” (Жуковский 1885: 626). Это сочинение было впервые напечатано лишь в 1872 году.
Таким образом, две из трех статей бывших “арзамасцев”[5] предназначались для публикации за границей. Авторы были в большей степени обеспокоены тем, как произошедшее будет трактоваться иностранными журналистами и политиками, нежели тем, как воспримут пожар их соотечественники. Однако обе отклоненные рукописи оказались в поле зрения некоторых современников: сравнительный анализ текстов показывает, что многие идеи, мотивы и даже отдельные выражения из статей Жуковского и Уварова впоследствии позаимствовал Александр Башуцкий для своей двухчастной работы о пожаре Зимнего дворца и его восстановлении (см.: Башуцкий 1839).
Татьяна Кузовкина детально описала официальный канон изображения пожара 1837 года – как он сложился в сообщениях “Северной пчелы” и статьях Вяземского и Жуковского — и выделила основные сюжетные и символические комплексы этого нарратива. Среди них — отождествление каждым жителем страны Зимнего дворца с родным домом и, как следствие, картина молчаливого сопереживания народа; “сказочная” роль императора, одному слову и взгляду которого подчинялись и войска, и многотысячная толпа; превращение описания борьбы с огнем в “семейную историю” (бесстрашие и хладнокровие императора, сострадательность императрицы, дисциплинированность и расторопность наследника, “утешительные” известия о полном спасении обстановки дворца и личных вещей членов императорской фамилии) (Кузовкина 2002). Эти мотивы многократно, как заклинание, повторялись в российских текстах о пожаре на протяжении десятилетий.
Для европейских читателей пожар Зимнего дворца оказался хотя и экстраординарным, но все же “далеким” событием, которое само по себе вряд ли могло свидетельствовать о слабости российского государства (так, например, французская “La Quotidienne” в январе 1838 года просто давала в переводе официозные сообщения “Северной пчелы”[6]). А вот “внутренние” страх и смятение действительно были велики. Можно предположить, что старания упрочить престиж страны за рубежом были проекцией умонастроений самих авторов: для них пожар Зимнего дворца, как можно судить по текстам, по своему значению был сопоставим с эпидемиями холеры начала 1830-х и декабрьским восстанием 1825 года.
Причина столь глубокого потрясения заключалась в том, что на протяжении нескольких лет в официальной пропаганде и внутри управленческого аппарата годы, следовавшие за польским восстанием и холерными бунтами начала 1830-х, считались временем укрепления государства и умиротворения общества. Эту идею неоднократно формулировали авторы адресованных императору ежегодных отчетов III Отделения. Так, в отчете за 1836 год, с одной стороны, фиксировалась распространенная в определенных кругах оценка текущего царствования как неудачного или обреченного на неудачу, с другой — доказывалось, что развитие страны в течение последних пяти лет опровергает эту оценку и служит переубеждению сторонников подобного мнения: “Таковое в течение последних пяти лет развитие внутреннего благосостояния России и политического ее веса совершенно изгладило мысль о несчастном царствовании и заменило скорбное чувство сие общим чувством доверия к Государю как к виновнику настоящего блестящего положения России” (Россия под надзором 2006: 141).
Пожар явным образом нарушал эту идиллическую картину, изначально не предполагавшую никакой серьезной нюансировки. Точнее даже, он нанес сокрушительный удар по тем символическим структурам, которые обеспечивали репрезентацию обретенного благополучия и безмятежного будущего страны, по идеологии, которая стояла за этими символическими структурами, и, наконец, по самому подходу к информационному освещению современных событий, который усвоила (вольно или невольно) журналистика николаевского времени. Возникли зияющие лакуны — их необходимо было ликвидировать и срочно выработать риторические средства, которые сделали бы эти лакуны незаметными и незначимыми.
“Информационный кризис” был связан прежде всего с принципиальным умолчанием прессы о виновниках пожара, размерах ущерба и количестве жертв. И очевидцы, и позднейшие исследователи указывали в качестве виновных на совершенно конкретных лиц: министра императорского двора князя П.М. Волконского (Колокольцев 1883: 334—335, Дело о толках 1838: Л. 4 об.; Россия под надзором 2006: 157), начальников гофинтендантской конторы и пожарных рот (Глинка 1959: 232), архитектора Огюста Монферрана (Там же: 228—229, со ссылкой на московских корреспондентов Монферрана) и самого Николая I (Там же: 230). Однако ни специально созданная императором комиссия, ни тем более пресса не назвали ни одного имени. Сама комиссия не проработала и десяти дней, после чего прекратила свою деятельность, сообщив императору: “…при всех… усилиях и подробностях изследования… комиссия не может с достоверностию указать решительных причин пожара”[7].
В самом деле, поиск истинных причин и виновников несчастья мог бы завести слишком далеко. Во-первых, как свидетельствуют материалы комиссии, запах гари чувствовали еще за несколько дней до пожара и солдаты, и офицеры, и служители Зимнего дворца, но никто из их начальства не придал этим наблюдениям серьезного значения[8]. Во-вторых, накануне пожара этого запаха не заметили ни император, ни великий князь Михаил Павлович, ни многочисленные члены их свиты, собравшиеся в залы дворца на военный смотр[9]. В-третьих, при объявлении тревоги вечером 17 декабря во дворец поспешили и министр двора Волконский, и петербургский полицеймейстер Кокошкин: им обоим показали не очищенную от сажи печь в лаборатории придворной аптеки и тлевшую рогожу, извлеченную там же из щели, объявив, что причина задымления и запаха гари ликвидирована – оба чиновника приняли это объяснение и уехали из дворца, при этом Волконский еще распорядился отправить на гауптвахту трех служителей лаборатории[10] — пожар разразился буквально через два часа после их отъезда. Наконец, состояние печных работ и пожарных рот накануне происшествия было столь скверным, что это невозможно было скрыть ни от комиссии, ни от сторонних наблюдателей[11]. Тушение пожара тоже было организовано не лучшим образом: современники вспоминали о хаосе и даже панике, царившей среди беспорядочно заполонивших дворец солдат (см.: Колокольцев 1883: 340—345), и даже распоряжения императора были весьма спонтанными и некомпетентными[12].
Второй информационной проблемой было отсутствие достоверных сведений о точном количестве жертв. Спустя более чем неделю после пожара “Северная пчела”, а за ней и прочие газеты сообщили о тринадцати погибших, прозрачно намекая на нежелательность “преувеличенных известий о несчастиях”, явно циркулировавших не только в Петербурге, но и в Москве[13]. Если же основываться на воспоминаниях очевидцев, счет должен был идти на десятки – в первую очередь, пожарных и солдат, спасавших по приказу императора мебель и художественные ценности[14]. По мнению Т. Кузовкиной, “преуменьшение масштаба бедствия было сознательной установкой властей, которые боялись разговоров о своем бессилии” (Кузовкина 2002).
Функцию риторической “драпировки” этих умолчаний во всех текстах, посвященных пожару, выполнял образ неукротимой стихии, распространившейся по зданию с необыкновенной скоростью и, по определению, имевшей не антропологический или предметный, но исключительно трансцендентный генезис. Вяземский, пусть и в самых общих словах, еще пытался говорить о причинах и виновных (“…в этом пожаре, как и во многих других, виновата с одной стороны судьба, с другой свойственная человекам неосмотрительность…” [Вяземский 1838]), но Уваров уже настойчиво подчеркивал: “…Все усилия, все пособия были тщетны” (Уваров 1837).
Для описания такого рода катастрофы как нельзя более уместной оказалась риторика возвышенного. Во всех трех статьях бывших “арзамасцев”, равно как и в сообщениях “Северной пчелы”, неоднократно появляются замечания о невозможности точного вербального описания как самого пожара, так и произведенного им впечатления. “Зрелище, по сказанию очевидцев, было неописанное: посреди Петербурга вспыхнул волкан. <…> В этом явлении было что-то невыразимое…” (Жуковский 1885: 32, 33).
Сами описания охваченного огнем дворца сопровождаются ламентациями о том, что автор полагает свой талант недостаточным для того, чтобы изобразить столь величественное зрелище. Вяземский риторически вопрошает:
Кто из нас не пожалел вновь о том, что умолкла уже лира Пушкина? Певец всего славного в России питал особенную любовь к этому прекрасному зданию и, конечно, пролил бы поэтические слезы свои на дымящиеся развалины, если бы буря не унесла его прежде и не разбила его лиры. Это зрелище стоило также и кисти живописца (Вяземский 1838)[15].
Пушкин упомянут тут явно не случайно: картины пожара, которые рисуют Вяземский, Жуковский и Уваров, прямо отсылают к изображению петербургского наводнения в поэме “Медный всадник”, опубликованной всего полугодом раньше стараниями все того же Жуковского (Осповат, Тименчик 1985: 60-71 и сл.). Поведение Николая I во всех трех сочинениях разительно напоминает изображенного в поэме Александра I, признающего, что со стихией “царям не совладать”[16]. Уваров пишет, что Николай, “величественный в своей покорности высшей воле”, “оставил победу непобедимой стихии” (“…puissant dans sa résignation à la volonté suprème… abandonnant la victoire à l’invicible élément”), а Жуковский утверждает, что “и царь, и его Россия с благоговением приняли новое испытание, ниспосланное нам всемогущим промыслом, и это испытание… даровало случай царю явить перед лицом народа свою покорность Божьей власти…” (Жуковский 1885: 34). Вяземский же в своей статье практически прямо цитирует Пушкина:
Когда в 1824 году воды Невы росли на улицах Петербурга, из окон этого дворца он [Александр] печально смотрел на успехи грозного нашествия и проливал слезы не отчаяния, но великодушного умиления. Царь плакал о бессилии власти человеческой над стихиями, и слезы Его текли не бесплодно: елеем утешений и благодеяний разлились оне по жертвам страшного бедствия[17].
Таким образом, во всех трех статьях пожар Зимнего дворца описывается по аналогии с наводнением. Однако аналогия эта “хромает”, ведь городской пожар всегда имеет своей причиной человеческий, а наводнение – природный фактор.
Символические лакуны, проявившиеся при интерпретации пожара, были связаны с тем, что такое здание, как Зимний дворец, просто не имело права сгореть: поскольку семья монарха и ее частная жизнь в национальной мифологии николаевского царствования имели исключительный статус[18] и воплощали в себе идею неприкосновенности, этим статусом метонимически наделялась и главная императорская резиденция. Ее разрушение, таким образом, не могло восприниматься иначе, как вызов благополучию царской семьи, а значит, и благополучию нации.
Для того чтобы совершить этот символический и риторический переход от императорской фамилии к миллионам подданных, иными словами — чтобы компенсировать очевидное для всех наблюдателей отсутствие институционального опосредования между монархом и народом (другое дело, что одни могли описывать этот феномен негативно, а другие, как, например, Уваров, позитивно), потребовалось на ходу изобретать яркие и действенные метафоры сопричастности. Жуковский пишет о Зимнем дворце как об общем доме всех россиян (“Для в с е х нас в м е с т е он был то же, что для каждого из нас в особенности дом отеческий…” [Жуковский 1885: 22]), а Уваров идет дальше и предлагает прочитать эту метафору буквально: “Не подумайте, что теперь говорят: “Дворец императора был истреблен огнем”. Нет, говорят: “Мы потеряли наш дворец”, — ибо во всех концах империи каждый считал какую-то его часть своею собственностью” (Уваров 1834).
Вяземский выбирает другой троп – олицетворение – и приближает не “Магомета к горе”, но “гору к Магомету”. Он говорит о дворце как о живом свидетеле важнейших событий русской истории и вместилище “памяти сердца” всего народа:
Здесь, в этих стенах, совершались долгие бдения и думы Царя, в незабвенные дне 1812 года, когда решался жребий России и Европы, когда судьба передавала меч свой и весы в руки Александра. Жертвенный пожар Москвы определен был здесь: сюда возвратился победитель из стен Парижа, и принес в добычу независимость России, мир Европы, любовь и удивление Своих соперников. <…> Народ, богатый памятью сердца, до сих пор набожно хранит воспоминание об этом дне [наводнения 1824 года], ознаменованном тяжким бедствием и такою великою скорбию. <…> Из сего же святилища Императрица Мария проливала благодеяния Свои на всю Россию (Вяземский 1838).
На уровне идеологии лакуны возникли в связи с переживанием пожара как радикального исторического разрыва: завершенный в 1757 году Зимний дворец был не только домом монарха, но и знаком непрерывности российской истории всего петербургского периода[19]: “…теперь, при мысли, что Зимний Дворец не существует, пробуждается в душе что-то похожее на сиротство; и кажется, как будто нас что-то разрознило”, — писал Жуковский (Жуковский 1885: 23). Еще радикальнее выразился Вяземский: “Воспоминая о Дворце, мы оплакиваем минувшее: он был живою, народною историей, которой страницы сгорели на глазах наших” (Вяземский 1838). Однако в рамках всей национальной жизни необходимо было наделить это событие позитивной ценностью; мотивы и образный ряд, которые оформляли этот процесс, ярко высвечивают модель воображаемого сообщества (imagined community) (Андерсон 2001: 35—36, 46-59), к которой апеллировали авторы сочинений о пожаре: это сообщество людей, прошедших трудный ритуал посвящения. Момент разрыва, таким образом, становился сразу же и моментом обретения новой, еще более сильной связи.
Социальный ритуал изображается у наших авторов как своеобразное мистериальное единение. “…Судьба, столь благословенная, установила [между императором и народом] нерушимые связи, невидимые непосвященному (des rapports inaperçus du vulgaire)”, — настаивал Уваров, с несколько истерическим напором уверяя своего воображаемого корреспондента: именно созерцание пожара дало бы возможность внешнему наблюдателю
…оценить чудесную внутреннюю связь страны, в которой интересы и привязанности с равной стремительностью, с равной энергией направляются к единому центру, где любовь всего общества охватывает, пронизывает, покрывает покровом тысячи рук повелителя своего государства, одинокого и тем не менее при всем своем одиночестве вовлекающего в круг своего влияния эту могущественную массу, которая неустанно тянется к нему (Уваров 1837).
И в этом смысле чем более трагическим является само событие, тем более интенсивное единение оно рождает: “…узами скорби еще сильнее скрепился союз между державным отцом и верными детьми его” (Жуковский 1885: 34).
Мы видим, что заполнение информационных, символических и идеологических “недостач” происходит во всех статьях при помощи последовательной замены напрашивающихся рациональных методов интерпретации эмоциональными символами и метафорами. Более того, эти рациональные методы декларативно отвергаются как неуместные и даже оскорбительные для того, что является доминантой события, – чувства, которое испытывают от созерцания пожара, его описания и его последствий каждый представитель нации и вся она в совокупности. “Боже сохрани, нас измерять утрату миллионами, каких будет стоить возобновление! <…> теперь не место почерпать утешения в расчетах политической экономии”, — восклицает Вяземский. “…У кого из нас не сжалось бы сердце при воспоминании о ночи 17/29 декабря? – вопрошает Уваров. — Какой русский пройдет хладнокровно перед дворцом, еще недавно столь прекрасным, а сегодня таким пустынным и необитаемым? Что касается меня, я признаюсь, что не принадлежу к числу тех, кто переводит страдания целой столицы, целой страны в цифры бюджета” (Уваров 1837)[20].
Башуцкий, которому после возобновления дворца было поручено написать о его истории, пожаре и восстановлении, специально оговорил, что не будет вдаваться в подробности уникальных технологий, использованных архитекторами и инженерами, “не имея возможности говорить о всем, потому что это привлекло бы к неисчислимым подробностям, объяснение которых потребовало бы целых трактатов…” (Башуцкий 1839: 313). Главное же препятствие, по Башуцкому, заключается в том, что для уяснения этих деталей недостаточно обладать здравым умом и начальными сведениями в архитектуре и строительстве — нужно нечто большее. Мистериальным значением наделялся не только пожар, но и последующая реставрация: “…этот расчет и механизм построения, на которых все основано, которым все обязано и красотою, и прочностию, и самобытностию, — непонятны для не посвященных в таинства…” (Башуцкий 1839: 403).
Эти таинства – отнюдь не тонкие профессиональные материи, не секреты ремесла. Речь идет о действии неких трансцендентных сил, благодаря которым дворец был в течение года полностью восстановлен. Как и у Уварова, в восторженных описаниях Башуцкого детализация и рационализация неумолимо вытесняются гипостазированными эмоциями: “Непостижимо казалось подобное дело, даже и для тех, которые недавно еще имели случай посетить строение! <…> и это истинное чудо, едва постижимое, совершилось не волшебством, но действием слова, сказанного Государем, вполне постигшим свой народ, и чувством народа, беспредельно и свято преданного государю” (Башуцкий 1839: 300).
2
Эмоциональная составляющая является, пожалуй, главной в нарративе о пожаре Зимнего дворца. Эмоции испытывают здесь попеременно и одновременно рассказчик (он же наблюдатель), герои его повествования (царская семья, солдаты, пожарные, толпа, наблюдавшая пожар на площади), его читатели и, самое главное, те, кто не смогут прочесть ни французских, ни русских описаний пожара, поскольку попросту не умеют читать, — те, кого Вяземский, Уваров, Жуковский и Башуцкий называют “народом”.
Короткий текст Вяземского буквально пронизан описаниями эмоций. Он пишет о том, что вся Россия “примет близко к сердцу” потерю Зимнего дворца[21], рассказывает, что в театре “публика горела нетерпением видеть царя”, вернувшегося накануне из продолжительной поездки, а когда он внезапно покинул театр, получив известие о начале пожара, по зале распространились “грустные и неясные предчувствия”[22]. Упоминает Вяземский и о том, что супруга Михаила Павловича “принесла дань прекрасных слез на общее бедствие”. Другая героиня, Александра Федоровна, в своей реакции на известие о пожаре выказывает прежде всего “любовь матери”, ее наводит на мысль о предстоящей опасности “внушение сердца”, а душу “потрясают чувства”. Напомню, что и Пушкин, если бы был жив, по мнению Вяземского, “пролил бы поэтические слезы свои” на развалинах дворца (Вяземский 1838). Башуцкий, правда, пошел еще дальше, мотивировав весь свой более чем стостраничный текст тем, что “не мог отказать сердцу своему в потребности сообщить об этом предмете соотечественникам” (Башуцкий 1839: 74).
Эмоциональная доминанта в восприятии рассказа задается у Вяземского грамматической структурой фраз, в которых сперва кратким прилагательным фиксируется эмоциональное состояние наблюдателя (или читателя), а затем, уже с помощью существительных — чувства, которые испытывают объекты наблюдения и которые, собственно, обусловливают возникновение эмоции наблюдателя: “…трогательно было это взаимное сочувствие между царем и народом”, “…прекрасно, умилительно было видеть… толпу… в оцепенении мрачном, в молчании набожном”.
Но самые пространные, отчасти даже тавтологичные описания эмоций появляются у Вяземского тогда, когда речь заходит об отношениях Николая Павловича и его подданных. Рассказ о традиционном новогоднем празднестве в Зимнем дворце представляет собой в этом смыле что-то вроде “сентиментальной фуги”, в которой участвуют царь, его гости (стоящие, соответственно, по правую и по левую сторону от движущейся по дворцу императорской свиты) и внешние наблюдатели: “Прекрасно и умилительно было видеть, как любовь теснила к нему толпу; благоговение ее удаляло: когда шел Он, весело было смотреть на эти две живые стены перед Царем, которые внезапно за ним сдвигались” (Вяземский 1838). Даже сбор пожертвований на восстановление дворца Вяземский изображает как событие, протекающее исключительно в эмоциональной сфере: “…сердце Государя обогатится сокровищами любви, которые расточаются Ему от подданных” (Там же)[23].
“Эмоциональное письмо” Жуковского устроено несколько иначе. Он намеренно сталкивает в своем тексте словарь, относящийся к работе мысли и памяти, и словарь, связанный с эмоциями. Первый же абзац статьи завершается характерной кодой, в которой ментальное стремительно перетекает в эмоциональное: “…не знаешь, чему дивиться, величию ли того, что погибло… могуществу ли силы, которая так легко и так быстро уничтожила то, что казалося вечным” (Жуковский 1885: 22). В картине развалин есть, по его мнению, “что-то невыразимое” (Там же): здесь сам концепт “невыразимого”, очевидно, отсылает к попытке сообщить некоторое содержание (и это сообщение, очевидно, должно иметь рациональную основу) и к чувству, которое говорящий испытывает, не найдя ресурсов для подобного выражения. Схожие эмоционально-рациональные фигуры находим и в следующих пассажах его текста: “…кто из нас не думал… с одинаким, всем нам общим чувством”, “теперь, при мысли, что Зимний дворец наш больше не существует, пробуждается в душе что-то похожее на сиротство…” и т.д.
Чем больше Жуковский изливает читателю собственные мысли и впечатления от происшествия, тем больше отходит на задний план весь ментальный словарь, уступая место словарю эмоциональному. Эмоциями, но не анализом причин и последствий пожара захвачен любой человек, направляющий свой взор на пепелище дворца и размышляющий о произошедшем: развалины дворца “горестно видеть” (Там же: 27), пожар “ужаснул” Петербург и стал “горестным… для целой России” (Там же: 29).
Современники Екатерины II говорят о ней “с пламенным вдохновением любви” (Там же: 24), свидетели царствования Николая I наблюдали картины его семейной жизни “с умилением”, сам император не просто вынашивает и реализует замысел, но одушевлен “высокой и вместе трогательной” мыслью (Там же: 28). До пожара Николая встречали во внутренних покоях дворца не дети, не члены семейства (Жуковский так и не произносит этих слов), но “голоса любви”, “радостный ребячий крик” и “сердечные приветы юношества” (Там же: 28).
Такую же, как и в семье, эмоциональную основу имеет и связь монарха с его подданными: “Если царю необходимо быть любимым от своего народа, то ему еще необходимее любить народ свой” (Там же; ср. с выражением Вяземского о “взаимном сочувствии между царем и народом”). Жители самых разных регионов империи, встречавшие и приветствовавшие в продолжение 1837 года наследника цесаревича во время его путешествия по стране, “оживотворялись одинаким чувством” — и это “не было ни любопытство… ни робкое раболепство, ни своекорыстная надежда: это чувство было святая любовь русского народа, глубокая религия, перешедшая к нему по преданию от предков, религия, врезанная ему в душу его судьбою…” (Там же: 29). Характеристика этого всеобщего чувства весьма любопытна: двуединство “святой любви” и “глубокой религии” Жуковский определяет далее как “нечто такое, что никакая власть произвести не может, что есть драгоценнейшее сокровище русского самодержца, твердейшая опора самодержавия, на чем незыблемо стоит Россия” (Там же)[24].
Это поистине революционное утверждение: оказывается, фундаментом государственного строя империи является не монархия как таковая и даже не самодержавие вкупе с православием и народностью, — но чувство, унаследованное народом “по преданию” от предков и при этом изобретенное автором прямо на страницах статьи с помощью весьма сомнительной терминологии: если любовь действительно является чувством, то под эту категорию весьма трудно подвести понятие религии.
Но Жуковский и не заботится о точности значений – ему важно создать некий расплывчатый семантический ореол, к которому можно будет апеллировать в дальнейших описаниях происходящего. Здесь карамзинские требования аккуратного, в том числе и философски выверенного, словоупотребления уступают соображениям государственной целесообразности: важно не то, что значит конкретное слово, но то, как должен вести себя человек (точнее, масса людей) в критическую для монарха и государства минуту, как в экстремальной ситуации он будет реализовывать свою “святую любовь” и “глубокую религию”. Можно сказать, что описание толпы, окружавшей Зимний дворец во время пожара, и представляет самое точное содержательное наполнение изобретенной Жуковским эмоции: “…стоял народ бесчисленною толпою в мертвом молчании… объятая благоговейною скорбию, толпа стояла неподвижно; слышны были одни глубокие вздохи, и все молились за государя” (Там же: 33).
Точно такие же детали поведения толпы находим и у Уварова: “…сто тысяч человек – всех состояний и возрастов, окружая в отдалении дворец, окна которого полыхали, с поистине религиозной скорбью взирали на это жилище царей, которое погибало прямо у них на глазах; ни крика, ни малейшего движения, никаких отвратительных порывов, овладевающих часто простым народом в подобных бедствиях. Иногда в отблесках пламени, вырывавшихся вдруг из здания и отражавшихся в граните Александровской колонны, были видны лица, залитые слезами, в перерывах слышны были шепотом произносимые молитвы… <…> Толпа снаружи, как и толпа внутри, казалось, была поглощена величием происходящего и не решалась проявлять сильных чувств” (Уваров 1837)[25].
Хотя Уваров и несколько сдержаннее Жуковского в использовании эмоционального словаря, он энергично акцентирует идею тесной и взаимной эмоциональной связи императора и народа. Именно эта идея становится в его интерпретации главным контраргументом в полемике с западными (прежде всего французскими) критиками николаевского режима. Уваров фактически заявляет, что никакой рациональный аналитик российской жизни и российских порядков не ухватит истинного положения вещей и непременно ошибется в своих прогнозах, поскольку любой иностранный наблюдатель занимает внешнюю по отношению к объекту его анализа позицию, но только пребывание внутри народного тела помогает – нет, не понять, а именно воспринять на эмоциональном уровне те чувства, которые взаимно испытывают друг к другу монарх и его подданные: “Поверьте, милостивый государь, его судьба… установила взаимный ток сердечного почтения и разумного энтузиазма, который нельзя ни узнать, ни даже понять за пределами страны, в которой мы живем” (Там же).
Основная идея тютчевского четверостишия 1866 года, которое на протяжении почти ста пятидесяти лет, как камлание, повторяют идеологи всех мастей[26], была сформулирована Уваровым почти тридцатью годами ранее. Более того, Уваров, в отличие от Тютчева, ясно эксплицировал, что необходимость “веры” в Россию (противоположность ее “пониманию” и “измерению”, то есть анализу) обусловлена не чем иным, как мощной эмоциональной природой самого объекта: “…никто у вас не знает ни эту страну, ни этот народ, и не скоро сможет узнать, здесь ни заговорщики, ни подстрекатели не смогут ничего сделать против этого сплочения могущественных воль, наделенных столькими сильными чувствами”.
Однако весь этот эмоциональный нарратив был бы не более чем “плетением словес”, если бы он не имел явной прескриптивной функции: статьи о пожаре не только описывают то, что происходило и происходит, они предписывают читателям правильную, нормативную реакцию на пожар и подобные ему события. Более того, через введение эксклюзивистских конструкций (см. цитировавшийся выше пассаж Уварова: “…какой русский пройдет хладнокровно…”[27]) человек, не испытывающий предписанных ему ощущений и переживаний, автоматически исключается из национального тела. А тот, кто найдет или вызовет в себе должные эмоции, конечно, не будет уже задавать лишних вопросов.
В заключение этого раздела необходимо пояснить, какие методологические предпосылки позволяют изучать эмоциональную культуру эпохи, опираясь на источники, имевшие прескриптивный характер. В своей интерпретации формирования эмоциональной культуры я следую концепции Маргарет Кларк, которая утверждала, что “выбор в пользу выражения эмоции или ее когнитивного “проигрывания” может интенсифицировать или даже создать актуальный опыт такой эмоции, в то время как выбор в пользу подавления этой эмоции или отказа от размышления о ней может иметь прямо противоположный результат” (Clark 1989: 266). По мнению другого исследователя истории эмоций, Уильяма Редди, эмоции и разные способы их вербального выражения постоянно динамически взаимодействуют (Reddy 2001: xii).
Вопрос о том, насколько готовы были – на сознательном или бессознательном уровне – российские читатели того времени усвоить адресованные им предписания, заслуживает отдельного исследования. Замечу лишь, что, по мнению составителей обширной “Истории эмоций в Соединенных Штатах”, “люди часто строят свою жизнь, иногда пытаясь приспособиться к господствующим стандартам, иногда интериоризируя их, иногда им сопротивляясь, но всегда соотнося опыт и предписания” (Stearns, Lewis 1998: 2).
3
На первый взгляд, избранный нашими авторами тип письма является подхватом сентименталистских идеологии, эстетики и стилистики[28], которые повлияли на формирование эмоционального репертуара сразу нескольких поколений (от 1760-х до 1800-х, а в провинции даже 1810-х годов рождения). В конце 1830-х годов сентиментальная литература еще составляла актуальный культурный багаж читательской аудитории. Однако этого беглого впечатления недостаточно – важно понять, в какой момент, в каких текстах и каким образом индивидуальная (по определению) эмоция сентиментальной литературы превратилась в коллективную, а привязанность или любовь к возлюбленному/родственнику/другу – в чувство, которое этот коллектив испытывает к монарху.
Ричард Уортман впервые обнаруживает случай такой перекодировки в нарративе николаевской коронации 1826 года. По его словам, автор официального отчета избрал “сентименталистский персональный голос для выражения коллективных чувств не только элиты, но и самого народа” (Уортман 2004: 1, 375). По-видимому, этот случай был “первой ласточкой” в официальной публицистике николаевского царствования, но интересующую нас перекодировку произвел все же не автор упомянутого отчета.
И тут интересно обратить внимание на ассоциации, которые вызвала у современников статья Вяземского – единственная опубликованная по свежим следам событий. Петр Яковлевич Чаадаев писал сразу же по прочтении этого текста Александру Ивановичу Тургеневу о том, насколько верное решение принял Вяземский, решив писать об этом предмете по-французски, и о том, насколько ярким оказался его литературный французский язык. “Для того чтоб писать хорошо на нашем языке, — продолжал Чаадаев, — надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину и Карамзину”, — и далее, на первый взгляд, совершенно немотивированно, посвящает несколько пространных абзацев фигуре Карамзина, лишь в последних строках письма возвращаясь к Вяземскому и его статье (Чаадаев 1989: 411—412).
По-видимому, не случайно имя Карамзина в связи с французской брошюрой Вяземского вспоминает и маркиз де Кюстин: “Всякий русский писатель – царедворец, таков был и Карамзин: я нахожу тому доказательства в маленькой брошюре, изданной другим царедворцем, князем Вяземским: это рассказ о пожаре Зимнего дворца в Петербурге, рассказ, написанный исключительно во славу государя, который, по счастью, на сей раз заслужил расточаемые ему похвалы” (Кюстин 1996: 2, 79). Кюстин читал “Историю государства Российского” во французском переводе (Мильчина, Осповат 1996: 1, 450), и на протяжении своей книги не раз возвращался к мысли о том, что историк слишком снисходительно относился к жестокости русских царей (см., например: Кюстин 1996: 2, 78, 103, 104, 106). Для нас важнее, однако, не обоснование сравнения, а сама линия преемственности, которую как минимум два читателя прочертили от статьи Вяземского к Карамзину.
И действительно, если внимательно посмотреть на прозу и публицистику Карамзина начала 1800-х и особенно на “Историю государства Российского”, мы найдем там немало примеров коллективных эмоций, особенно – описаний пылких чувств подданных по отношению к государю и государству и, наоборот, государя – по отношению к подданным. Так, Марфа-посадница, настаивая на своей правоте, возглашает: “Пусть говорят враги мои, и если они докажут, что сердца новогородские не ответствуют моему сердцу… я не буду оправдываться, ибо славлюсь моею виною и с радостию кладу голову свою на плаху…” (Карамзин 1964: 1, 713), а о завоевавшем Новгород царе Иоанне в той же повести говорится: “Не грозный чужеземный завоеватель, но великий государь русский победил русских: любовь отца-монарха сияла в очах его” (Там же: 1, 724). После покорения города его вечевой колокол был отправлен в Москву, и некоторые новгородцы отправились его провожать “с безмолвною горестию и слезами, как нежные дети за гробом отца своего” (Там же: 1, 727).
В одной из карамзинских статей “Вестника Европы” начинают формироваться те самые эксклюзивистcкие конструкции, которые мы наблюдали в текстах 1837—1838 годов – Карамзин здесь обрушивается на “холодных людей”, “которые не верят сильному влиянию изящного на образование душ и смеются (как они говорят) над романическим патриотизмом”, и изрекает им приговор: “Не от них отечество ожидает великого и славного; не они рождены сделать нам имя русское еще любезнее и дороже”[29] (курсив авт. – М.М.).
В “Истории государства Российского” сильные патриотические эмоции испытывает прежде всего сам рассказчик. Вспомним знаменитый фрагмент предисловия: “…сердце мое еще сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона…” (Карамзин 1988, 1; I: IX—X; курсив мой. – М.М.). Но не остаются в стороне и его герои: чтящие свой монарший долг князья и цари неизменно преисполнены самых сильных и теплых чувств к своим подданным и радеют за их благополучие, за что и удостаиваются столь же сильных ответных чувств: “…никто не мог без умиления видеть, сколь Димитрий [Донской] предпочитает безопасность народную своей собственной, и любовь общая к нему удвоилась в сердцах благодарных” (Карамзин 1988, 2; V: 14; курсив мой. – М.М.).
Согласно концепции Карамзина, особенно глубоким и родственным было отношение русских к своим князьям в домонгольскую эпоху. Так, рассказывая о погребении новгородского князя Всеволода, он замечает, что “народ… погребал тогда государей как истинных отцов своих, с чувствительностию и слезами, забывая их слабости и помня одни благодеяния…” (Карамзин 1988, 1; I: 59—60). Но и впоследствии народ мог искренне оценить не только великие добродетели и великие свершения своих государей, но и те испытания, которые выпадали на их долю: “…великолепная встреча [въезд Василия в Москву в 1445 году] напомнила величие Героя Димитрия, приветствуемого народом после Донской битвы: дед пленял Россиян славою, внук трогал сердца своим несчастием и неожидаемым спасением…” (Карамзин 1988, 2; V: 184).
Усердным ученикам оставалось только перенести эти исторические описания на современный материал. Очевидно, что и для Вяземского, и для Жуковского, и для Уварова карамзинская школа описания коллективных эмоций не прошла даром. Уваров вполне усвоил эти уроки уже к 1825—1826 годам. В сохранившихся в архиве его письмах к Николаю Павловичу, посвященных прохождению через цензуру мемориальной брошюры Уварова об Александре I, между прочим говорится: “Желая разделить с соотечественниками общую горесть, я желал также показать иностранцам и меру нашего прискорбия и меру наших к Нему и к Вам, Государь, чувствований; я желал уверить их, что нет русского, истинно любящего отечество, желающаго ему благоденствия, безопасности, Просвещения, славы, которой бы не ожидал сих благ от Державы Вашей, в полном убеждении, что Россия должна с Вами пасть или Вами процветать”[30].
Примечательно, что уже в этом тексте есть и мотивация обращения к иностранному общественному мнению – не для того, чтобы объяснить или аргументировать некий тезис, но только чтобы вербально запечатлеть “меру чувств” подданных к монарху. Есть здесь и столь занимающая нас эксклюзивистская конструкция (“…нет русского, истинно любящего отечество…”).
Жуковский осваивал эту проблематику в несколько этапов. На первом, пришедшемся на 1810-е годы, он описывает любовь народа к монарху в терминологии индивидуального чувства, а значит, и индивидуального выбора, совершаемого каждым подданным в результате некоей внутренней работы. Приведу несколько примеров из хрестоматийных стихотворений:
Пусть верности обет, отечество и честь
Велят нам за Царя на жертву жизнь принесть –
От подданных Царю коленопреклоненье;
Но дань свободная, дань сердца – уваженье,
Не власти, не венцу, но человеку – дань…
(“Императору Александру”, 1814; Жуковский 1999: 378;
здесь и далее в цитатах из Жуковского курсив мой. – М.М.)
За сладкий жребий наш: любить,
Как друга, Властелина –
О всемогущий царь земли,
Тебе благодаренье!
(“Певец в Кремле”, 1816; Жуковский 2000: 41)
Для того чтобы перейти от лейтмотива гражданской лирики 1810-х — “свободной дани сердца” — к констатации вечной и неизменной любви народа к монарху, требовалось сделать довольно решительный шаг. Различие между патриотической лирикой Жуковского 1810-х и 1830-х очень точно определила в своей первопроходческой статье Л.Н. Киселева. По ее мнению, в 1812—1816 годах “любовь в сердцах подданных вызывала личность императора Александра”, и Жуковский счел возможным перевести “славу, победоносность, равно как великодушие и гуманность, в статус постоянных и неизменных характеристик русского царя”. Но в 1830-е все обстояло иначе: Жуковский “слишком близко знал Николая I, чтобы сказать о нем “трона красота – великая душа””, и тогда ему пришлось вооружиться идеей самодержавия, идти от общего – к частному. Однако поскольку для достижения соответствующего эмоционального градуса все равно были необходимы “искренний энтузиазм, поэтическое воодушевление”, при сочинении в 1833 году российского гимна ему пришлось вдохновиться воспоминаниями о “восторге 1812 года” (Киселева 1998: 30-34). Как можно видеть по статье о пожаре Зимнего дворца, в 1837 году на помощь поэту пришли воспоминания и о трагических днях наводнения 1824-го, и о душевном трепете декабря 1825-го. Не менее важно и то, что, отказавшись от концепции личного выбора и индивидуального чувства, Жуковский отошел и от соответствующего языка описания: на смену относительно дифференцированному эмоциональному словарю 1810-х в 1830-е годы приходит более простой, “одномерный”, скорее всего, прямо восходящий к стилистике Карамзина 1800—1810-х годов.
Однако в карамзинской концепции “эмоционального патриотизма” было одно звено, которое оказалось – во всяком случае, на уровне публичной риторики – проигнорированным его последователями. Я имею в виду акцентирование им рационального, рефлексивного момента как придающего более высокий статус первоначальной эмоции и ставящего ее на совершенно иную ступень общественного служения и общественной пользы. “Патриотизм есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях, — пишет Карамзин в статье “О любви к отечеству и народной гордости”. — Он требует рассуждения — и потому не все люди имеют его” (Карамзин 1964: 2, 281). Установку на невозможность и даже нежелательность соединения “рассуждения” и “чувства” можно, пожалуй, считать центральной в создававшемся в 1830-е годы языке описания событий общенационального значения.
4
Лингвистическим симптомом доминирования этой установки можно считать появившееся в статьях Вяземского и Жуковского выражение “память сердца”. Характерно, что в обоих случаях речь идет о “воспоминаниях” и “преданиях” наводнения 1824 года:
…народ, богатый памятью сердца, до сих пор набожно хранит воспоминание об этом дне, ознаменованном тяжким бедствием и такою великою скорбию… (Вяземский 1838).
И в народе, одаренном памятию сердца, живо предание о сих прекрасных днях Александра… (Жуковский 1885: 25)[31].
Введенное впервые в русский литературный язык в знаменитом стихотворении К.Н. Батюшкова “Мой гений”, это выражение используется и Жуковским, и Вяземским в несколько ином значении. Батюшковское изобретение, с помощью которого стало возможным говорить о памяти не рассудка, но чувства, на глазах у читателя перекодируется: обозначение индивидуальной эмоции по отношению к возлюбленной и сладостного воспоминания о ней сменяется обозначением общего, даже общенационального переживания, и при этом “память сердца” осмысляется как некая природная способность, которой тот или иной народ может быть наделен в большей или меньшей мере. Сами же использованные Жуковским и Вяземским конструкции, несомненно, означают, что русский народ в большей степени “одарен” или “богат” памятью сердца, чем другие.
Семантике и генезису выражения “память сердца” посвящено новаторское исследование Михаила Гронаса, в 2001 году опубликованное на страницах “НЛО” (Гронас 2001). Небесполезно было бы соотнести основные положения этой статьи с проблематикой “эмоционального нарратива” 1830-х. Согласно Гронасу, русский язык, как и прочие европейские, “концептуализирует память как преимущественно ментальное, интеллектуальное явление”. Однако на самом деле память имеет как минимум два уровня, так что можно говорить даже о том, что существует два рода памяти: общая, связанная со знаниями и фактами, и личная, эмоциональная, связанная с индивидуальным опытом (Гронас 2001: 78, 79). Эта оппозиция, согласно цитируемому Гронасом Энделю Тулвингу, реализуется в двух рядах антонимичных друг другу признаков: индивидуальная (она же эпизодическая) память всегда связана с ощущениями, конкретными событиями и эпизодами и поверяется личной убежденностью, общая (она же семантическая) – с пониманием, фактами, идеями и понятиями и поверяется общественным соглашением (Там же: 80-81).
К.Н. Батюшков был первым, кто придумал лаконичную русскую формулировку для концептуализации эмоциональной (эпизодической) памяти, и язык, как полагает Гронас, канонизировал это выражение. Гронас утверждает, что наибольшее распространение это выражение получило в заглавиях книг воспоминаний и поэтических сборников, создававшихся в 1950—1980-е годы и подводивших итоги деятельности их авторов в предшествующий период советской истории, прежде всего – во время Второй мировой войны. Все приведенные им примеры заглавий, предисловий и финалов книг однозначно свидетельствуют о том, что советские “памяти сердца” отсылают или к коллективной эмоции (“И в грядущих веках / будут полниться, биться / этой памятью / гордых потомков сердцá”), или к попытке выразить чувство личной причастности к событиям общенационального значения (как пишет Гронас, “в данном случае речь идет о том, что авторы действительно “принимали участие в”, “знают не понаслышке”…” — Там же: 84). И — что особенно важно в связи с нашей темой – Гронас считает неотъемлемым свойством такого рода заглавий противопоставление эмоциональных воспоминаний авторов их знанию о советской действительности (Там же).
Гронас в своей статье не ставит задачи проследить, как, когда и каким образом индивидуальная “память сердца” превратилась в “коллективную”: Батюшков и советские мемуаристы так и остаются у него крайними точками пространства концептуальной и лингвистической трансформации эмоций. Описание и исследование различных сегментов этого пространства – сложная, масштабная работа, которая потребует привлечения усилий специалистов из разных дисциплин – историков литературы, науки и языка, психологов и исторических социологов. Однако уже сейчас понятно, что в формировании общезначимых представлений о “коллективном национальном переживании” 1830-е годы вообще и деятельность Жуковского, Вяземского и Уварова в частности играли едва ли не ключевую роль. Несмотря на то что статьи Уварова и Жуковского не были опубликованы, разработанная в них риторика, по-видимому, получила некоторую известность и неявную поддержку среди политических и культурных элит.
5
В сочинениях всех трех бывших “арзамасцев”, равно как и в цикле статей А. Башуцкого, Зимний дворец предстает как “место памяти” — в том смысле, в котором определяет этот термин Пьер Нора:
Фундаментальное право мест памяти на существование состоит в остановке времени, в блокировании работы забытья, в фиксировании настоящего порядка вещей <…> Память “вцепляется” в места, как история – в события (Нора 1999: 41, 46).
Таким образом, как уже неоднократно отмечали историки, “место памяти” одновременно выражает стремление поддерживать связь с прошлым и демонстрирует невозвратимость этого прошлого, то есть свидетельствует о разрыве времен, который и призвано преодолеть. Именно такой разрыв зафиксировали в своих текстах Вяземский, Уваров, Жуковский и Башуцкий. “Удержание” радикального отчуждения от прошлого и постоянное эмоциональное возвращение к трагической дате особенно заметны у Вяземского: “Когда ослабнут первые впечатления, тогда в нашей скорби, в нашем трауре по Истории, всего утешительнее будет для нас убеждение в том, что роковая ночь перейдет также в Историю для наших внуков” (Вяземский 1838).
Однако все три автора представляют в своих статьях сгоревший Зимний дворец как особый тип места памяти – сакрализованное место чуда. В их статьях под чудом понимается катастрофическое испытание, посланное сообществу подданных, и непостижимое возрождение сообщества, которое сохранило верность монарху.
По-видимому, такой исторический сценарий не слишком устраивал Николая I, для которого сюжет разрыва в истории и последующего возрождения подразумевал возможность обновления, а эта идея была для него весьма нежелательной. Отношение императора к публикациям о пожаре, по-видимому, вполне соответствовало известной формулировке героя повести М.Е. Салтыкова-Щедрина “История одного города”: “…что значит восхищение начальством? Это значит такое оным восхищение, которое в то же время допускает возможность оным невосхищения! А отсюда до революции – один шаг!” (Салтыков-Щедрин 1969: 420).
Реконструкция Зимнего дворца была проведена в рекордные сроки – за пятнадцать месяцев, в работе были использованы самые передовые для того времени технологии и инженерные решения: “Стасов как главный архитектор строительства и Кларк как инженер и управляющий заводом в содружестве применили впервые в истории мировой строительной техники новые… металлические конструкции” (Пилявский 1974а: 122). Казалось бы, все это могло быть с выигрышем использовано правительственной пропагандой. Однако печатные упоминания даже о самом факте реконструкции дворца были минимизированы.
“При восстановлении архитекторы были обязаны руководствоваться собственноручной запиской Николая I, составленной им после осмотра пожарища 26 декабря. В записке он дал указания по многим отдельным помещениям. Из документа явствует, что император стремился во что бы то ни стало восстановить помещения в их прежнем виде” (Там же: 133). Александр Башуцкий рассказывал, что император, “вспоминая формы и места орнаментов, благоволил сообщать о том архитектору; когда заготовлялись чертежи и модели, государь изволил судить, сходно ли это с бывшим…” (цит. по: Пилявский 1974б: 144). Впрочем, в новом здании все же были сделаны довольно многочисленные изменения, позволившие осовременить совсем уж архаичные элементы интерьера и конструкции (Пилявский 1974а: 134); главное, что заботило Николая, по-видимому, – чтобы эти подновления не были слишком уж акцентированы на риторическом уровне.
Наиболее ярко эти интенции императора проявились в цикле статей Башуцкого. Описывая восстановление дворца, он вынужден констатировать, что оно совершалось тихо, незаметно, словно бы за задернутым занавесом. Настойчивое желание риторически задрапировать место действия, а на самом деле – саму историю восстановления (как прежде – историю возникновения пожара) приводит рассказчика к явным противоречиям: сперва он говорит о том, что дворец выглядел как еще только приготовляющийся после пожара к реконструкции, а уже на следующей странице – что в период строительных работ он был похож не на ремонтируемое, а на жилое помещение: “…богатырская работа закипела, но так стройно, тихо, в таком порядке, что мы, жители городские, могли бы думать, что около дворца еще не делается ничего, что это приготовление только для будущей его отстройки <…> везде тишина и порядок; сквозь вставленные окна не видно никого; только трубы дымятся над высокою крышею дворца, и по вечерам, за оконницами, виднеется свет; — если б мы не знали, что менее года тому назад дворец сгорел, то могли бы думать, что он не переставал быть обитаем” (Башуцкий 1839: 297, 298; курсив мой. – М.М.).
Император воспрепятствовал печатанию сочинения Жуковского и, судя по косвенным данным, посчитал нежелательной публикацию “письма” Уварова, скорее всего, именно потому, что видел в статьях о пожаре лишь ненужные указания на разрыв, сбой исторической преемственности и – что, по-видимому, не менее важно – воспоминания об очень неприятном для него событии.
6
Ни в одном из описаний пожара и ни в одном из исследований его публичной рецепции не упоминается о том, какое событие послужило для большинства образованных российских наблюдателей (и читателей) значимым прецедентом этого происшествия и одновременно создавало актуальный фон для его восприятия. Я имею в виду произошедший в октябре 1834 года пожар Вестминстерского дворца в Лондоне. Из сопоставления английских газетных публикаций того времени с российскими статьями о пожаре декабря 1837-го становится понятно, с одной стороны, насколько сильно отечественные авторы ориентировались на английские образцы, а с другой – какие элементы дискурса британской прессы были принципиально проигнорированы в России.
Впрочем, сами современники сравнивали пожар Зимнего дворца отнюдь не с пожаром Вестминстера, а с двумя катастрофами, разразившимися в Париже и Лондоне буквально две недели спустя после петербургской: с пожаром Лондонской биржи (Royal Stock Exchange) 10 января и пожаром Итальянского оперного театра в Париже (Théâtre Royal Italien) 15 января 1838 года (обе даты — по новому стилю). Упоминания всех трех пожаров через запятую, как свидетельства “суровой дани огню”, которую должны принести все европейские столицы, стало общим местом и европейской, и российской прессы (см., например: GdF 1838: Janvier 17, или СПВ 1838: 18 января: 55). В России же распространено было мнение о том, что каждая из наций потеряла в этих пожарах свой главный символ. Однако для нашей темы важнее именно происшествие 1834 года, на синхронных описаниях которого мы и остановимся.
Пожар Вестминстерского дворца начался поздним вечером 16 октября. Его причиной официально назвали неосторожность при массовом сжигании в печах дворца так называемых казначейских мерных реек[32], что вызвало перегрев дымоходов (MCh 1834. October 25). Этот пожар был по масштабам столь же разрушительным, что и пожар Зимнего, однако благодаря достаточно слаженному действию пожарных команд и согласованным распоряжениям пожарных и полицейских начальников обошлось без человеческих жертв. Кое-какие помещения незначительно пострадали от огня, а в некоторых удалось и вовсе избежать его проникновения. Главным достижением пожарных стало спасение Вестминстер-холла – самой древней и исторически ценной части вестминстерского комплекса. Осуществить это оказалось возможным только потому, что пути распространения огня через ближайшие строения были молниеносно перекрыты: “…крыши прилегающих зданий были разобраны, и таким образом Вестминстер-холл был спасен от почти верной гибели” (MTG 1834. October 18).
Метод, к которому прибегли в этом случае британские пожарные, столь сильно напоминает о мерах, предпринятых в ночь с 17 на 18 декабря 1837 года для сохранения Эрмитажа, что закрадывается подозрение о том, что кто-то из руководителей петербургской спасательной операции (сам Николай I, или откомандированный на защиту Эрмитажа Михаил Павлович, или кто-то из членов свиты одного или другого брата) прекрасно помнил об обстоятельствах спасения Вестминстер-холла и сознательно использовал британский опыт. Характерно, что и Уваров сообщает о сохранении Эрмитажа почти в тех же выражениях, что и британская пресса – о Вестминстер-холле: он доказывает, что уцелевшая часть дворца была своего рода материальным воплощением воспоминаний, связанных с высшими этическими и интеллектуальными достижениями в недавнем прошлом монархии, – тем самым, что спасено не только самое главное во дворце, но и главное в государстве и даже едва ли не главное в его истории. Трудно было бы считать это совпадение случайным: Уваров, внимательно следивший за европейской прессой, наверняка хорошо помнил статьи о лондонском бедствии 1834 года и, скорее всего, ориентировался на созданные британской прессой риторические образцы совершенно сознательно.
Страна будет иметь основание, принимая во внимание все обстоятельства, быть признательной за то, что Вестминстер-холл – место действия, свидетель и, мы почти сказали, живой участник стольких самых древних и благородных происшествий в английской истории, избежал этой прискорбной кары (Times 1834. October 17).
Зимний дворец был вообще населен историческими воспоминаниями последнего столетия нашей истории; но средоточием этих воспоминаний был Эрмитаж; именно там Екатерина II собрала картины и резные камни герцога Орлеанского, библиотеку Вольтера; именно там беседовала она дружески с остроумнейшими людьми своего времени; там же впоследствии укрыла картины из Мальмезона и не одну коллекцию испанской школы. Таким образом, милостивый государь, посреди бедствий, которые только что потрясли Петербург, нам осталась радость сохранить самое прекрасное его украшение (Уваров 1837).
Прежде чем показать важнейшие содержательные переклички и расхождения между британской и российской прессой в описании “главного национального пожара”, следует сказать об одном принципиальном различии институционального характера. Как уже говорилось выше, в российских газетах единственной информацией о пожаре Зимнего дворца была официальная реляция, впервые опубликованная в “Северной пчеле” и затем перепечатанная без изменений во множестве других газет. В британских газетах также публиковалось официальное сообщение – впрочем, характерно, что оно имело совершенно иное название: “Официальный отчет о [причиненном] ущербе”, — но было и другое: большинство британских газет, включая провинциальные, публиковали по этому поводу собственные сообщения и комментарии, и все эти тексты – вне зависимости от того, опирались их авторы на сообщения собственных корреспондентов или имели дело с уже опубликованной в других газетах информацией, – сильно друг от друга отличались: иногда в оценках, иногда в выстраивании “сюжетов”, но прежде всего стилистически.
1. Британские журналисты не смущались высказывать критические замечания по поводу организации тушения пожара. Во многих газетах говорилось как о доказанном факте, что палата общин была уничтожена с такой быстротой потому, что при тушении использовался только один насос, а не оба имевшихся в наличии (The Examiner 1834. October 19). Более того, авторы статей писали, что никакой героизм пожарных не искупает недостатков в организации их работы:
Мы не видели раньше столь решительного усердия и столь большого рвения, но нужно признать, что наши обычные механизмы для тушения пожара совершенно неспособны бороться с возгоранием такого масштаба, какое было прошлой ночью, и что наша система пожаротушения требует важнейшего залога успеха – главного руководителя. Каждая пожарная команда действует сообразно своему собственному плану; нет подчинения одному начальнику и, следовательно, там, где необходима полнейшая согласованность, во всем царят сумятица и противоречия (MCh 1834. October 21).
В отличие от российской прессы британские газеты после пожара публиковали подробные репортажи о работе комиссии, расследовавшей его причины, и отчеты о допросах важнейших свидетелей (MCh 1834. October 24, October 25; The Derby Mercury 1834. October 22). В частности, подробно обсуждалась версия поджога, и журналисты сообщали о высказываниях свидетелей, которые настаивали именно на таком объяснении случившегося. Так, например, “Morning Chronicle” всего спустя два дня после пожара сообщала, что через несколько часов с момента возгорания пожарные и свидетели происшествия с большим удивлением обнаружили под одним из деревьев в саду дома спикера кучку рассыпанных спичек (MCh 1834. October 18). Другой версией, которая обсуждала комиссия, была халатность работников дворцовых служб – пресса публиковала материалы и об этих предположениях: “…Сейчас уже подтверждено, что лица, занятые в сжигании мерных реек, были не самыми подходящими для исполнения такого задания” (MCh 1834. October 23).
Газеты извещали о затруднениях в работе комиссии: например, та же “Morning Chronicle” с сожалением сообщала о том, что в один из дней расследование причин пожара не смогло значительно продвинуться, поскольку члены комиссии должны были присутствовать на пожарище, которое приехал посетить король (MCh 1834. October 23).
2. Как в официальном отчете, который был немедленно перепечатан во многих газетах, начиная с “Times” (и до провинциальных изданий — например, “Hampshire Telegraph and Sussex Chronicle”), так и в эксклюзивных газетных репортажах подробно сообщалось о том, какие именно разрушения претерпели палата лордов и палата общин, и даже обсуждались различные оценки ущерба от пожара: “…Что касается до точной стоимости уничтоженной собственности, высказываются разные мнения: некоторые архитекторы убеждены, что стоимость строений, уничтоженных частично или полностью, колеблется от 200 000 до 300 000 фунтов стерлингов” (The Examiner 1834. October 26). В официальном правительственном отчете были перечислены имена всех пострадавших.
Кроме того, британская пресса не стеснялись сообщать о случаях мародерства, а официальные лица – опровергать эти сведения. Так, например, “Morning Chronicle” опубликовала письмо одного из официальных лиц о том, что, вопреки слухам, запасы алкогольных напитков в погребах дома спикера остались нетронутыми (MCh 1834. October 21).
3. Перспективы восстановления сгоревшего дворца также обсуждались публично. В отличие от российской ситуации, никто не говорил, что восстановление произойдет моментально и что новое здание будет точно таким же, как погибшее. Более того, один из комментаторов заявил, что и палата лордов, и палата общин были сооружениями “стилистически незначительными, неудобными в расположении и оскорбительными для национального вкуса” и поэтому их категорически нельзя восстанавливать в прежнем виде (Morning Herald; цит. по: The Hull Packet (Hull, England) 1834. October 24). Ни у кого не вызывала сомнений необходимость внести в изначальные планы дворца существенные коррективы, чтобы использовать несчастный случай как возможность построить в центре Лондона действительно современное административное здание:
Нужно выждать время и прибегнуть к тщательному обсуждению, чтобы убедиться в том, что вновь возведенное величественное здание парламента будет достойно нашей великой нации. …Давайте извлечем преимущества из этого случая, чтобы показать, что вкус и характер в плодах наших материальных трудов идут наравне с нашим законодательством и нашими парламентскими учреждениями (Times. Цит. по: The Hull Packet. 1834. October 24).
4. Авторы британских газет, как и российские литераторы через три с небольшим года после них, уделяли внимание эстетической составляющей восприятия события и даже – в отличие от российских авторов – активно использовали эстетические критерии при сравнении наблюдаемого пожара с предшествовавшими: “Мы присутствовали при разрушении ирландской палаты общин в 1791 году, но то зрелище, каким бы грандиозным оно ни было, было далеко от возвышенности сцены в ночь четверга” (MCh 1834. October 20; насколько можно судить, автор говорит “мы” о себе лично). Эстетические критерии, по мнению другого журналиста, были определяющими и для поведения всех, кто собрался перед горящим дворцом, поскольку они могли наблюдать уникальное событие визуального преображения центра Лондона:
Не было ничего удивительного в толпе, которая устремилась к месту происшествия. <…> Это было одно из самых выдающихся зрелищ… [всех привлекал] величественный вид [Вестминстерского] аббатства, архитектурные красоты которого никогда не представлялись столь выигрышно, чем в тот день, когда они были освещены пламенем этого прискорбного пожара… (Hampshire Telegraph and Sussex Chronicle. 1834. October 20).
Поэтично (или живописно), по мнению британских газетчиков, выглядели даже руины сгоревшего дворца: “В течение субботы несколько художников находились на территории парламентских зданий, делая живописные наброски наружной части развалин с различных точек наблюдения” (Mch 1834. October 20).
Подобные эскизы, помимо тиражирования гравюр и экспонирования оригиналов на выставках, могли использоваться еще с одной целью: согласно сообщению “Times” от 25 октября, в Театре Виктории было организовано своего рода оптическое представление, в ходе которого демонстрировались большой панорамный вид района вокруг Вестминстерского дворца до пожара и наброски, изображавшие различные стадии возникновения и распространения огня. Журналист поясняет: те, кто видел пожар с той же точки, что и художник, а именно с Суррейского берега Темзы, были глубоко впечатлены тем, с какой точностью все было зарисовано.
В то время, когда газеты по скорости своей работы уже были вполне современными, а фотографии еще не существовало, оперативно работавшие художники до некоторой степени занимали ту “экологическую нишу”, которую впоследствии заселили фотографы; не забудем и о том, что развалины были одним из ключевых образов европейского романтизма, к 1830-м годам ставшего наиболее распространенным языком культуры. Однако, хотя все эти мотивы вполне объясняют логику действий художников, описанных в “Morning Chronicle”, и тех, плоды чьих трудов были выставлены в Театре Виктории, здесь важнее само настойчивое стремление живописцев приблизиться к развалинам на минимальную, совсем не “благоговейную” дистанцию и немедленное сообщение об их работе в газетах.
5. Центральным топосом и российских, и британских описаний пожаров стало поведение толпы. Здесь мы находим как почти буквальные совпадения, так и кардинальные различия. Авторы “Times”, как и впоследствии Уваров или Вяземский, акцентировали благоговейное молчание народа, собравшегося перед горящим дворцом:
…общее чувство, которое выказывалось, было чувство печали, проявлявшееся или в созерцательном молчании, или в редких возгласах сожаления. Восхищение возвышенностью сцены, которая, казалось, поразила все умы, уступило место боли от потери этих благородных памятников мудрости и величия прошедших веков. Обыкновенно в случаях больших сборищ англичане достаточно шумно проявляют свои чувства; но в этом случае все были серьезны, благопристойны и вели себя разумно и мужественно (Times 1834. October 17).
Британские газеты рассказывали о выражениях не только благоговения, но и других чувств – в первую очередь любопытства и беспокойства; вероятно, так можно было охарактеризовать и многих петербургских наблюдателей пожара, но ни в официальных сообщениях российских газет, ни в статьях литераторов мы не находим ничего подобного. На страницах “Morning Chronicle” сообщалось: “Беспокойство публики, желавшей поближе посмотреть на вид руин, было столь велико, что было решено возвести ограждение, чтобы сдержать натиск толпы” (MCh 1834. October 20). В дальнейшем газета информировала о том, что через десять дней после бедствия пепелище стало местом массового паломничества: “…огромные толпы людей, привлеченных не только любопытством, но и хорошей погодой, посетили пожарище” (MCh 1834. October 27). В другом номере та же “Morning Chronicle” повествовала о поведении этих “посетителей”:
Любопытство публики, желающей посмотреть на развалины того, что некогда было дворцом парламента, все еще не может быть удовлетворено, и в течение всего вчерашнего дня просьб о посещении этого места поступило больше, чем когда-либо раньше. Более всего удивителен пыл, с которым люди пытаются добыть себе какое-то материальное свидетельство происшествия: кусочек камня или сгоревшего дерева, фрагменты сгоревших бумаг, просто листы бумаги считаются величайшими диковинками; за ними очень усердно охотятся и сохраняют их с величайшей осторожностью (MCh 1834. October 23).
В отличие от российских источников, в которых выстраивается риторика эмоциональной и символической сопричастности всех подданных императору и его семье, в британской газете речь идет не о символической, но о сугубо материальной сопричастности лондонцев к произошедшей катастрофе. За действиями новоявленных любителей реликвий и за возможностью обсуждать их в печати стояло совершенно иное отношение к государственным институциям и к публичному поведению частных лиц, нежели в России.
Английские журналисты не только рассказывали о проявлении широкого спектра эмоций у непосредственных свидетелей произошедшего или у пришедших на пепелище, но и стремились анализировать состав эмоций тех, кто узнавал о лондонском бедствии из газет или слухов: “Само известие о том, что палата лордов, палата общин и их различные службы стали жертвой беспощадной стихии, пробудит странную смесь чувств горечи, удивления и сомнения (feelings in which sorrow, astonishment, and doubt, will be singularly mingled)” (MTG 1834. October 18).
Образ наблюдающей пожар толпы, создаваемый в британских и русских газетах, – это, по сути, “портрет” той нации, о которой говорит автор, и до некоторой степени образ той аудитории, к которой он обращается (это можно с уверенностью утверждать применительно к британской прессе и к статьям “Северной пчелы”, Жуковского и Башуцкого; возможно, Вяземский и Уваров также рассчитывали на последующую публикацию своих статей в России). Эмоции, которые демонстрируют собравшиеся на пожар толпы народа, – это, собственно, и есть диапазон тех чувств, проявлять которые, по мнению авторов статей, допустимо или обязательно. Чем уже этот диапазон, тем более прескриптивный характер имеют соответствующие описания. Поэтому столь важен концепт “любопытства”, нейтрально и даже иногда одобрительно используемый в британских статьях и игнорируемый и иногда порицаемый в российских. Разные ответы на вопрос о том, имеют ли право герои и читатели статей на проявления любопытства, приводит к конструированию в текстах о пожарах 1834 и 1837 годов принципиально разных типов эстетики возвышенного.
7
Знание о том, что стихийное бедствие или антропогенная катастрофа (например, кораблекрушение или пожар) могут быть источниками сильных эстетических переживаний, а не только ужаса, было к 1830-м годам канонизировано в литературе, изобразительном искусстве и эстетике романтизма – в значительной степени благодаря работам Эдмунда Бёрка, и особенно его трактату “Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного” (1757).
Напомню, что любопытство Бёрк считал фундаментальным свойством человеческой натуры, определяющим саму возможность возникновения эстетических чувств:
Первая и самая простая эмоция, которую мы обнаруживаем в человеческой душе, — это любопытство. Под любопытством я понимаю любое наше стремление к новизне и любое удовольствие, которое мы от нее получаем. <…> В каждом средстве воздействия на дух одной из составных частей должна быть определенная степень новизны, а любопытство в большей или меньшей степени примешивается ко всем нашим аффектам (Бёрк 1979: 64, 65).
Полагая любопытство своего рода атомарным, первичным аффектом, английский мыслитель придавал способности человека получать особого рода удовольствие от созерцания катастрофы серьезный познавательный смысл. По Бёрку, это удовольствие основано на переживании, вызванном знанием человека о своей относительной безопасности перед лицом непознаваемого и непредсказуемого. Поэтому и сопереживание жертвам несчастий осмысляется в работе Бёрка как сопоставительная рефлексия: для того чтобы пережить чувство возвышенного от созерцания другого человека в беде, “реципиент” должен примерить эту ситуацию на себя.
Все, что каким-либо образом устроено так, что возбуждает идеи неудовольствия и опасности, другими словами, все, что в какой-либо степени является ужасным или связано с предметами, внушающими ужас или подобие ужаса, является источником возвышенного; то есть вызывает самую сильную эмоцию, которую душа способна испытывать. <…> …Сочувствие нужно рассматривать как своего рода подмену, при помощи которой мы становимся на место другого человека и во многих отношениях испытываем такое же воздействие, какое испытывает он; так что этот аффект может отчасти заимствовать свою природу у тех аффектов, которые относятся к самосохранению, и, будучи зависимым от неудовольствия, может быть источником возвышенного (Бёрк 1979: 72, 77).
Как неоднократно отмечали исследователи эстетики Бёрка, возвышенное в его концепции – качество не самого объекта, а его переживания и даже языка его описания (Кларк 2009). В целом трактат Бёрка основан на парадоксальном противоречии между содержанием и методом, или, если угодно, между буквой и духом: в самом тексте английский мыслитель постоянно провозглашает трансцендентность возвышенного, его непознаваемость, связанность с безграничным и нерасчлененным, однако сам нарратив “Философских исследований…” демонстрирует чрезвычайно въедливый (современный философ сказал бы – феноменологический) анализ многочисленных элементов, из которых, по Бёрку, состоит чувство “нерасчлененного” возвышенного.
Можно сказать, что английские газетчики и персонажи их статей верны методу Бёрка, а российские литераторы – буквальному содержанию его трактата. Пожар как зрелище возвышенного предстает в британских газетах одновременно и как повод для анализа (не только фактического, но и психологического!) вызванных им переживаний (“смесь чувств горечи, удивления и сомнения” — характеристика вполне бёрковская!). Театральное представление, демонстрирующее различные стадии зарождения и распространения огня, как раз и соответствует обоим модусам восприятия пожара: эстетическому и познавательному.
Британские газеты повествуют о сокращении дистанции между наблюдателями (= народом) и ужасным зрелищем или его последствиями – руинами, пепелищем. Это сокращение дистанции представлено – в полном соответствии с Бёрком — как явление, имеющее познавательную и материальную природу (ср. стремление лондонцев разобрать на память фрагменты руин). О таком сокращении дистанции Бёрк писал в одном из самых знаменитых пассажей своего трактата, указывая на склонность современных ему европейцев любоваться последствиями титанических природных катастроф на максимально близком расстоянии.
Я думаю, что ни один человек не будет до такой степени порочен, чтобы испытывать желание видеть нашу благородную столицу, гордость Англии и Европы, уничтоженной пожаром или землетрясением, хотя бы он сам был удален на самое большое расстояние от опасности. Но положим, что такое роковое событие произошло, — какое огромное количество людей со всех концов устремится посмотреть на развалины, и среди них много будет таких, которые никогда не видели Лондон в расцвете его славы и вполне бы довольствовались этим (Бёрк 1979: 81).
В российских текстах о пожаре Зимнего дворца акцентировано противоположное свойство — непознаваемость, суггестивность, трансцендентный характер зрелища. При этом реакция зрителей/толпы/народа на пожар не поддается и не должна поддаваться рациональному анализу. Выше я уже говорила о том, что, несмотря на катастрофичность предмета описания, бывшие “арзамасцы” в своих статьях используют рамочную конструкцию “чуда” и даже (у Уварова) мистерии, объединяющей посвященных. Вместо сокращения дистанции у них происходит нагнетание риторики эмоциональной и символической сопричастности катастрофе (“мы потеряли наш дворец”)[33].
И британские, и российские описания дворцовых пожаров создавались в эпоху, когда в философской эстетике происходили “обмирщение” и “натурализация” возвышенного, трансформация изначально связанного с этой эстетической категорией религиозного компонента (Кларк 2009; Лаку-Лабарт 2009). Сокращение дистанции между наблюдателем и зрелищем в британских описаниях пожара как раз и свидетельствует о таком “обмирщении”. Однако в России, судя по статьям о пожаре Зимнего дворца, религиозный компонент не исчез, а был лишь перенесен в сферу государственной власти и при этом парадоксально дополнен требованием интимной эмоциональной поддержки этой власти всем “воображаемым сообществом”.
8
Особенности прескриптивной функции текстов Жуковского, Вяземского и Уварова становятся понятнее при обращении к теории “расширенного самоощущения” (extended—self). Согласно этой теории,
…способность к “расширению самоощущения” (extended—self) позволяет людям представлять себя в других местах и в другие периоды, находящиеся вне их текущей ситуации. <…> Джейнс предполагает, что люди обладают способностью создавать так называемое “аналогичное я” (analogue I) в своем сознании, а потом когнитивно манипулировать этим аналогом, чтобы вспомнать или представлять себя в других контекстах. <…> Множество человеческих эмоций возникает при воображении прошлых или будущих событий. Операции с “аналогичным Я” вызывают к жизни целый набор чувств (Leary 2007: 42-45).
Описание поведения наблюдателей, собравшихся вокруг места пожара, а потом и пепелища, как раз и было для всех потенциальных читателей таким конструированием “расширенного самоощущения”: они представляли себе, как бы они сами могли реагировать на пожар. Вяземский, Жуковский и Уваров предлагают читателю, пользуясь “аналогичным Я” как посредником, привести свое самоощущение в соответствие с тем, что тот мог бы переживать, если бы стал свидетелем пожара. В сущности, это и есть типичная стратегия сентиментализма. Уваров делает следующий шаг и делит потенциальную аудиторию на посвященных – тех, кто в принципе способен соотнести себя через “аналогичное Я” с поведением толпы на пожаре, – и на внешних наблюдателей, к которым он (через голову “посвященных”!) обращается и которые обязаны поверить ему на слово. Чтобы усилить эмоциональную суггестивность и ощущение достоверности, Уваров делает поразительный риторический кульбит: сообщение о чувствах, недоступных “внешним”, он оформляет как доверительное послание к одному из этих “внешних”[34] — которому, вероятно, остается только завидовать тем, чье “аналогичное Я” способно перенести их в зимнюю ночь на петербургской Дворцовой площади и побудить их “покрыть покровом тысячи рук повелителя своего государства”.
Статьи, опубликованные в британских газетах, имели не только познавательную и коммуникативную, но и психологическую задачу: они помогали читателям управлять эмоциями страха, растерянности, любопытства и т.п., которые были вызваны к жизни опытом очевидца или известиями о пожаре Вестминстерского дворца, и справляться с ними. Дифференцирующие описания и характеристики нужны были для того, чтобы читатель мог рефлексивно отделить разнообразные эмоции друг от друга и преодолеть психическую травму, возникающую от разрушения одного из символических центров “воображаемого сообщества”.
В отличие от британской ситуации, российские тексты о пожаре Зимнего дворца имели совершенно другую психологическую функцию: они были призваны “подвесить” (изолировать), канализировать, сфокусировать чувства читателей или – поскольку сочинения Вяземского и Уварова были рассчитаны на публикацию за границей — создать образ общества, которому устроенная таким образом эмоциональная жизнь придает исключительную психологическую и этическую сплоченность.
Как можно аналитически описать этот феномен коллективной психологии? Попробую предложить один из возможных вариантов, основанный в первую очередь на метафорической логике источников. Широко известно, что Уваров – и в либеральный, и в консервативный период своей биографии – очень любил уподоблять различные эпохи в развитии государств периодам жизни человека. Слова “младенчество”, “юность”, “зрелость” и “дряхлость” в публичных высказываниях он почти никогда не использовал применительно к отдельным индивидам и говорил исключительно о разных возрастах “больших” формаций. В своей речи 1818 года, посвященной открытию кафедр истории и восточных языков в петербургском Главном педагогическом институте, Уваров настаивал на том, что переходы от одного возраста к другому неизбежны в истории каждого государства, им невозможно противодействовать – можно только смягчать их течение и последствия:
Государства имеют свои эпохи возрождения, свое младенчество, свою юность, свой совершенный возраст и, наконец, свою дряхлость. Наблюдение сих больших перемен, первый долг попечительного правительства. Желание продолжить один из сих возрастов далее времени, назначенного природою, столь же суетно и безрассудно, как желание заключить возмужающего юношу в тесные пределы младенческой колыбели. Теория правительства в сем случае походит на теорию воспитания. Не то достойно похвалы, которому удалось увековечить младенчество физическое или моральное; то премудро, которое смягчило переходы одного возраста к другому, охранило неопытность, заранее открыло способности ума, предупредило опасности и заблуждения, и, повинуясь закону необходимого, возрастало и зрело вместе с народом или с человеком (Уваров 1818: 52).
Однако в начале 1830-х годов Уваров резко меняет взгляд на роль правительства при “взрослении” государства. В августе 1835 года петербургский цензор А.В. Никитенко записывает в дневник примечательную реплику, произнесенную министром народного просвещения:
Мы, то есть люди девятнадцатого века, в затруднительном положении: мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система. Я знаю, что хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и проч. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, — нет, не удастся. Мое дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат: я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы (Никитенко 1955; 1, 43—44).
Можно предположить, что желание “продлить юность” России и “отодвинуть” страну от ее же собственного будущего реализовывалось применительно не только к институциям и общей конструкции публичного пространства, но и собственно к ментальным и дискурсивным практикам, которые Уваров считал полезными или вредными для поддержания статус-кво. Характерно, что записанный Никитенко монолог о “юности” и “девственности” России воспоследовал после личного цензурирования Уваровым статьи о Фридрихе Великом, которую О. Сенковский предполагал поместить в “Библиотеке для чтения”: по сообщению Никитенко, Уваров тогда же приказал Сенковскому убрать из статьи все сравнения с Россией.
Концепция “продления юности” общества у Уварова была основана на синтезе двух довольно разных (хотя и не взаимопротиворечивых) философских идей: идущего от И.Г. Гердера представления о том, что разные этапы развития народов соответствуют разным возрастам человека, и руссоистской идеализации ребенка. Правда, министр, судя по пересказу Никитенко, уподоблял российское общество не маленькому ребенку, о котором писал Руссо, а молодой девушке (“Россия юна, девственна”), то есть существу, потенциально подверженному вредным влияниям и требующему особого попечения старших[35]. Очень важно, что у Уварова обе эти идеи объединены жесткой рамкой социального конструктивизма: вспомним хотя бы записанное Никитенко “обещание” “отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории”.
За монологом Уварова и написанной через два с половиной года после разговора с Никитенко статьей, по-видимому, стоит одна и та же логика. Более того, схожие интенции можно проследить в сочинениях о пожаре всех трех бывших “арзамасцев”: все они, признавая существование “брешей” в символических порядках, руководствовались стремлением защитить общество от “кровавых тревог”, которые может принести с собой осмысление современного положения империи. Во всех трех случаях защита мыслилась как продиктованный прежде всего сакральным характером события отказ от артикуляции и анализа разнообразия эмоций, распространенных в обществе (ср. мотив благородного молчания короля Карла в аллегорической по своему смыслу балладе Жуковского 1832 года “Плавание Карла Великого”: Виницкий 2006: 193, 197).
Последовательное вытеснение и дискредитация любых эмоций, основанных на любопытстве, приводит к сосредоточению авторов статей о пожаре на двух видах эмоций: сопричастности монарху и его семье, которая, как выясняется, и конституирует общество, и элегического переживания “разрыва”, которое, как уже было показано выше, провозглашается во всех трех статьях новым источником сопричастности.
Мысль о том, что уникальность и историческое значение России определяются силой и благородством тех чувств, которые испытывают ее подданные к своему монарху, была в 1830-е годы достаточно распространенной – и не только в собственно российской публицистике и литературе (см., например, драмы Н. Кукольника), но, например, и в сочинениях французских легитимистов (Мильчина 2004: 362-364). Однако интересна стратегия “менеджмента эмоций”[36] (или их “проектирования”), примененная российскими авторами. Во всех трех статьях изображение эмоций сопричастности с необходимостью оказывается не аналитическим, а синтетическим. Ср., например, декларативный отказ от любого рода “низменных” (и в то же время очень пестрых) чувств в противовес суггестивному нагнетанию синонимичных конструкций у Жуковского: “…оживотворилось одинаким чувством, и это чувство не было ни любопытство, пробуждаемое в толпе явлением необычайного, ни робкое раболепство, ни своекорыстная надежда… святая любовь русского народа, глубокая религия, перешедшая к нему по преданию от предков, религия, врезанная ему в душу его судьбою…” (Жуковский 1885). Или тавтологические перечисления Уварова: “…любовь всего общества охватывает, пронизывает, покрывает покровом тысячи рук повелителя государства…” Уваров, пожалуй, больше, чем остальные, акцентирует эмоциональное единообразие: “заговорщики” и “подстрекатели”, по словам министра, “могут лишь, как они это делали раньше, стянуть еще крепче этот пучок воль, сообщить большую силу движениям этой воли, больше единства этим чувствам” (Уваров 1837).
Вольным или невольным последствием такого синтетического изображения эмоций как раз и оказывается “торможение”, которое обещал совершить в России Уваров. По-видимому, и сам министр предполагал, что оно будет происходить посредством внедрения определенных значимых образцов и жесткого цензурирования и не иметь никаких внешних черт аномалии: государственнические (или официальные) дискурсы могут иметь весьма ученый и даже энциклопедический облик, последовательно и рационально выстраивать аргументацию, не касающуюся сферы эмоционального. Но как только речь будет заходить о политической эмоции, повествование неизбежно будет меняться, редуцируясь до нарочито суггестивных, нерасчлененных конструкций. Именно такие конструкции и ложатся в основу официальных политических нарративов.
Сегодня при перечтении статей о пожаре Зимнего дворца бросается в глаза странная смысловая неадекватность метафорически насыщенных фрагментов. Создается впечатление, что авторы как будто блокируют решение тех идеологических задач, которые сами себе и поставили. Эта семантическая противоречивость выглядит особенно неожиданно в текстах бывших “арзамасцев”, способность которых создавать культурно насыщенные и в то же время действенные метафорические образы, казалось бы, не должна вызывать сомнений. Выше уже говорилось о противоречиях в тексте Башуцкого, который “не замечает” то реконструкции дворца, то самого факта пожара. Вяземский вначале сравнивает горящий дворец с Везувием и тем самым так или иначе вызывает у читателя воспоминание о гибели так никогда и не возродившейся римской Помпеи, а затем, словно бы забыв об этих катастрофических коннотациях, уверяет, что пепел дворца облагородит российские почвы:
Вообразите себе величавую громаду: подобно Везувия в пламени, она откидывала яркие полосы печального блеска на тьму ночи <…> не одна хижина, не одна деревня выстроится на деньги, которых будет стоить Дворец. Пепел его, как пепел Везувия, утучнит поля наших земледельцев… (Вяземский 1838).
Еще более парадоксально ведет себя Уваров. Он завершает свою работу величественным, но удивительно неуместным в данном случае образом остова сгоревшего дворца – руины, которой не суждено возродиться. Из контекста понятно, что на самом деле Уваров говорит об участи Франции (“образ государств, которые поддались влиянию разрушительных идей и революционных страстей…”) после 1830 года, но метафорой глубинного кризиса этой страны у него становится… главный русский дворец!
Я не могу рассматривать без живого чувства, без неожиданного обращения к делам житейским этот памятник, разоренный пламенем и дымом, наружные стены которого все еще стоят, еще держат на себе полуискалеченные статуи, в то время как птицы едва могли бы найти себе убежище под его сводами. Огромный труп, душа которого взлетела, — это поразительный образ того, что происходит с любой монархией, когда религиозные и национальные принципы, которые ее одухотворяют, от нее отделяются. Колосс не падает внезапно на землю, его внешняя форма может еще сохранять некоторое время привычный вид; но с течением времени черты запустения и непрочности становятся все более различимыми, и когда путешественник подходит к подножию здания, он не находит за потрескавшимися стенами ничего, кроме груды камней и пепла, оставленной на волю стихий, которая может рассыпаться в прах от малейшего дуновения ветра, — образ государств, которые поддались влиянию разрушительных идей и революционных страстей, в сотни раз более беспощадных, чем огонь, в сотни раз более глухих и слепых, чем буря (Уваров 1837).
По-видимому, эти серьезные семантические смещения являются прямым следствием примененной в текстах бывших “арзамасцев” стратегии “подвешивания” и канализации эмоций, связывающих субъекта с властью, — вместо рефлексии и дифференциации, от которых русские авторы сознательно отказываются. Метафоры спутаны, так как отказ от рефлексии эмоций, связанных с пожаром, привел к невозможности организовать эти метафоры в расчлененную, развернутую, иерархически соподчиненную структуру.
Интересно также и то, что элегическая риторика и элегические эмоции, возникающие в сочинениях о пожаре вследствие восприятия его как символического разрыва в истории, а Зимнего дворца — как “места памяти”, стали, вероятно, едва ли не основной причиной высочайших запретов на публикацию статей Жуковского и Уварова. Для созданного ими вместе с Вяземским “нарратива о пожаре” характерно переплетение элегических эмоций и эмоций сопричастности, однако первые в силу самого события “разрыва” предполагают большую степень рефлексивности и дифференциации, чем вторые. Метафорика сопричастности, созданная Вяземским, Уваровым и Жуковским, по-видимому, была именно тем, чего ждали от литераторов император и его окружение, однако связывать элегические эмоции со своей резиденцией и своим царствованием Николай не желал категорически. Как это часто случается, идеологи и публицисты, стремящиеся поддержать падающий авторитет власти, оказываются тем не менее в невольной оппозиции к этой власти, а их труды так и остаются невостребованными.
ЛИТЕРАТУРА
Андерсон 2001 – Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В. Николаева, вступ. ст. С. Баньковской. М.: Кучково поле, Канон-Пресс-Ц, 2001.
Башуцкий 1839 – Башуцкий А. Пожар Зимнего дворца в Петербурге // Журнал для чтения воспитанников военно-учебных заведений. 1839. Т. 20. № 77—80; № 78. С. 180—217. Возобновление Зимнего дворца: Там же. № 79. С. 291—334; № 80. С. 387—425.
Бёрк 1979 – Бёрк Э. Философское исследование о происхождении наших чувств возвышенного и прекрасного… / Пер. с англ. М.: Искусство, 1979.
Вацуро 1969 – Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин. Исследования и материалы. Т. 6. Л., 1969.
Виницкий 2006 – Виницкий И. Дом толкователя: Поэтическая семантика и историческое воображение В.А. Жуковского. М.: НЛО, 2006.
Вяземский 1838 — Вяземский П.А. Пожар Зимнего дворца // Московские ведомости. 1838. 20 апреля. № 32. С. 257—258.
Глинка 1959 — Глинка В.М. Новые данные о пожаре Зимнего дворца 1837 года // Труды Гос. Эрмитажа. Т. 3. Л., 1959. С. 217—235.
Гронас 2001 – Гронас М. Безымянное узнаваемое, или Канон под микроскопом // НЛО. 2001. № 51.
Гузаиров 2007 – Гузаиров Тимур. Жуковский – историк и идеолог николаевского царствования. Дис. … д-ра философии. Тарту, 2007 (http://dspace.utlib.ee/dspace/bitstream/10062/2910/7/timur_guzairov_2.pdf).
Дело Комиссии 1837 — ГАРФ. Ф. 109. 4-я экспедиция. Оп. 177 (1837). Ед. хр. 169 (Дело Комиссии, Высочайше учрежденной для исследования причин произошедшего в Зимнем дворце пожара).
Дело о толках 1838 – ГАРФ. Ф. 109. 4-я экспедиция. Оп. 178. Ед. хр. 57 (Дело о толках и слухах в г. Москве о пожаре Зимнего дворца).
Живов 2008 – Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // НЛО. 2008. № 91.
ЖМВД 1838 — Журнал Министерства внутренних дел. 1838. № 1.
Жуковский 1885 – Жуковский В.А. Пожар Зимнего дворца // Жуковский В.А. Собр. соч. Т. 6. СПб., 1885.
Жуковский 1999 — Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем.: В 20 т. / Под ред. А. Янушкевича и др. Т. 1: Стихотворения 1797—1814 годов. М.: Языки русской культуры, 1999.
Жуковский 2000 — Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем.: В 20 т. / Под ред. А. Янушкевича и др. Т. 2: Стихотворения 1816-1852 годов. М.: Языки русской культуры, 2000.
Карамзин 1964 – Карамзин Н.М. Избр. соч.: В 2 т. / Вступ. ст. П. Беркова и Г. Макогоненко. М.; Л., 1964.
Карамзин 1988 – Карамзин Н.М. История государства Российского (Репринтное воспроизведение издания П.М. Строева). Кн. 1: Т. I—IV; Кн. 2: Т. V—IX. М., 1988.
Киселева 1998 – Киселева Л.Н. Карамзинисты — творцы официальной идеологии (заметки о российском гимне) // Тыняновский сборник. Вып. 10. М., 1998. С. 24-39.
Кларк 2009 — Кларк К. Имперское возвышенное в советской культуре второй половины 1930-х годов / Пер. с англ. Н. Мовниной // НЛО. 2009. № 95.
Колокольцев 1883 — Пожар Зимнего дворца 17, 18 и 19 декабря 1837 г. Из записок старого Л.-Г. Преображенского полка офицера. Записки ген.-майора Д.Г. Колокольцова // Русская старина. 1883. № 11. С. 329—355.
Кузовкина 2002 – Кузовкина Т. “Люди горели в удивительном порядке”: К описанию официального языка Николаевской эпохи // Toronto Slavic Quarterly. 2002. № 18 (http://www.utoronto.ca/tsq/18/kuzovkina18.shtml).
Кюстин 1996 – Кюстин А. де. Россия в 1839 году / Пер. с фр. В. Мильчиной, И. Стаф, С. Зенкина и др., коммент. В. Мильчиной и А. Осповата. Т. 1, 2. М.: Издательство имени Сабашниковых, 1996.
Лаку-Лабарт 2009 – Лаку-Лабарт Ф. Проблематика возвышенного / Пер. с фр. А. Магуна // НЛО. 2009. № 95.
Левонтина 2007 – Левонтина И. Простота revisited: О лирических отступлениях // Сайт “Стенгазета”. 2007. 17 октября (http://www.stengazeta.net/article.for.printing.html?id=3910).
Майофис 2008 – Майофис М.Л. Воззвание к Европе: Литературное общество “Арзамас” и российский модернизационный проект 1815—1818 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Мильчина 2004 – Мильчина В.А. “Русский мираж” французских легитимистов // Мильчина В.А. Россия и Франция: дипломаты, литераторы, шпионы. СПб.: Гиперион, 2004. С. 344—389.
Мильчина, Осповат 1996 – [Мильчина В.А., Осповат А.Л.] Коммент. к изд.: Кюстин А. де. Россия в 1839 году / Пер. с фр. В. Мильчиной, И. Стаф, С. Зенкина и др. Т. 1, 2. М.: Издательство имени Сабашниковых, 1996.
Минин 1995 — Минин А.С. Пожар Зимнего дворца 17 декабря 1837 года в воспоминаниях современников // Петербургские чтения-95. СПб., 1995. С. 128—130.
Никитенко 1955 – Никитенко А.В. Дневник. Т. 1—3. Л., 1955.
Нора 1999 – Нора Пьер, Озуф Мона, де Пюимеж Жерар, Винок Мишель и др. Франция-Память / Пер. с фр. Д. Хапаевой. СПб., 1999 [Фрагменты многотомного исследования: Les lieux de mémoire / Sous la direction de Pierre Nora. Paris: Gallimard, 1984-1993].
Осповат, Тименчик 1985 – Осповат А., Тименчик Р. “Печальну повесть сохранить…”: Об авторе и читателях “Медного всадника”. М.: Книга, 1985.
Пилявский 1974а – Пилявский В.И. Восстановление Зимнего дворца после пожара 1837 года // Эрмитаж: История и архетиктура зданий. Л., 1974. С. 119—135.
Пилявский 1974б – Пилявский В.И. Восстановление интерьеров // Там же. С. 136—171.
Россия под надзором 2006 – Россия под надзором: Отчеты III Отделения. 1827—1869 / Сост. М.В. Сидорова, Е.И. Щербакова. М.: Российский фонд культуры; ГАРФ; Российский архив; студия “Тритэ”, 2006.
Салтыков-Щедрин 1969 – Салтыков-Щедрин М.Е. История одного города // Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 8. М.: Худож. лит., 1969.
СО 1838 — Сын Отечества и Северный архив. 1838. Т. 1. Отд. 5.
СП 1837 – Северная пчела. 1837.
СП 1838 – Северная пчела 1838.
СПВ 1838 – Санкт-Петербургские ведомости. 1838.
Уваров 1818 — Речь Президента Императорской Академии Наук, Попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, в торжественном собрании Главного педагогического института 22 марта, 1818 года. СПб., 1818.
Уваров 1837 – Уваров С.С. Письмо к иностранному журналисту [Описание пожара в Зимнем дворце] (декабрь 1837 г.). Оригинал – по-французски. Писарская копия // ОПИ ГИМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 39. Л. 116—120 об.
Уваров 1843 — Десятилетие Министерства народного просвещения. 1833–1843. СПб., 1864.
Уортман 2004 – Уортман Р.С. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии: В 2 т. / Пер. с англ. С.В. Житомирской. М.: ОГИ, 2004.
Чаадаев 1989 – Чаадаев П.Я. Соч. / Сост., подгот. текста и примеч. В.Ю. Проскуриной, вступ. статья В.А. Мильчиной, А.Л. Осповата. М.: Правда, 1989.
Clark 1989 – Clark Margaret. Historical Emotionology From a Social
Psychologist’s Perspective // Social History and Issues in Human Consciousness: Some Interdisciplinary Connections / Ed. by Andrew E. Barnes and Peter N. Stearns. New York: New York University Press, 1989. P. 262-269.
Leary 2007 – Leary M.R. How the Self Became Involved in Affective Experience: Three Sources of Self-Reflected Emotions // The Self-Conscious Emotions: Theory and Research / Ed. by Jessica L. Tracy, Richard W. Robins and June Price Tungney. N.Y.: Guilford Publications, 2007.
GdF — Gazette de France. 1838.
MCh 1834 – Morning Chronicle. 1834.
MTG 1834 — Manchester Times and Gazette. 1834.
Ram 2003 – Ram H. The Imperial Sublime: A Russian Poetics of Empire. Madison: The University of Wisconsin Press, 2003.
Reddy 2001 — Reddy William M. The Navigation of a Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambrigde University Press, 2001.
Stearns, Lewis 1998 — An Emotional History of the United States / Ed. by N. Stearns, J. Lewis. N.Y.; London: New York University Press, 1998.
ПРИЛОЖЕНИЕ
С
.С. УваровПисьмо к иностранному журналисту
[37]Милостивый государь,
Мы живем в такое время, когда, если бедствие не становится вопросом политики и не приводит к моральным страданиям, оно остается для государей лишь второстепенным событием; однако, каким бы второстепенным оно ни было в цепи общественных происшествий, такое бедствие может еще заставить содрогнуться все струны сердца и произвести живое впечатление на все умы. Такова была для императора Николая, для всей России потеря Зимнего дворца в Петербурге. Это здание было окружено самой совершенной безопасностью, — самый прекрасный, самый роскошный из европейских дворцов, дворец Елизаветы, Екатерины и Александра. В тот вечер Вы могли бы увидеть огромный театр, расположенный в другой части города, искрящийся огнями, Вы могли бы услышать аплодисменты, обращенные к очаровательной сильфиде, именуемой Тальони. Вам показали бы в боковой ложе императора в окружении его прекрасного и счастливого семейства, и в то время, как все предавались этим благородным увеселениям, дом монархов, главное национальное здание, огромное и роскошное строение, в котором чудеса искусства соединялись с чудесами великолепия, — Зимний дворец — был в огне. Со скоростью электрической искры огонь распространился по всей кровле, и когда император вернулся к месту происшествия, пламя уже полыхало снаружи и овладело огромным пространством под кровлей здания. Никогда столь величественно ужасное зрелище не представлялось кисти художника, воображению поэта. Все усилия, все пособия были тщетны; император, владея собой и повелевая другими, как и в дни мятежа, казалось, лишь возрастал духом перед лицом опасности; едва бросив взгляд на вихри дыма и огня, своим орлиным взором он разглядел, что усилия спасти главный корпус тщетны и что насущно необходимо направить все средства к тому, чтобы сохранить Эрмитаж. В последний раз прошел он по этому лабиринту роскошных комнат, которые он сделал еще более прекрасными; в последний раз преклонил колена в столь чтимой им церкви, которую, со свойственным ему благочестием, он украсил с таким великолепием, и величественный в своей покорности высшей воле, в этот торжественный момент, с новой силой твердым и быстрым шагом преодолел пространство, отделявшее его от внутренних покоев, где мирно спали несколько членов его молодого семейства, где ничто еще не обнаруживало присутствия опасности, где с необыкновенным вкусом были расставлены тысячи роскошных и изысканных произведений, откуда он совсем недавно вышел, исполненный безмятежности и спокойствия, где все ему улыбалось, в то время как в нескольких шагах поодаль яростное пламя уже обрушило перекрытия, а волны его пожирали огромный остов здания. император отдавал распоряжения как умелый военачальник; оставив победу непобедимой стихии, он захотел вырвать из ее рук по крайней мере все самое прекрасное, что оставалось на этом поле сражения. Пятнадцати тысячам воинов императорской гвардии, поспешившим в залы дворца, он дал приказание выносить всю обстановку, и прямо у него на глазах это приказание было исполнено с равными проворством и сообразительностью. Видели бы Вы этих усатых храбрецов, когда, после того, как они вынесли всю мебель, все украшения, они начали с заботливостью, достойной парижской горничной, складывать тончайшие одежды, элегантные украшения, повсюду разложенные в покоях императрицы и великих княжон, и, наконец, по примеру своих офицеров, всегда и везде ими предводительствующих, медленно перешли галереи, которые должны были вот-вот обрушиться, и плотными рядами, в клубах дыма и пепла, выходили из дворца, нагруженные своей драгоценной ношей!
Снаружи зрелище было не менее величественным; сто тысяч человек – всех состояний и возрастов, окружая в отдалении дворец, окна которого полыхали, с поистине религиозной скорбью взирали на это жилище царей, которое погибало прямо у них на глазах; ни крика, ни малейшего движения, никаких отвратительных порывов, овладевающих часто простым народом в подобных бедствиях. Иногда в отблесках пламени, вырывавшихся вдруг из здания и отражавшихся в граните Александровской колонны, были видны лица, залитые слезами, в перерывах слышны были шепотом произносимые молитвы; все, казалось, говорило о том, что высшая воля должна лишь совершиться и что поскольку император, которого щадили все опасности и который не познал ни одной из них, подал столь величественный пример покорности; нужно было покориться его мысли и объединиться под его волей. Толпа снаружи, как и толпа внутри, казалось, была поглощена величием происходящего и не решалась проявлять сильных чувств. Лишь время от времени, посреди этого океана голов, освещенных красноватыми отблесками пламени, появлялись то величественная фигура, то спокойное чело, то уверенный взгляд императора. Его сын, наследник престола, вторая надежда страны и ее вторая любовь, был рядом с ним. Великий князь Михаил проявил себя там, как и в других случаях, самым ревностным из слуг государя, самым преданным из его друзей. Императрица выказала, в свою очередь, величие души, не менее достойное уважения и восхищения; проводив свое семейство в Аничков дворец, она вернулась, чтобы досмотреть этот душераздирающий спектакль, сказать последнее “прости” этим стенам, свидетелям двенадцати лет ее благополучия, радостей – чистых и сокровенных, — ее любимому дому, еще накануне утром столь блистательному. До сего момента я представлял Вам, милостивый государь, лишь живописную, драматическую сторону события; я бы хотел быть способным посвятить Вас во все детали, показать вам императора и императрицу, забывших себя посреди этой огромной скорби, чтобы вспомнить о каком-нибудь бедном больном, лежавшем в одном из уголков дворца, о старом служителе, лишенном убежища, о безутешной семье, которая потеряла все в общей катастрофе. Я говорю “в этой общей катастрофе”, потому что дворец заключал в себе три тысячи жителей всех классов и всех возрастов и, кроме предметов императорской роскоши, на площади можно было увидеть предметы гораздо более скромной обстановки, гораздо более простого убранства. О, если бы я мог познакомить Вас с неслыханными примерами мужества, показанными людьми непросвещенными, если бы Вы могли сами видеть ту точность в совершавшихся по приказаниям перемещениях, бесстрашную отвагу пожарных, неустрашимость начальников, рвение всех военных, прибежавших из казарм, сочувственное усердие толпы, Вы бы смогли, милостивый государь, одним взглядом сразу оценить чудесную внутреннюю связь страны, в которой интересы и привязанности с равной стремительностью, с равной энергией направляются к единому центру, где любовь всего общества охватывает, пронизывает, покрывает покровом тысячи рук повелителя государства, одинокого и тем не менее при всем своем одиночестве вовлекающего в круг своего влияния эту могущественную массу, которая неустанно тянется к нему.
В действительности, милостивый государь, это монарх, который царит и правит, у которого нет цивильного листа и который ничем не владеет, потому что владеет всем. Это один из тех (как вы говорите) абсолютных монархов, у которого личный интерес постоянно поглощается интересом общим; вечный и жизненный символ своей страны, не абстрактный, затерявшийся в туманных сферах конституционных теорий, но символ из крови и плоти, мысли и действия, инстинктов и симпатий. Все эти вещи, милостивый государь, нигде не записаны, но кто мог бы отрицать их существование? Кто не был бы поражен в эти, с позволения сказать, критические моменты, когда событие непредвиденное и особенно злополучное связало внезапно монарха и его нацию? Не подумайте, что теперь говорят: “Дворец императора был истреблен огнем”. Нет, говорят: “Мы потеряли наш дворец”, — ибо во всех концах империи каждый считал какую-то его часть своею собственностью. Он еще горел, когда императорская гвардия воскликнула: “Позвольте нам! – мы восстановим дворец!” Целые корпорации, богатые граждане дворянского и купеческого звания, настойчиво просили разрешения приняться за эту работу; правительственные чиновники предлагали половину своего годового жалованья, чтобы возместить затраты на восстановление дворца, этот порыв не был результатом какого бы то ни было сговора, не было ни комитета, ни торжественных речей, ни обращений; все совершилось без громких слов, без принуждения, по общему голосу, и на городской площади говорили те же слова, и все сошлись внезапно в стремлении к одной цели. Ясно, что ни одно из этих предложений не будет принято, но то, что останется в мысли императора, — это живое чувство умиления и гордости за свою страну, чувство, которым он проникнут, как никто другой. Монарх, самый национальный из тех, кто когда-либо восседал на русском троне, знал лучше, чем я мог бы Вам здесь рассказать, механизмы, которые способны привести в движение колоссальную машину, душой и действующей силой которой он является.
Никто не отождествлял себя более полно со своей страной, и никогда страна не имела представителя более совершенного и верного; в то же время провидение не пожалело для него дней страданий и тяжких трудов — не подвергся ли он испытанию в самых глубинах своего существа? Не испил ли он до дна ту чашу горестей и несправедливостей, которую монаршая власть позволяет вынести тем, кто ею облечен?
Не раз, как Иаков, он сражался с ангелом и всегда выходил из борьбы с чудесными обновленными силами. Посмотрите на двенадцать лет его царствования: бунт и политические заговоры, заграничная война с ее победами и поражениями, война гражданская (поскольку, как бы это ни раздражало ваших публицистов, война в Польше была для нас всего лишь гражданской войной), голод, эпидемии, чума[38], все это было поочередно преодолено неукротимым мужеством ума и сердца, и, несмотря на такую цепь бедствий, какое царствование представляло когда-либо столь постоянное, столь быстрое развитие умственной жизни страны? Это царствование подарило нам свод законов, вернуло нам флот, придало новые силы армии, восстановило народное образование и внутреннее управление. Благодаря императору Николаю были прорыты новые каналы, установлены новые пути сообщения, построены дороги, основано более четырех сотен школ всех уровней; он покровительствует наукам и словесности, установил множество памятников; он дал нам блестящие образцы живописи, скульптуры, театральных представлений, в которых лучшие дарования Европы считают за честь выступать. С другой стороны, ни одна из отраслей гражданской службы не была забыта; ни одна новая область деятельности не ускользнула от его внимания; ни один уголок империи не был обойден его посещением, и еще совсем недавно он появился один, без оружия и охраны, посреди воинственных племен Армении и Кавказа, которые бросились к его ногам с криками: “Да здравствует падишах!” Две параллельные линии, кажется, проходят без малейшего разрыва через все это двенадцатилетнее царствование: рядом с великими кризисами – какие великие достижения! Сколько раз Европа объявляла о его погибели, и столько же раз, как сказочный богатырь, он восставал еще более непреклонным и решительным, после того, как припадал к своей родной земле, предмету его живейших симпатий и героической любви. Поверьте, милостивый государь, его судьба, столь благословенная, установила нерушимые связи, невидимые непосвященному; установила взаимный ток сердечного почтения и разумного энтузиазма, который нельзя ни узнать, ни даже понять за пределами страны, в которой мы живем. И так ли теперь важно, что парламентские трибуны и колонки периодических изданий, клубы и митинги разражаются пустыми и дерзкими словами, которые они бросают на ветер, или воплями ограниченных умов? Так ли важно, что О’Коннель размахивает своим факелом и призывает нас к мятежу?[39] Презрение тем, кто все это говорит, и позор тем, кто слушает; к досаде этих крикунов предназначение империи будет всегда исполняться, две параллельные линии в жизни императора всегда будут пролагать себе путь вперед, первая – полная беспрестанной и ожесточенной борьбы, вторая – бесчисленных и огромных свершений. В действительности, милостивый государь, никто у вас не знает ни эту страну, ни этот народ, и не скоро сможет узнать, здесь ни заговорщики, ни подстрекатели не смогут ничего сделать против этого сплочения могущественных воль, наделенных столькими сильными чувствами. Но я ошибаюсь, они могут лишь, как они это делали раньше, стянуть еще крепче этот пучок воль, сообщить большую силу движениям этой воли, больше единства этим чувствам.
Поверхностный читатель будет, может быть, склонен думать, что я отклонился от сюжета моего письма, предавшись таким серьезным размышлениям. Но Вы не совершите такой ошибки, потому что знаете, что в стихийных проявлениях нравственного состояния народов все связано законами неумолимой логики. Вы знаете, что все сцеплено, внутренне связано, и я сожалею о том, что могу лишь бегло коснуться этих величественных событий, которые заключают в себе самое правдивое объяснение того порядка, который ваши публицисты не могут разъяснить ни с помощью своих заранее приготовленных формул, ни с помощью обычных умозаключений.
Пока главный корпус дворца, который образует огромный квадрат, догорал в огне, император направил все свое попечение на здание Эрмитажа, здание, прилегающее к Зимнему дворцу и заключающее в себе великолепную коллекцию картин, статуй, медалей и книг. Здесь победа над огнем была полной; заложив камнем окна со стороны, прилегавшей к горящему зданию, и увеличив предохранительные меры разного рода, удалось спасти эту часть дворца, потеря которой была бы невосполнима. Зимний дворец был вообще населен историческими воспоминаниями последнего столетия нашей истории; но средоточием этих воспоминаний был Эрмитаж; именно там Екатерина
II собрала картины и резные камни герцога Орлеанского, библиотеку Вольтера; именно там беседовала она дружески с остроумнейшими людьми своего времени; там же впоследствии укрыла картины из Мальмезона и не одну коллекцию испанской школы. Таким образом, милостивый государь, посреди бедствий, которые только что потрясли Петербург, нам осталась радость сохранить самое прекрасное его украшение. Великий дворец еще дымился, а у нас уже размышляли о тех мерах, которые будут предприняты для его восстановления, сегодня они уже одобрены, и соответствующие средства выделены. Старый дворец восстанет из руин еще более великолепным и сияющим, чем когда-либо, и, если в этом последнем несчастье часть исторических воспоминаний и погибла, по крайней мере восстановленное здание будет новым памятником неустанному упорству монарха, делом которого станет этот новый дворец, и восстановительной миссии, которую он явно взял на себя.И тем не менее не подумайте, милостивый государь, что эти виды будущего, эти обоснованные поводы для утешения изгладили глубокое впечатление, произведенное событием; впечатление живо и будет жить в течение долгого времени; у кого из нас не сжалось бы сердце при воспоминании о ночи 17/29 декабря? Какой русский пройдет хладнокровно перед дворцом, еще недавно столь прекрасным, а сегодня таким пустынным и необитаемым? Что касается меня, я признаюсь, что не принадлежу к числу тех, что переводит страдания целой столицы, целой страны в цифры бюджета. Я не могу рассматривать без живого чувства, без неожиданного обращения к делам житейским этот памятник, разоренный пламенем и дымом, наружные стены которого все еще стоят, еще держат на себе полуискалеченные статуи, в то время как птицы едва могли бы найти себе убежище под его сводами. Огромный труп, душа которого взлетела, — это поразительный образ того, что происходит с любой монархией, когда религиозные и национальные принципы, которые ее одухотворяют, от нее отделяются. Колосс не падает внезапно на землю, его внешняя форма может еще сохранять некоторое время привычный вид; но с течением времени черты запустения и непрочности становятся все более различимыми, и когда путешественник подходит к подножию здания, он не находит за потрескавшимися стенами ничего, кроме груды камней и пепла, оставленной на волю стихий, которая может рассыпаться в прах от малейшего дуновения ветра, — образ государств, которые поддались влиянию разрушительных идей и революционных страстей, в сотни раз более беспощадных, чем огонь, в сотни раз более глухих и слепых, чем буря.
Пер. с фр. М. Майофис
__________________________________________________
1) Благодарю М.Е. Габовича, А.Л. Зорина, В.А. Мильчину, А.И. Рейтблата, Т.И. Смолярову и В.М. Файбисовича за ценные консультации, данные на разных этапах подготовки этой статьи к печати.
2) По мнению А.И. Рейтблата, такого рода сообщения в “Северной пчеле” обыкновенно поручали писать Н.И. Гречу, но высока вероятность того, что тексты первого и последующих сообщений поступали в “Северную пчелу” из Министерства внутренних дел или из
III Отделения (А.И. Рейтблат, устное сообщение).3) Вероятно, Уваров начал писать свою статью в те же дни, что и Вяземский. На обложке рукописи, под заглавием указано место и время создания статьи: “
St Pétersbourg, ce 18/30 décembre, 1837”. Думаю, что это время начала, но не окончания работы над текстом. Уваров, как и Вяземский, упоминает о пожертвованиях лиц разных сословий на восстановление Зимнего дворца, но Вяземский говорит: “Будут ли приняты эти жертвы? Мы не знаем”, — а Уваров с уверенностью заявляет: “Ясно, что ни одно из этих предложений не будет принято”. Высочайший указ, в котором император благодарил подданных за пожертвования и сразу же отказывался от них, был издан 25 января; Уваров мог говорить в такой твердой модальности только в том случае, если уже точно знал о подготовке этого документа – а это вряд ли могло быть ранее 10 января.4) Об истории работы Жуковского над текстом этой статьи см.: Гузаиров 2007.
5) Уваров был фактическим инициатором литературного общества “Арзамас”, Жуковский – его секретарем (то есть протоколистом), Вяземский, всего дважды за время существования общества приезжавший в Петербург, сыграл важную роль при создании проекта арзамасского журнала. См. об этом: Майофис 2008.
6) См., например:
La Quotidienne. 1838. № 13. 13 Janvier. P. 1.7) Дело Комиссии 1837: Л. 49 об.
8) См. показания флигель-адъютанта графа Васильчикова (Там же. Л. 10 об.), дворцовых гренадеров Ивана Шевелева, Дениса Иванова, Семена Кушникова, Мартына Федорова и Льва Жихарева (Л. 13 об. – 14) и унтер-офицеров Фомы Васильева и Василия Крылова (Л. 14 об. – 15).
9) Из рапорта камер-фурьера Петрова: “Накануне же пожара Государь Император изволил осматривать войска, в Аван-залах и Белом зале и все находившиеся особы не находили никакого постороннего запаху; в день же пожара пополудни Его Императорское Высочество Великий Князь Михаил Павлович также изволил осматривать войска в оных же залах, но ни Его императорское Высочество, ни бывшие с ним особы, не находили, чтоб был какой-либо запах” (Там же. Л. 22 об).
10) Там же. Л. 14 об. – 15, 21 об. и др.
11) Начальник пожарной роты капитан Щепетов на одном из допросов свидетельствовал: “Главный трубочистный мастер умер назад тому 5ть лет. После него смотрение за трубочистами в отношении исправности их работ поручено подмастерью; а он, Щепетов, имел надзор только за поведением трубочистов” (Там же. Л. 36 об). К материалам комиссии оказалось подшито еще одно дело – “Переписка по показанию бывшаго во дворце трубочиста Олова Тиана”, в котором приводилось следующее его свидетельство: “Отказался от сей должности по существовавшему непорядку в управлении пожарною частию, как то: 1е. Осенью всегда давались гнилые метлы, что ничего нельзя ими было делать; 2е. Трубы никогда не выжигались как следует, ибо при сих случаях клали только малые пучки соломы, тогда как надлежало употреблять на сей предмет метлы с соломою и давать им выгорать хорошенько; 3е Подмастерьев определяли без всякаго разбора, большею частию мальчиков, ушедших от хозяев по шалостям, и даже есть один подмастерье – Андрей Иванович Невонин – который поступил в сию должность из переплетчиков. 4е. Во все время службы во дворце Тияни главнаго над трубочистами мастера не было, а капитан пожарной команды Щепетов избрал трех молодых кантонистов — казенных учеников, вовсе неопытных, надзирателями по трем отделениям, а одного из них сделал старшиною над всеми трубочистами” (Дело Комиссии 1837: Л. 58).
12) Отданный Николаем на самом первом этапе тушения приказ разбить окна в Фельдмаршальской зале, дабы избавиться от задымления, противоречил элементарным законам физики: естественно, большой приток свежего воздуха еще больше раздул пламя, залить которое с помощью весьма маломощных пожарных труб было уже невозможно (см. об этом, например: Минин 1995: 181).
13) СП 1837. № 290, 291. Перепечатано в: Русский инвалид. № 326. С. 1303; СПВ. 1837. № 291. С. 1; Московские ведомости. 1837. № 104. С. 780-781.
14) См., например, у Д.Г. Колокольцева: “…один из таковых обвалов потолка, в один момент, прикрыл и в мусоре похоронил до 30 человек солдат экипажа-гвардии” (Колокольцев 1883: 343). См. о том же: Глинка 1959: 221—222.
15) Ср. у Уварова: “Никогда столь величественно ужасное зрелище не представлялось кисти художника, воображению поэта” (Уваров 1837).
16) Реплика, которую Александр произносит в пушкинской поэме, соответствует его словам в письме Н.М. Карамзину от 10 ноября 1824 года: “Воля Божия: нам остается преклонить главу перед нею”. Эти слова приведены в письме Карамзина И.И. Дмитриеву от 8 декабря 1824 года и могли быть известны Пушкину в устной передаче друзей, например Вяземского (Вацуро 1969: 168).
17) Находим такую цитату и у Жуковского: “Из окон дворца смотрел он на разрушение, производимое волнами, и горько плакал, порываясь спасать погибающих и чувствуя всю ничтожность своей власти перед бездушным могуществом стихии” (Жуковский 1885: 25).
18) См. замечания Ричарда Уортмана об императорской фамилии как идеале личных и политических отношений (Уортман 2004: 1, 369) и об ассоциировании в официальной пропаганде семейной нравственности с самодержавным правлением (Там же: 437).
19) Для того чтобы максимально смягчить переживание этого разрыва, в опубликованных текстах о пожаре использовалась стратегия “нормализации” разрыва через его мультипликацию. Башуцкий писал о многочисленных пожарах, опустошавших Петербург в царствование Петра
I и последующих монархов (Башуцкий 1839, ч. 1), а в “Журнале Министерства внутренних дел” вслед за императорским указом о благодарности за пожертвования и циркулярным отношением министра внутренних дел Д.Н. Блудова к губернаторам и предводителям дворянства, предписывавшим довести этот указ до “всех и каждого во вверенной Вам губернии”, — помещено “Примечание от Редакции”, представляющее собой историческую справку о том, как последовательно сменялись разные резиденции императоров в Петербурге (ЖМВД 1838: XIX). Появление этого загадочного комментария можно объяснить только стремлением министерской редакции напомнить всем читателям: Зимний дворец не был чем-то вечным, исконным, а следовательно, и его пожар не должен восприниматься как беспрецедентная катастрофа.20) Составитель отчета
III Отделения за 1837 год без обиняков оценивает это уклонение от рационализации как добродетель русского монарха, русского народа и русского общества. Говоря об отказе Николая I принять пожертвования граждан, он замечает: “Какая разительная разность (sic!) в сем случае представляется с тем, что мы видим во Франции и Англии: там в парламентах представители народа спорят о доходах королевских; у нас. напротив, царь отклоняет приношения своих подданных” (Россия под надзором 2006: 157).21) А. Башуцкий использует год спустя еще более сильное выражение – “…неизъяснимая тоска сжимает невольно сердце самое сильное” (Башуцкий 1839: 72).
22) Почти дословно процитирует его потом Башуцкий: “…какое-то внутреннее беспокойство, как будто грустное предчувствие, распространилось между зрителями…” (Башуцкий 1839: 200—201).
23) В том же ключе изображает его и Башуцкий: “…каждому хотелось, чтоб чувство его было осуществлено чемо-либо в этих святых стенах… [Николай] как отец принял от детей их чувства, оценив их достойно в Высочайшем указе” (Башуцкий 1839: 296).
24) В словоупотреблении того времени “религия” имела уже отчетливо институциональный характер. Характерно, что в уваровской записке “Десятилетие Министерства народного просвещения. 1833 – 1843” эта идея сформулирована гораздо более корректно: “Искренно и глубоко привязанный к церкви отцов своих, русский искони взирал на нее как на залог счастья общественного и семейственного. Без любви к вере предков, народ, как и частный человек, должен погибнуть” (Уваров 1843: 2-3).
25) Ср. почти аналогичный пассаж у Башуцкого, который явно был знаком не только с опубликованным текстом Вяземского, но и с неопубликованными статьями Жуковского и Уварова: “…Все было погружено в грустное молчание… на лицах не было и следа любопытства – чувства, всегда сродного массам народным в минуты необыкновенных явлений: они выражали грусть; их мрачная недвижность и благоговейное безмолвие, подчас прерываемые вздохами, придавали этому зрелищу вид той горестной и важной минуты, когда друзья расстаются с отходящим другом” (Башуцкий 1839: 215). Едва ли не дословно повторяет эти описания в начале января составитель адресованного императору “Обозрения расположения умов и некоторых частей государственного управления в 1837 году” — или А.Х. Бенкендорф, или кто-то из приближенных к нему лиц (Россия под надзором 2006: 156).
26) Многим памятно, как экс-президент Российской Федерации В.В. Путин на пресс-конференции в октябре 2007 года, цитируя Тютчева, на ходу переделал это четверостишие, заменив “В Россию можно только верить” на “В Россию нужно просто верить”. См. об этом: Левонтина 2007.
27) Ср. такую же конструкцию у Жуковского: “Кто из нас с тех пор, как начал себя помнить, не думал часто и с одинаким, всем нам общим чувством…” (Жуковский 1885: 23) — и у Вяземского: “Какой именитый род России не содержит в этих стенах хотя нескольких воспоминаний?”
28) Татьяна Кузовкина полагает, что “официальные публицисты, и в наибольшей степени издатель “Северной пчелы” Булгарин, использовали поэтику и стиль произведений низовой беллетристики” (Кузовкина 2002). Для Вяземского, Уварова и Жуковского образцами, скорее всего, послужили произведения более давние и, соответственно, более эксклюзивные и новаторские для литературы 1790—1810-х годов.
29) О.О. [Карамзин Н.М.] О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств // Вестник Европы. 1802. № 24. С. 308 (ср.: Карамзин 1964: 2, 197).
30) Уваров – Николаю
I // ОПИ ГИМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 44. Л. 151. Письмо не датировано, но, поскольку следующее за ним послание к императору посвящено уже собственно цензурированию текста и помечено 6 апреля 1826 года, цитируемый текст можно датировать февралем—мартом 1826 года.31) У Башуцкого появляется впоследствии не “память”, но “воспоминание” сердца: “И нам-то, Дворец Зимний невыразимо драгоценен; это время не может быть ничем изглажено из памяти, и каждый угол, каждый камень дворца освящен для воспоминаний нашего сердца нерушимым заветом удивления, любви, преданности, благодарности!” (Башуцкий 1839: 76).
32) Казначейские мерные рейки (англ. —
tally sticks) — небольшие прямоугольные палочки с насечками, обозначавшие сумму долга; вышли из употребления в 1826 году.33) Становление и развитие в русской культуре эстетики возвышенного и ее взаимосвязи с идеями имперской власти и колонизации подробно прослежены в работе Харши Рама (
Ram 2003), однако он не ставит задачи специально рассмотреть связь эстетики возвышенного с эмоциональной культурой.34) Статья Вяземского, хотя и предназначалась для публикации за границей, не была оформлена как послание иностранному адресату.
35) О концептуальных основаниях уподобления характера человека характеру народа в русской литературе и общественной мысли 1800-1810-х годов см.: Живов 2008.
36)
Management of emotions, “управление эмоциями” — термин, широко распространенный в современных англоязычных исследованиях социальной психологии и истории эмоций.37) ОПИ ГИМ. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 39. Л. 116—120 об. Писарская копия. Сохранены подчеркивания С.С. Уварова.
38) По-французски здесь Уваров использует именно слово “
peste” (чума), а не “choléra” (холера). – Примеч. перев.39) Даниэл О’Коннель, или О’Коннел (Daniel O’Connell) (1775–1847), называемый также Освободителем, – ирландский политический и государственный деятель. На протяжении всей жизни стремился к консолидации ирландских католиков и к отмене англо-ирландской унии легальными методами. В 1823–1829 годах вместе с Ричардом Шейлом создал и возглавил Католическую ассоциацию, кульминацией деятельности которой стала победа О’Коннела на выборах в парламент 1828 года, однако после этого политик отказывался стать депутатом, пока не будет отменен один из антикатолических законов. Опасаясь гражданской войны в Ирландии, герцог Веллингтон и сэр Роберт Пиль вынуждены были внести на рассмотрение парламента в 1829 — Акт об эмансипации католиков. После принятия Акта в 1830 году О’Коннел занял место в парламенте. В 1834 — попытка О’Коннела добиться отмены унии потерпела неудачу в палате общин. Выступая в парламенте, неоднократно требовал либо удовлетворительного правления в Ирландии, либо признания независимости этой страны. Входил в “Литературную ассоциацию друзей Польши”, созданную в 1832 году в Британии Адамом Чарторыйским и шотландским поэтом Томасом Кэмпбеллом. Очевидно, Уварова раздражали польские симпатии политика, особенно в сочетании с его “антиколонизаторской” риторикой. – Примеч. перев.