Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2009
В ряду потерь, обрушившихся на русскую поэзию в этом году (ряд этот, впрочем, состоит из личностей совершенно самостоятельных, не выстраиваемых в список, создавших неповторимые художественные миры), — фигура Льва Лосева. Сам уход этого во многом неожиданного поэта и филолога, как ни сомнительно это может прозвучать, выходит за пределы жеста, остается частной трагедией, а не привычным для отечественной поэзии “смертестроительством” (пользуясь формулой М.Л. Гаспарова1). Названный Бродским “поэтом крайней сдержанности”, Лосев принципиально не вставал на котурны, отказывался от онтологической формообразующей роли, от принципиального вызова мирозданию. Ненарочитость литературной биографии Лосева отмечается многими, писавшими о нем при жизни и теперь вспоминающими его; подобный отказ от постромантического гигантизма гения, кажется, есть весьма распространенная форма бытия для поэтов, младших по сравнению с Лосевым; в своем же поколении он должен был представать автором, ведущим себя необычно. По словам Владислава Кулакова, “Лосев сам был несколько удивлен успехом своих стихов и резонансом, вызванным ими и в эмигрантской литературной среде, и на родине. Ведь он, как сейчас выражаются, “позиционировал” себя куда скромнее”2.
Парадоксальность литературной судьбы Лосева — в ее ненавязчивом, казалось бы, характере, не отменяющем, впрочем, возвышенного опыта. Позднее обращение к поэтическому творчеству (в сакраментальные 37 лет) оказывается легендой: существовали и юношеские поэтические опыты3, но они исключены поэтом из собственной биографии как “учебные” (скорее, нежели “ученические”)4. Для профессиональнейшего читателя поэзии, каким был Лосев, отбор собственного корпуса текстов, его строгое ограничение оказались принципиальными, но дело здесь отнюдь не только в презумпции качества, но и в собственно лосевской принадлежности к определенному контексту, в подчеркнутой отрефлектированности собственного места на поэтической карте.
Участие Лосева в легендарном круге ленинградской неподцензурной поэзии — “филологической школе” — явилось фактом не только дружеского общения — чего, вообще-то, можно было бы ожидать в ситуации позднего обращения к поэзии, — но, в первую очередь, фактом принципиального формирования самой эстетической установки. Столь разные, максимально, вроде бы, непохожие друг на друга поэты, как Михаил Красильников, Юрий Михайлов, Сергей Кулле, Александр Кондратов, Леонид Виноградов, Михаил Еремин, Владимир Уфлянд, имеют единый генезис, важный на смыслообразующем уровне. Лосев описывает (с присущей ему четкостью предлагаемого парадокса) эту установку так: “Это, в общем, удачно сложилось, что тов. Сталин назвал Маяковского “лучшим, талантливейшим…”. Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова, и к власти затем бы пришел Бухарин, и А.А. была бы названа “лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи” <…> — это был бы более трудный путь выживания культуры: лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщившихся воинственностью, установкой на эпатаж, т.е. необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. Итак, от Маяковского шли к Хлебникову и Кручёныху, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, т.е. приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре”5.
Неофутуризм “филологической школы” брал в традициях русского авангарда установку на форму, внимание к движению самовитого слова, отказываясь от “литературы факта” и идеологической ангажированности (хоть и не в полной мере: у Кондратова или Уфлянда вполне обнаружимы социальные мотивы, вывернутые, впрочем, наизнанку, иронически по отношению к формальной теории заново остраненные, сами по себе эстетизированные). Неоклассическое понимание поэзии Лосева, собранной в его шести поэтических книгах, часто затмевает истоки этой поэтики: вышеупомянутый приход “через будетлянство и кубофутуризм” к “Ахматовой и Мандельштаму”, будто бы помещающий семантическую поэтику акмеистов на следующий (более высокий) уровень, нежели авангард, — совершенно неадекватный взгляд на возвышенное в стихах Лосева. Просто футуристические предшественники должны быть восприняты в данном случае как часть архива, как традиция, а не как носители разрушающей конвенции формы авангардной провокации.
Для Лосева-поэта важна определенная равновесность, отказ от нарочитости пост-(или нео-)авангарда, в том числе представленного в творчестве собратьев по “филологической школе” (к примеру, Кондратова); чужд для него и особый эзотерический, внутренний язык многих извивов авангардной поэтики (стоит сравнить в этом смысле поэзию Лосева с творчеством еще одного из “филологов”, Михаила Еремина, предстающего авангардным академистом, создателем зашифрованных, многоуровневых, крайне герметичных стихотворений; с восторгом говоря о поэзии Еремина, Лосев отмечает, что она “недемократична”6: при общей установке поэтов “филологической школы” — как и многих иных представителей неподцензурной словесности — на внутригрупповой, заведомо “недемократичный” язык это замечание, однако, должно служить различению художественных практик Еремина и Лосева).
Пребывание в кругу “филологической школы”, между тем, корректируется не менее важной литературной связью Лосева. Речь, разумеется, идет о Бродском. Лосев — друг, исследователь творчества нобелиата, автор образцовой его биографии и многочисленных стихотворных посвящений ему — воспринимается порой в тени Бродского. Тому есть вполне рациональные объяснения. Михаил Айзенберг совершенно резонно отмечает: “Возраст автора и возраст его поэтики не всегда совпадают. Охотное самопародирование и “ирония стиля” делают Лосева автором следующего по отношению, скажем, к Бродскому поколения (хотя реально он даже старше Бродского на три года)”7. В значительной степени именно поэтому поэзия Лосева частенько воспринимается как своего рода комментарий к Бродскому. Автор блестящих филологических комментариев к поэзии Бродского, Лосев действительно вступает с ним и в непосредственнопоэтический диалог, но в данном случае перед нами отнюдь не подчинение чужому голосу, а знание о его устройстве, позволяющее передать необходимую интонацию ушедшего поэта в ряду иных интонаций. Бродский находился рядом, но не заслонял поэзии как хора контекстов: в равной степени Лосев готов был отреагировать на совершенно иные модели поэтического говорения, опробованные прежде русской (и не только) культурой, — но помещая их в совершенно новые условия существования, апроприируя, приручая, глубинно изменяя и скрещивая. Тот же Айзенберг говорит, что при определенном желании поэтику Лосева “можно описать только в терминах постпоэзии: иронический коллаж, цитатность, жанровая амбивалентность (перманентное “опрокидывание” высоких жанров в низкие и наоборот”8, — но тут же отмечает, что подобный взгляд был бы “безусловной критической ошибкой”9, хотя отметим: сами предложенные признаки лосевской поэзии от этого никуда не деваются, просто они приобретают совершенно иной смысл, будучи увиденными не как набор инструментов, но как имманентное свойство лирического “я”.
Лосев предстает поэтом, чье принципиальное свойство — двойное смысловое дно, двувекторная нацеленность. Неоднократно отмеченное совмещение “филологизма” и “лиризма” в его стихах, четкости конструкции и сугубо личностного наполнения этих конструкций10, способно сбить с толку; кажущиеся уютными, рационально выстроенными, стихи Лосева обнаруживают неожиданные свойства, отзываясь сентиментальностью, болью, ностальгией. Иронически-гротескный тон, пастиш, ассоциативные ряды начинают говорить не о ремесле, но об особенности мышления субъекта, холод оказывается обжигающим. Порой подобное статусное мерцание, “двойное дно” лосевских текстов — и, в целом, его лирического героя — воспринимаются с некоторой долей агрессии: будучи скорее поэтом “центра”, признаваемым широким кругом далеких друг от друга читателейаналитиков, Лосев мог быть почитан и как своего рода представитель истеблишмента, носитель нормы (именно в этом причина яркого, но несправедливого фельетона Шиша Брянского11). В данной позиции есть резон, но она ценностно вывернута: то, что выделяет поэта из общего ряда, позволяя ему, как мало кому, жестко и осмысленно оформлять собственные несказуемые интуиции в стихотворных текстах, объявляется общим местом. Думается, прочитанность и известность Лосева лишь кажущиеся, и задача собственно прочтения лосевского наследия стоит во всей ее нерешенности (точнее — решенности обманчивой).
Своеобразие лосевского этоса — в его скрытом пафосе: безусловно присутствующий, он закамуфлирован, спрятан на задний план. Интересно, что чаще и явственней он обнаружим в эссеистике автора (к примеру, во многих байках-притчах из книги “Жратва. Закрытый распределитель”), в очерках и воспоминаниях о друзьях по неформальной ленинградской культуре, даже в жизнеописании Бродского, книге строго филологичной, написанной отточенным, четким языком, однако касающейся мировоззренческих оснований не только героя книги, но и — пусть и косвенно — ее автора. Так, сравнивая Солженицына и Бродского, Лосев отмечает: “Агностицизм, как показывают великие примеры, мучителен в личном плане, но сильно увеличивает драматический потенциал читателя”12. Думается, эти слова могут быть отнесены и к автору жизнеописания, с одним лишь дополнением: трагическая ирония Бродского и ирония Лосева носили все же разный характер, различаясь не только на уровне поэтических темпераментов, но и самим своим устройством: монологизм Бродского, обращенный к проблематичному пространству метафизических основ, принципиально иначе устроен, нежели диалогическая ирония (переходящая порой в сарказм) Лосева, даже в случае предельной дегуманизации (вспомним, к примеру, такие тексты, как “ПВО”, “Поэт есть перегной, в нем мертвые слова…” или “Пёс”) находившего способы саморепрезентации культуры.
Уход Льва Лосева заставляет перечитывать его глазами мировую поэзию, прочесть ее сквозь поэтический мир Лосева, — но и, одновременно, увидеть обыденность, подчас выморочную, подчас щемяще-исчезающую: “Бесконечно начало вовлечения в эту игру / листьев, запаха хлеба, занавески кисейной, / солнца, синего утра, когда я умру, / воскресенья”.
________________________________________________
1) См.: Гаспаров М. Записи и выписки. М.: НЛО, 2000. С. 286—287.
2) Кулаков В. Постфактум: Книга о стихах. М.: НЛО, 2007. С. 38.
3) См., например, у Александра Кушнера: “Впрочем, мне, познакомившемуся с ним в коридоре Ленинградского университета летом 1954 года (его приняли в университет, меня комиссия отвергла — неслыханная, невиданная, орудийная гроза сверкала в университетских окнах, оплакивая мою участь), пришлось не раз слышать и читать его юношеские стихи, две строчки из которых сейчас приведу (вряд ли их кто-нибудь помнит, кроме меня): “В зоопарке умирает слон, / Он отходит, как корабль, на слом…” Уже в них было что-то от любимых им обэриутов” (цит. по: http://magazines.russ.ru/zvezda/ 2009/7/sl18.html).
4) “Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал немного, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что, когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле…” (Лосев Л. Красильников (цит. по: http://www.stosvet.net/2/Losev/index.html)).
5) Лосев Л. Тулупы мы // Филологическая школа: Тексты. Воспоминания. Библиография. М.: Летний сад, 2006. С. 11.
6) Там же. С. 19.
7) Айзенберг М. Оправданное присутствие. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005. С. 56.
8) Там же.
9) Там же.
10) Ср., например: “…оболочка стихов строга и сугубо литературна, но внутреннее движение интонации взрывчато, неожиданно” (Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М.: Гендальф, 1997. С. 82).
11) Брянский Шиш. Трясутся осины своим серебром // Критическая масса. 2004. № 4.
12) Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М.: Молодая гвардия, 2006. С. 225.