(СПб., 2 июня 2009 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2009
Конференция “Интеллектуальное наследие революции 1917 года”, прошедшая 2 июня, стала отчетным мероприятием одноименного исследовательского семинара, который проводился в течение года в Европейском университете в Санкт-Петербурге. Семинар был посвящен чтению и междисциплинарному обсуждению текстов 1910—1930-х годов — Андрея Платонова, Алексея Гастева, Дьёрдя Лукача, Владимира Ленина, Льва Троцкого, Александра Чаянова, Александра Богданова, Николая Евреинова. Российские революции 1917 года вызвали целый набор политологических, философских, эстетических реакций. Ситуация во многом была параллельна Французской революции конца XVIII века: и здесь, и там возникало утопически-конструктивистское отношение к обществу, и здесь, и там власть активно прибегала к террору, обе революции пережили краткий период консолидации и энтузиазма, а потом перешли к свертыванию утопически-демократических институтов и строительству нового репрессивного государства. Основной же вопрос этого семинара заключался в специфике Октябрьской революции как формы историчности — отличается ли здесь отношение к истории от отношения, характеризующего обычную для Нового времени метафизику основания или обычную для христианской Европы милленаристскую мистику? Как может выглядеть социально-государственная форма, основанная на подобной историчности? Какой статус в ней может иметь утопия, то есть опыт сосуществования противоречий? Целью же семинара, как отметил его руководитель Артемий Магун в своем вступительном слове, была попытка осмыслить 1917 год как точку универсализации, не только имевшую колоссальные последствия для мировой философии и литературы, но и остающуюся тем событием, в котором мы до сих пор живем. В связи с этим Магун отметил важность исследования революции 1917 года в свете современного понимания события и взрыва теоретического интереса к событийности.
Первый доклад секции “Событие революции” был сделан Игорем Чубаровым (ИФ РАН) и носил название “Зияние события 1917 года: между двух революций”. Докладчик попытался рассмотреть Октябрьскую революцию не как историческое событие, которое не только не определено, но даже оспаривается в самом статусе события, а как некоторую событийную фактичность. После указания на этот выбор докладчик решил сразу же озвучить свой основной тезис: для сингулярного события революции 1917 года важна именно вовлеченность говорящего или пишущего о ней, которая может проистекать в разных режимах (не обязательно в предлагаемом А. Бадью режиме верности). Так, если для поколения сорокалетних миф революции, культивируемый советской пропагандой, играет достаточно сложную роль учредительного события исторической биографии, то для более молодого поколения исследователей революция не столько является историческим фактом, требующим археологического и герменевтического вмешательства, сколько предстает в негативном модусе некоего обещания, который и представляется докладчику заслуживающим внимания.
Одним из необходимых следствий отношения к революции как к символически структурированному способу мыслить является обращение к психоанализу, позволяющее учесть субъективную пристрастность в отношении к этому событию и установить осознанную связь с современностью. Мифом можно назвать марксизм-ленинизм, тот “научком”, который следовало изучать, понимая через него учредительное событие революции. Но на месте этого мифа сегодня возник и другой, вступивший в борьбу на равных с первым, — миф либеральный, столь же идеологичный и агрессивный. Трудности в определении революции заключаются теперь в том, что речь идет не о бытии или понятии, но о событии как о том, что возникает только в момент мысли о нем, провоцируя реальное и привычно мыслимое о реальном. Само событие, однако, при этом занимает пространство-между, не предполагая возможности удержания и дления в историческом времени, которое не есть время самого события.
Такое понимание события, отсылающее к делёзовской “Логике смысла”, позволяет говорить о революции как о сингулярности, не связанной каузально ни с чем предшествующим и последующим, и позволяет рассматривать ее в своем уникальном времени. Отнестись к событию революции как к не связанному со всеми последующими годами строительства социализма, начиная с самых первых, значит помыслить освобождение от самого происшествия, осуществленного сколь угодно неверно и, безусловно, приведшего к поражению, неуспеху. Негативным является осуществление в историческом процессе, тогда как событие революции остается не захваченным этим осуществлением и предполагает некие контросуществления, связанные, скорее, с деятельностью мима, актера, поэта, то есть с литературой (не только художественной) о революции, с которой и велась работа на семинаре “Интеллектуальное наследие революции 1917 года”. Если невозможно обсуждать само событие ввиду его неуловимого, ускользающего характера, то вполне возможно спорить о глубинных причинах внезапного совпадения и совозможности “недовольства низов” и “неспособности верхов”, позволяющих осознать некаузальность события революции, об условиях возможности не только самого предприятия, но и даже мысли о революции, существующей помимо классовой теории. В определенном смысле событие революции является тем, что отличает человеческий коллектив от животных сообществ. Оно маркирует переход к другому типу коллективности, к родовой идентичности (Gattungswesen Маркса) как человеческой социальности, не связанной исключительно с обеспечением выживания. Напрашивающаяся формула “гуманистической” модели на деле не ограничивается негативными определениями человеческого: не-поедания и не-существования за счет другого, любви не ради самоудовлетворения и т.д. Событие революции имеет свое собственное контросуществление: социум, устроенный по “животным” принципам, должен пройти этап, на котором смерть, по Гегелю, делает из “животного” человека и из раба — господина. Однако революция должна обращать эту идею не на одинокую фигуру господина, а на массы.
Победа революции, по мысли Чубарова, является своего рода тавтологией, ведь революция может быть только победившей. В ее победе и ее завершение, а в завершении — победа. Революция как событие бытия не вплетена в бытие и определяется не столько вневременностью, внепространственностью и бессубъектностью, сколько своими собственными параметрами пространства, времени и субъекта. Именно революция в развитии животного мира привела к появлению человека, именно революция привела человека к созданию машины и техники. Событие, находясь в линейном промежутке, очерчивает особый режим времени, связанный с отрицанием божественного вечного настоящего.
В заключение докладчик указал на то, что событие революции совпадает с событием высказывания о нем: говорить о революции следует не как о свершившемся факте, за который отвечает кто-то другой, но только как о том, за что отвечает сам говорящий. Так, ЛЕФ не оспаривал исторического события революции (в отличие от Пролеткульта Богданова), но настаивал на революции чувственности, за которую и отвечал. Писатели и поэты, интересующие нас сегодня в контексте “интеллектуального наследия революции”, пытались отвечать за нее именно как за аисторическое событие. В своей артельной ответственности они шли до отрицания автономии, до отказа от поэзии, руководствуясь тем, что пролетарская поэзия есть “стройка социализма”, “машина” и т.д. Герои Платонова, являясь экспериментами (прежде всего языковыми) построения коммунизма в отдельно взятом городе (“Чевенгур”), всегда умирают как герои лживого мифа, что и должно происходить с литературными героями для того, чтобы избежать обожествления и оставить возможность, “смертью смерть поправ”, осуществляться самой истории.
Вторым выступал историк Леонид Терещенков (Петрозаводский государственный университет) с докладом “Непосредственный участник события как основание онтологического статуса революции: на материале первых методических разработок Истпарта”. Основная проблема исторического описания революции была увидена докладчиком в явном противоречии между ее всеобщим, универсальным характером и сугубо частными, обыденными свидетельствами о ней. Описывая революцию как явление социальной или политической истории, легко можно потерять из виду ее эмансипаторный потенциал, роль в революции человека и роль революции для человека. Описанная таким образом, революция становится “всего лишь” социально-политическим преобразованием; более радикальным аналогом реформы. С другой стороны, и попытка рассмотреть революционную повседневность, обратиться к свидетельству конкретного современника не дает возможности выявить политическое основание революционного действия.
Прежде всего докладчик указал на то, что революцию должен окинуть взглядом в целости и завершить своим свидетельством, декларированием своей исторической памяти рожденный в ее круговороте политический субъект. При этом революционное становление субъекта неотделимо от его политической ангажированности. Подобную ставку на ангажирование знания о событии революции 1917 года и о Гражданской войне в деле освоения революционной истории делали участники Историко-партийной комиссии при ЦК ВКП(б) в первое пятилетие ее существования (1920—1924). В разосланном в 1920 году обращении “Ко всем членам Партии!” от вновь образованного бюро Истпарта, утверждающем необходимость в обязательном порядке привлечь к созданию партийного знания об Октябре его творцов, интересно не столько яркое, но грубо прямолинейное отождествление Французской и Русской революции, сколько идея неизбежности утилитарного использования революции — для политического действия и постфактум. В тексте указывалось на опыт Французской революции: “Итак, буржуазия не только знала свою революцию — она использовала ее в своих классовых интересах. Она заставляла прошлое служить настоящему”1.
Опыт революционного прошлого должен был использоваться для того, чтобы не допустить завершения революции, прежде всего на уровне индивидуального политического восприятия. Этой опасности подвержена, как ни странно, в первую очередь партийная молодежь, сформировавшаяся в пореволюционый период и поэтому “не знающая” самой революции. Можно, конечно, интерпретировать данный феномен как признание низкой политической грамотности нового партийного поколения, но схожие меланхолические сентенции будет озвучивать и А.М. Горький, обосновывая свой проект “истории фабрик и заводов”, поэтому молодежь, “забывающая” основные события революционной истории, — это все же, скорее, укоренившийся литературный прием при описании проблемы.
В современной историографической традиции “Уроки Октября”2, другой ценнейший исторический источник, освещающий направленность историко-партийной работы на первом этапе ее существования, рассматривают как своего рода политический памфлет, написанный Троцким на злобу дня преимущественно для заявки на левую политическую позицию в споре с триумвирами Сталиным, Зиновьевым и Каменевым. Однако при таком подходе исследователь обречен проходить мимо целого пласта специфически организованного знания о революции, о дальнейшей реорганизации и политическом использовании которого и велась, в частности, внутрипартийная дискуссия. Речь в “Уроках” идет о том, “чем наш Октябрь может быть интересен в тактическом плане Октябрю мировому”3, о возможности перенесения передового октябрьского опыта в Европу, и прежде всего в Германию. По мысли Л.Д. Троцкого, существует настоятельная необходимость идейно перевооружить III Интернационал, а без всестороннего изучения Октября это невозможно, ибо положение, сложившееся в Германии к 1923 году, “…может повториться и в других странах. Для изучения же законов и методов пролетарской революции нет до настоящего времени более важного и глубокого источника, как наш октябрьский опыт”4.
В основу изучения этого недавнего прошлого должны были быть положены воспоминания активных участников революции. Чтобы придать собиранию мемуаров организованный характер, в 1921 году Истпартом был издан первый выпуск сборника5 с работами М.С. Ольминского “О мемуарах” и “Общий очерк эпох”. По поручению Истпарта Н.Н. Батуриным при участии М.С. Ольминского был подготовлен также “Конспект-минимум для воспоминаний”, предписывавший фиксировать все подробности участия в революционной борьбе. “Примечание к конспекту” требовало оговорить те случаи, когда сведения об организации, хотя бы и самые достоверные, были получены не во время личного участия в ней.
Для массового сбора воспоминаний М.С. Ольминский предложил также проводить “вечера воспоминаний”. Им же были разработаны методика их проведения, тематика вечеров, на которых могли присутствовать только участники событий по данной теме и члены Истпарта. Принимавший участие в вечере должен был заранее написать воспоминания в соответствии с тематикой вечера и анкетой и при входе на вечер сдать свои записи члену Истпарта. Выступления участников вечера стенографировались. Наконец, в ближайшие дни после завершения вечера участник должен был записать воспоминания, которые в нем вызвал прошедший вечер воспоминаний.
Однако точка зрения М.С. Ольминского и Н.Н. Батурина о преимуществе работы по собиранию воспоминаний над собиранием документальных источников подвергалась критике с позиций “пролетарского историзма”. С точки зрения таких деятелей, как председатель Ленистпарта В.И. Невский, основной упор следовало делать на развитие отношений с архивными институциями. Документальные материалы, собранные или собираемые советскими архивами, в этом случае должны были служить “более объективному” описанию истории партии и революции. Как человек, известный своими ультралевыми взглядами, Невский при этом ратовал за установление некоторой всеобщей истины об истории партии именно на основе “беспристрастных” документальных свидетельств.
В заключение докладчик еще раз подчеркнул, что с полным правом о революции может говорить только ее непосредственный участник, тот, кто держит один из кусочков ее мозаики. Однако уже в самом начале своей деятельности Истпарт столкнулся с вопросом, кто является субъектом революции — отдельный ангажированный этим событием и старающийся продлить его индивид, революционное поколение, пролетариат или пролетарская партия? Кому можно безбоязненно доверить высказываться от имени революции? Помимо внутренних для Истпарта методологичесих проблем, безусловно, негативное влияние оказывали и события на международной арене. После поражения революции 1923 года в Германии организационный и идейно-тактический опыт Октября стал терять в глазах представителей мирового комдвижения актуальность. Истпарт, таким образом, потерял свою функцию по изучению и систематизации будущего, предсказыванию Октября мирового по Октябрю российскому.
Единственным докладчиком в секции “Художественная мысль постреволюционного времени” выступил Илья Калинин (журнал “Неприкосновенный запас”, Смольный институт свободных искусств и наук, ЕУ СПб.), в докладе “Социалистический формализм. Художник как ремесленник / индустриальный рабочий как художник” представивший анализ эволюции представлений Виктора Шкловского об “остраняющей” функции искусства. Как известно, на раннеформалистском этапе Шкловский определял способность восприятия современного человека — человека буржуазной эпохи — как совокупность автоматизированных ментальных и рецептивных привычек, которые блокируют саму возможность возникновения непосредственного взгляда на мир, утрата которого приводит к утрате самого контакта с реальностью, к исчезновению условий переживания экзистенциального опыта, не подвергшегося предварительному отчуждающему воздействию социальных, экономических и культурных практик. Искусство же является одним из немногих способов противостоять автоматизации. Чтобы сохранять рецептивную, экзистенциальную, непосредственную связь с миром, необходимо быть “художниками в обыденной жизни”, что выводит задачи искусства, как их описывает Шкловский, далеко за рамки чисто эстетической программы и придает им универсальное антропологическое измерение. В то же время, акцентируя внимание на “сделанности” художественного произведения, в котором нет “свободного от конструкции материала”, Шкловский, по мнению докладчика, демистифицирует традиционный артистический миф о творении. На месте вдохновения обнаруживается художественная техника, на месте творчества ex nihilo — работа над материалом, на месте божественного дара — ремесло художника, на месте самого художника — ремесленник, обладающий умением видеть фактуру материала и преодолевать его сопротивление, на месте творения обнаруживается “сделанная вещь”.
Затем докладчик развернул убедительное сравнение выстраиваемого Шкловским отношения между вещью и абстрагирующей ее предметно-чувственные характеристики понятийной категорией и оппозицией потребительной и меновой стоимости товара в политической экономии. Согласно классическим работам Маркса, естественный, экономически не опосредованный взгляд человека на вещи исходит из представления об их конкретных предметных качествах, назначении и пользе, которую они могут принести, то есть из представления об их потребительной стоимости. Рыночный обмен опосредует отношение между человеком и вещью, создавая меновую стоимость, которая состоит в снятии чувственно-вещественной стороны предмета, в десубстантивирующем переходе от товарного тела к товарной форме. То, что Шкловский вскрывал как привычку к узнаванию вещей, узурпировавшую изначальную способность человека к видению, соотносится с предметом осуществленной Марксом критики товарной формы, которая, вытесняя предметно-чувственные характеристики вещи, претендует на то, чтобы являть себя вещным, материальным свойством самого товарного тела. Причем характерно, что сам Маркс мотивировал природу неопознавания этой узурпирующей подмены, реализующейся в феномене “товарного фетишизма”, именно “привычкой к повседневной жизни” — формулировка, под которой подписался бы и отец формализма.
По мнению докладчика, утверждение Шкловского: “Мы перестали быть художниками в обыденной жизни”, — свидетельствующее о наступлении эпохи тотального отчуждения между вещью и ее производителем (или потребителем), имманентно социальной диагностике Маркса и его концепции художника как производителя-ремесленника, не отчужденного от собственного продукта (шекспировская метафора художника как паука, плетущего золотую нить). То явление, которое Шкловский описывает через понятие автоматизации, — повторяемость движений и восприятий, “алгебраизация мышления” — фиксируется и его современником Дьёрдем Лукачем, но уже в перспективе непосредственной социальной критики: “…трудовой процесс во все большей мере разлагается на абстрактно рациональные частичные операции, а в результате разрывается связь рабочего с продуктом как единым целым, и его труд сводится к механически повторяющейся специальной функции”6.
Если объектом критики Лукача становится автоматизированный фабричный труд, освободить который могут только революция и исчезновение частной собственности на средства производства, то в случае Шкловского (и раннего формализма в целом) альтернативной политэкономической моделью, освобождающей человека от автоматизации и отчуждения, выступает ремесленный труд кустаря-одиночки, являющегося прототипической фигурой художника. Именно модель художника как ремесленника-одиночки стоит за стремлением ответить на вопрос “Как сделана “Шинель” Гоголя?” (Эйхенбаум) или “Как сделан “Дон Кихот”?” (Шкловский). Как представляется, эти базовые, хотя и не всегда проговариваемые, представления об искусстве, равно как о науке (и даже шире — о биографии) как ремесле стали одной из теоретических преград, с которыми формализм столкнулся в тот момент, когда индустриализация стала главной повесткой истории. Это встраивание идеи индивидуального, немеханизированного, нестандартизированного ремесла в новую индустриальную модель фабрики и стало, возможно, главным вызовом, стоящим перед формализмом как перед актуальным литературно-критическим направлением, вынужденным отстаивать свои позиции в культурном пространстве второй половины 1920-х годов.
Экскурс в неэксплицированные стратегии поэтической и политэкономической критики молодого Шкловского позволил докладчику выявить некоторые перспективы последующих концептуальных трансформаций, которые тот претерпел в своей работе в “ЛЕФе” и особенно в возрожденном в 1927 году “Новом ЛЕФе”. Именно эту последнюю попытку трансформации формальной теории (в наибольшей степени связанную с именем и деятельностью Шкловского, но нашедшую отражение и в эйхенбаумовской теории “литературного быта”, и в тыняновском понятии “промежутка”, и в творческо-биографических стратегиях этих авторов) докладчик и подразумевал под “социалистическим формализмом”.
Уже в своей книге “Как писать сценарии” Шкловский, описывая основной прием построения фильма, отказывается от раннеформалистской концепции не нуждающегося в бытовой мотивировке остранения (неотчуждаемой творческой способности художника) и приходит к утверждению необходимости исторической, социальной и психологической мотивировки возникновения остраненного взгляда (военная рана, потеря памяти, вызвавшие “пропуск революции” и мотивирующие таким образом эффект остранения). В обозначенной докладчиком перспективе перехода от модели художника как ремесленника к модели индустриального рабочего как художника можно зафиксировать следующий теоретический поворот: если прежде художник-ремесленник своим остраняющим творческим усилием вносил в окружающий мир новые восприятия “старых вещей”, то теперь остраняющий импульс закрепляется за самой “фабрикой” истории, работа которой должна преодолевать и преображать весь наличный “человеческий материал”, превращая трудящихся в художников, в сознательных творцов новой жизни.
Новыми коллегами Шкловского по ЛЕФу метод беллетриста описывается как метод эстетизации восприятия человека, выпадающего из социальных и культурных связей, а прием остранения и подавно критикуется (без прямой адресации опубликованному в этом же сборнике Шкловскому) как элемент эстетики, основанной на неуместности, на попадании в чужеродный контекст, на потребительском отношении. Образцом новой рабкоровской литературы факта становится производственный очерк, субъектом повествования в котором становится “специалист-производитель”. Средством изображения служит его взгляд, направленный на знакомые вещи. В этой связи формулируются и особые параметры “литературной учебы”: “Рабкор должен научиться описывать вещи не остраненно и не метафорически, а производственно, рассматривая каждую вещь в процессе ее действия, в ее рабочей диалектике”7. Шкловский и сам выдвигает в противовес эстетизирующему типу остранения иное понимание остранения, когда обновление видения, наоборот, исходит из предельно профессионального знания дела. “Самое важное для писателя, который начинает писать, — это иметь собственное отношение к вещам”8. Таким образом, если у раннего Шкловского эффект остранения возникал благодаря имитации незнания описываемых вещей, то Шкловский конца 1920-х утверждает остранение как результат демонстрации исключительно квалифицированного отношения к вещам.
“Литературная учеба” для Шкловского и для других представителей ЛЕФа была синонимична повышению профессиональной квалификации стремящегося “в писатели” рабочего. Парадокс данной концепции заключается в том, что так называемая “вторая профессия” (вторая по отношению к писательству), по сути дела, так и остается первой. Только это условие дает тянущемуся к литературе рабочему потенциальную возможность стать писателем. Причем эта “вторая профессия” выполняет не компенсаторную, но конституирующую функцию по отношению к писательству. “Писатель должен иметь вторую профессию не для того, чтобы не умирать с голода, а для того, чтобы писать литературные вещи. И эту, вторую, профессию не должен забывать, а должен ею работать; он должен быть кузнецом или врачом, или астрономом. И эту профессию нельзя забывать в прихожей, как галоши, когда входишь в литературу”9.
По мнению докладчика, внешне отдаваясь существовавшему конъюнктурному запросу на “литературную учебу” новых “призывников” в литературу, Шкловский пытается, однако, противостоять этому призыву, перенаправляя творческую энергию масс в русло непосредственной производственной активности, становления “художником в обыденной жизни”. Только теперь “обыденная жизнь” приобретает исторически определенные черты повседневного фабричного труда. Если в 1914—1917 годы Шкловский утверждал, что литература существует для того, чтобы “вернуть ощущение жизни”, “почувствовать вещи”, то теперь “литература факта” выдвигается как средство “остранения” повседневного труда рабочего, то есть как инструмент интенсификации творческого отношения рабочего к своему труду.
Следующий доклад, “Литература факта как попытка называть вещи своими именами”, сделанный Павлом Арсеньевым (СПбГУ, альманах “Транслит”), продолжал тему реализации программы производственного искусства в литературе, однако рассматривал не столько безусловно авангардный тезис лефовцев о преодолении внутрихудожественных критериев оценки произведений, сколько сам концептуальный статус претензии “называть вещи своими именами”. Несмотря на то что производственная литература декларировала в первую очередь радикальное внелитературное намерение (учиться литературе не у литературной традиции, но у самой жизни рабочего коллектива), которое не только настаивает на коррекции процедуры призывов новых литературных элит, но посягает на само хроническое деление на “писательские элиты” и “читательские массы” в проведенной мобилизации сети рабкоров и селькоров, докладчика преимущественно интересовал именно литературный тип фактографического письма в системе других типов и в истории перегруппировок жанровой системы в целом. Хотя намерение “называть вещи своими именами” не ново, если не конститутивно для литературы вообще, литература факта подразумевала под этим нечто новаторское — в первую очередь манифестацию некоторого квалифицированного отношения к вещам, то есть не отстраненного и остраненного индивидуального видения романтического гения, но видения включенного и профессионального, в рамках которого “вещи” наделяются “именами”, изобретенными самими квалифицированными создателями “вещей” и инициаторами процессов, имевших место в 1920-е годы в советской России. Производственный очерк, автор которого — специалист, владеющий не объектным словом, но взглядом, направленным на “знакомые вещи”, оказывается, таким образом, ближайшим предком дровосека Ролана Барта10 по типу отношения к языку и социальной практике.
Анализ намерения “называть вещи своими именами”, активизирующего весь комплекс проблематики, связанный с понятием референции, сталкивается с трудностью уже на этапе толкования самой формулы: в зависимости от того, к чему мы относим “своими” — к логическому субъекту (произвол называющего) или к прямому дополнению (соответствующие вещам), — мы неизбежно склоняемся либо к адамической ситуации первоназывания, либо к археологической процедуре удовлетворения требований попранного и потому взыскующего эксгумации “первоначального смысла”.
Делая обширный экскурс в соответствующий отдел аналитической философии языка, докладчик показал, что в формуле литературы факта под “вещами” никогда не подразумеваются одиночные объекты, но только некоторое “положение вещей”, а под “именами” понимаются не имена как таковые (имена существительные) и даже не отдельные слова, но некоторый комплекс синтаксических отношений, способный обладать целостным значением. Именно поэтому принцип литературы факта не сводим ни к общемодернистскому пафосу присвоения “вещам” новых, более точных или заумных “имен”, ни к раннеформалистской эпопее “внутренней формы” слова, непременно существовавшей, но изжитой и требующей восстановления. Литература факта, таким образом, является способом утверждения как иного типа отношения между словами (стиля), так и нового социального синтаксиса.
Строго говоря, на предмет соответствия “положению вещей” могут быть рассмотрены только те пропозиции, что отсылают к утверждениям. Но и само отношение между утверждением и миром (фактов) является исключительно конвенциональным, хотя утверждения и отсылают непосредственно к миру (тогда как язык может успешно функционировать и в отсутствие каких-либо критериев истинности или ложности). Это доказывает, что литература факта (равно как и любой другой тип поэтики и речевой деятельности в целом) не обладает и не может обладать неким привилегированным доступом к референции, но подразумевает особый способ сцепления речевого материала, задающий некоторую прагматическую рамку.
В своем докладе автор сделал попытку сравнить прагматический характер стиля с перформативными речевыми актами Дж. Остина. Остин определяет перформативное высказывание как противопоставленное констативному и потому функционирующее в категориях не истинного/ложного, но успешного/неуспешного, что переводит его из регистра описания в регистр изменения объекта и сопоставимо с антибеллетристическим пафосом литературы факта.
Согласно изысканиям группы “Мю”11, природа всякой речи, включая художественную, в конечном счете риторична (а следовательно, прагматична, так как, по мнению группы, риторика — не тропология, но теория убеждения и аргументации), равно как и не может быть целиком избавлена от тропологических элементов (то есть непрозрачна), включая даже наиболее недвусмысленно настроенную (научную). Ввести фигуру, значит, таким образом, отказаться от “прозрачности” знака, вытекающей из его произвольности, в теоретическом пределе допускающей возможность “отзыва” (по аналогии с демократическими представителями, отличающимися от монархов, “мотивированных” наследованием божеству и такого отзыва не предусматривающих). В условиях императива референциальной непрозрачности художественного языка автор вынужден не обозначать, но создавать впечатление, к чему категории истинности/ ложности как бы неприменимы. По мнению докладчика, к этому тем не менее применим критерий тенденции. Таким образом, понятие стиля релевантно для всякого литературного текста, но стиль не является конститутивным критерием литературности, его можно только “рассмотреть” (как зарегистрировать его наличие, так и классифицировать) со всей долей культурного и исторического релятивизма. Вопрос сужается до определения того, что именно характеризует стиль. Если в классической поэтике стиль характеризовал прежде всего принадлежность к определенному жанру (что является категорией отчасти тематической), а XIX век связывал стиль с уникальным авторским идиолектом, то в XX веке Барт разводит понятия стиля (являющегося как бы биологическим предикатом личности, естественным и относительно непроизвольным продолжением тела автора) и понятие письма, которое выступает следствием выбора уже осознанного и политического, то есть фактом ангажемента. Таким образом, стиль — это не эмпирическое свойство текста, которое можно было бы дозировать в угоду или в пику значению, но лишь возможность эстетической рецепции и критической интерпретации.
Отклонение от некоей “нулевой ступени” референциальности, переводящее нас от (неизбежного, но как бы контролируемого) использования риторических средств в изложении фактов к использованию фактов как средств в достижении произвольных риторических (поэтических) целей (материал как мотивировка сюжета), в конечном счете приводит нас к некоей нулевой ступени самой литературности, от которой можно отклониться, только стремясь к своего рода бесцветности языка. Единственный риторический прием, характерный для поэтики литературы факта, будет заключаться, таким образом, в отсутствии приемов. И именно этот антилитературный “стиль” следует рассматривать как горизонт возможности “называть вещи своими именами”, задействованный литературой факта. Принцип остранения продолжает работать, но теперь оно оказывается остранением самого остранения, причем остранением не только и не столько литературной конвенции, сколько, прежде всего, институциональной конвенции бытования литературы. Если на уровне (отклонения от) стилистической конвенции литература факта предвосхищает поиски зарождающегося в Европе бесцветного письма и нового романа (внимание к самим вещам и т.д.), то на уровне институциональном она ставила еще более амбициозную задачу — по преодолению самой индустрии литературы — литературой индустрии, когда творческий акт должен был стать эквивалентом политического языка, а само творчество растворялось бы в прямой производственной деятельности.
Еще одним выступлением в секции “Литература и революция” был доклад Данилы Раскова (Смольный институт свободных искусств и наук, СПбГУ) “Социально-экономические утопии 1920-х гг.”, посвященный переосмыслению соотношения науки и утопии, в рамках которого утопизм традиционно мыслился в терминах вынужденного отступления от эталонной литературы, экономики или любой другой области. Докладчик указал на то, что, несмотря на расплывчатость, противоречивость и даже бессилие утопических программ, в текстах утопий заложен эмансипаторный заряд и преобразовательный потенциал, а мобилизующий энтузиазм в них перемежается с последующей демобилизующей меланхолией осуществления. Так, Октябрьская революция знаменует рост интереса к литературным и социально-экономическим утопиям, которые из предвестников и проектировщиков революции превращаются в полуэскапистские сценарии: так, революция 1917 года не привела к гегемонии пролетариата и сознательных масс, власть была захвачена номенклатурой, а перманентная всемирная революция ограничилась национальным имперским проектом.
Ссылаясь на замечание М.И. Туган-Барановского в предисловии к серии очерков об утопическом социализме Сен-Симона, Оуэна и Фурье в журнале “Мир Божий”: “На самом деле, утопический социализм гораздо научнее, чем допускал Энгельс, а в так называемом научном социализме гораздо больше утопии, чем думал автор “Капитала””12, — докладчик мотивировал большую привлекательность утопических изводов социализма в сравнении с научным социализмом, который догматизируется и заживо себя хоронит в косных построениях учебников по политической экономии.
Опираясь на фундаментальный труд К. Мангейма “Идеология и утопия”, Расков выделил четыре формы утопического сознания, характерные для Нового времени: хилиастические учения анабаптистов или милленаризм, связанные как с эсхатологическим видением, так и с горизонтом (сначала у гуситов, затем у Томаса Мюнцера) претворения ожидания тысячелетнего царства Христа в активизм определенных социальных слоев; либерально-демократические утопии, в которых дурной действительности противопоставляется рациональный образ, а вместо экстатической общности полагается длительный процесс рационального преобразования общества, основанного на идее прогресса; консервативные утопии, прославляющие погружение в бытие и утверждающие приоритет органического вырастания над деланием; и, наконец, социалистически-коммунистические утопии, являющиеся радикализацией либеральной утопии, когда “абсолютизированной реальностью становится социально-экономическая структура общества”.
Затем докладчик рассмотрел несколько текстов-утопий и текстов об утопиях пореволюционного периода. В первой из них, “Утопия (социальный рай на земле)” Тотомианца и Устинова13, осуществление утопии понимается как ее смерть, тогда как крах утопического проекта, напротив, наделяет ее жизнью. Утопия вне строгой области доказанных наукой положений, и особенно полагания горизонта ее осуществления, становится предметом веры, что сближает ее с эсхатологией. В другой работе, утопическом романе Я. Окунева “Грядущий мир”14, в оправдательном послесловии автор подчеркивает, что утопия — не выдумка, оторванная от жизни, но развитие воображаемого будущего из настоящего.
В сборнике “Жизнь и техника будущего”15, предваряемом цитатой из Ленина: “Фантазия… чрезвычайно ценна. Напрасно думают, что она нужна только поэту. Это глупый предрассудок! Даже в математике она нужна, даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество величайшей ценности”, — выделяются утопии социальные (Платона, Мора, Кампанеллы, Сен-Симона, Фурье, Оуэна, Кабэ), а также технические и научные (представленные работами видных ученых того времени16). Задача последних — через очерчивание технической возможности омоложения или создания новых форм быта вселить бодрость и усилить энтузиазм.
Чаянов же в своем отдельном труде “Организация крестьянского хозяйства”17 предстает уже не столько как утопический мыслитель, сколько как социальный инженер. Сельское хозяйство в его нынешнем виде обречено на упразднение, и полагается “переход к изготовлению питательных и текстильных материалов фабричным способом”. Отмена земледелия оказывается возможной, так как плоды сельского хозяйства могут быть продуктами химической промышленности, синтеза азота и углекислоты. Однако даже в этой работе все процедуры рационализации производства (селекция, мелиорация, удобрение воздуха, уничтожение транспортных издержек, обработка этиленом) осложняются необходимостью “изготовления некоторых фруктов и вин, тонкая ароматность и вкусовые качества которых все-таки еще долго не смогут быть заменены продуктами массового производства”18. К смежной перспективе клонирования Чаянов относится еще более скептично: “Написать формулу белка и сказать, что это протоплазма, это то же, что написать формулу углекислого кальция, из которого состоит мрамор, и сказать, что это Венера Милосская”19.
В заключение докладчик наметил следующие предварительные выводы своего исследования: утопия почти всегда связана с отрицанием социального порядка, имеет моральное превосходство и видение направления преобразований; взрывной характер негативности и отрицания сближает утопию и революцию, а нарастание революционных ожиданий и сами революции способствуют интересу к утопиям как со стороны авторов, так и со стороны коллективного субъекта; по мере в разной степени корректного претворения в действительность утопических ожиданий происходит саморазрушение утопии, утопия подменяется идеологией, что ведет к затуханию утопического мышления.
Заключительным выступающим был Артемий Магун (ЕУ СПб.) с докладом, посвященным наиболее часто упоминаемой на семинаре фигуре — Андрею Платонову. Доклад “Отрицательная революция А. Платонова” был посвящен чувственному модусу революционного субъекта.
Революционная традиция обычно представляется как стремление к воображаемой утопии, которая наталкивается на сопротивление материальной инерции и поэтому приводит к террору, а затем к поражению. В этой версии революции совершаются интеллектуалами, которые навязывают живой реальности свои идеалистические схемы. Однако она не учитывает, во-первых, демократической составляющей модерных революций, а во-вторых, осмысления революции романтиками. Тем временем все романтики подчеркивают именно чувственный и аффективный характер познания, причем, по античному образцу, главной страстью является страдание — человек страдает от того, что слишком сильно чувствует.
Важнейшей фигурой в анализе Французской революции наряду с Гёльдерлином, по мнению докладчика, является Жюль Мишле, историк Французской революции, представивший ее как народную драму, без протагонистов, и как историю сильнейших коллективных чувств. Процитировав книгу Ж. Рансьера “Имена истории”20, докладчик показал, что все революции, начиная с Великой французской, сталкиваются со следующей дилеммой: революция стремится предоставить голос исключенным, безграмотным массам, которые на деле не могут ничего сказать. И тогда революционеры говорят за них. Модусом “перевода” становится страсть — точнее, сострадание, жалость, а основным “патосом” — боль и страдание бедности. Рансьер пишет о том, как в позднейшей историографии “революционная” техника Мишле была оставлена, а уже в наше время историки мечутся между чисто объективистской историей масс в духе школы “Анналов” и традиционной событийной историей, в результате чего теряется сам революционный момент, в котором рождается новый субъект и обретает голос некоторое исходное мычание.
Докладчик сразу отметил, что изучение “патоса” боли и сочувствия преследует цели и аналитические, и политические. Уже Мишле рисует в своей книге фигуру женщины, которая является контрреволюционеркой потому, что сильнее сопереживает и переносит боль с врага на сам субъект революции21. Однако очевидно, что эти страсти и были носителями революции — они являлись одновременно модусом и коммуникации, и страдания от ее невозможности. Масса говорит плача, в том числе и потому, что страдает от невозможности высказать что-либо, кроме своего голого существования.
Докладчик также указал на то, что в отношении Русской революции и ее эпохи противоречие заостряется: она, с одной стороны, в гораздо большей степени, чем Французская, ориентирована на бедные неграмотные классы, упирает на материальные лозунги (“Советская власть плюс электрификация всей страны”), а с другой, возглавляется партией нового типа, о роли которой Ленин еще в 1902 году писал как о роли авангарда, способствующего обретению рабочими классового самосознания. Именно в связи с социалистическим движением выдвигает свое понятие “органического интеллектуала” и Антонио Грамши. Между пролетариатом или крестьянством и традиционными интеллектуалами (то есть идеологами, занимающими высшее место в разделении материального и интеллектуального труда) лежит пропасть, но ее можно преодолеть, говорит Грамши, за счет опосредования, опоры на промежуточный уровень инженеров, сельских врачей, которые тесно связаны со своим классом, но при этом способны универсализировать его позиции.
Так, Платонов, происходящий из рабочей семьи практикующий инженер и в то же время признанный писатель (буквальная формула “органического интеллектуала”), не просто пытается воспроизвести “наивную” речь пролетариев в своей литературной деятельности, но синтезирует язык, смешивающий неграмотную речь, остраняющий взгляд и термины советской идеологии и марксистской философии. Однако “опосредование” между вещественной и символической деятельностью не дается ему легко. К концу 1920-х годов, в том числе и в связи с изменением общественных настроений, в творчестве Платонова начинает нарастать мотив меланхолии. В это же десятилетие Вальтер Беньямин пишет свою докторскую диссертацию “О происхождении скорбной драмы”. После Первой мировой войны и серии революций в Европе происходит переоткрытие мрачной традиции пореволюционного романтизма. В СССР же, наоборот, устанавливаются “официальные” эмоции энтузиазма и счастья, которым Платонов идет наперекор. Но это не “неприятие Платоновым советского строя”, как посчитали сталинские доктринеры и, позже, советские либералы, но, как называл их сам Платонов, “социалистические трагедии”, которые описывают и одновременно преодолевают “диалектику природы”, то есть противостояние природы и техники. Этот “патос” и раньше был присущ рассуждениям о революции, так что, возможно, нужно исследовать его как сущностно необходимый, а значит, искать не его причину, а его функцию, которая, в случае Платонова, связана с мышлением. Тосковать начинают персонажи, которые задумываются, как Вощев или усомнившийся Макар. То есть момент меланхолии связан здесь с моментом “органической интеллектуальности”, перехода от бездумной механической деятельности к сознательности. В отличие от буржуа, которые, по Платонову, в свободное время “только размножались”, пролетарии в это время будут мыслить. Речь в этой тоске-мысли идет о субъективности — то есть о становлении пролетариата и отдельного человека субъектом революции и практики. Платонов ставит проблему субъекта совершенно сознательно и буквально.
“— Ты зачем здесь ходишь и существуешь? — спросил один, у которого от измождения слабо росла борода.
— Я здесь не существую, — произнес Вощев, стыдясь, что много людей чувствуют сейчас его одного. — Я только думаю здесь”22.
Вощев думает не там, где существует, а существует не там, где думает. Это очевидная ирония по поводу Декарта, в рамках которой субъект мысли не идентичен субъекту существования, неодновременен самому себе, отчужден от себя. Субъект по логике должен предшествовать своим действиям, но субъект революции возникает ретроактивно в ходе ее, обретает в процессе ее совершенно новые обозначения. Именно так характеризует субъективность Ж. Рансьер — становление нового голоса из тех, кто раньше голоса не имел, из обездоленных. У А. Бадью в его теории события, перформативно устанавливаемого субъектом, последний тоже обретает себя лишь в самом событии, которому он и дает имя и которое в свою очередь высвобождает и именует класс ранее непризнанных, безымянных феноменов.
Таким образом, докладчик показал, как материальность образов Платонова, в частности его знаменитая буквализация метафор, связана со своеобразным меланхолическим комплексом, подобным тому, который автор доклада описывал в своей книге “Отрицательная революция”23 на материале постсоветской России.
В заключение конференции состоялась презентация нового номера газеты “Что делать?”24 “О пользе искусства”, в котором обсуждается наследие советского авангарда 1920-х годов, а также впервые публикуется программное эссе Вальтера Беньямина “Автор как производитель” (1934). В рамках презентации Дмитрий Виленский выступил с докладом о понятии “Рабочего клуба” у А. Родченко.
Таким образом, в результате годового семинара и проведенной конференции была сделана попытка не просто очертить интеллектуальное наследие Октября и мысль 1910—1930-х годов, но выделить, помимо известных специфических черт российской революции (ее сознательно классовый и интернациональный характер), не столь известные, но столь же ключевые для нее идеи, как то: идея субстанционального, телесного преображения; сценарии театрализации повседневности; проблема соотношения утопии и эсхатологии; практики общежития и новых форм быта; преодоление искусства и литературы как автономных институтов.
Павел Арсеньев
____________________________________________
1) Ко всем членам партии. М., 1920. НА РК. Ф. П-4. Оп. 1. Д. 205. Л. 14—21. Л. 15. Также об этом воззвании см.: Михайлова Н.М., Ольминский М.С. О собирании биографических материалов // Археографический ежегодник за 1971 г. М., 1972. С. 208.
2) Троцкий Л.Д. Уроки Октября (с приложением критических материалов 1924 года) / Сост. Ю.А. Прохватилов. СПб., 1991.
3) Там же. С. 68—69.
4) Там же. С. 71.
5) Из эпохи “Звезды” и “Правды”. Вып. 1. Сборник / Под редакцией М.С. Ольминского и Н.Н. Батурина. М., 1921.
6) Лукач Д. Овеществление и сознание пролетариата // Лукач Д. История и классовое сознание. М.: Logosaltera, 2003. С. 184.
7) Тренин В. Рабкор и беллетрист // Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М.: Захаров, 2000. С. 216.
8) Шкловский В.Б. О писателе и производстве // Там же. С. 196.
9) Там же. С. 195.
10) “Здесь вновь следует вернуться к различению языка-объекта и метаязыка. Если я — дровосек и мне нужно както назвать дерево, которое я рублю, то, независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него. Стало быть, мой язык — операторный, транзитивно связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего, кроме моего труда, то есть поступка. Это род политического языка: в нем природа представлена лишь постольку, поскольку я собираюсь ее преобразовать, посредством этого языка я делаю предмет; дерево для меня не образ, а просто смысл моего поступка” (Барт Р. Миф слева // Мифологии / Перевод, вступ. ст. и коммент. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1996. С. 272).
11) Группа “Мю”: Дюбуа Ж., Эделин Ф., Клинкенберг Ж.-М., Мэнге Ф., Пир Ф., Тринон А. Общая риторика / Перевод с французского. 2-е изд. 2006.
12) Туган-Барановский М.И. К лучшему будущему: сборник социально-философских произведений. М., 1996. С. 85— 86.
13) Тотомианц В.Ф., Устинов В.М. Утопии: Социальный рай на земле. М., 1917.
14) Окунев Я. Грядущий мир: 1923—2123: Утопический роман. Петроград: Прибой, 1923.
15) Жизнь и техника будущего: Социальные и научно-технические утопии / Под ред. Арк. А-на и Э. Кольмана. М.; Л.: Моск. рабочий, 1928.
16) Залкинд А.Б. Психология человека будущего; ЛобачЖученко М.Б. Искания и утопии в области производства, транспорта и связи; Чаянов А.В. Возможное будущее сельского хозяйства // Жизнь и техника будущего: Социальные и научно-технические утопии.
17) Чаянов А.В. Крестьянское хозяйство // Чаянов А.В. Избранные труды. М., 1989.
18) Там же. С. 115.
19) Там же. С. 260.
20) Rancière J. Les Noms de l’histoire: Essai de poétique du savoir. Paris: Seuil, 1992.
21) Michelet J. Histoire de la Revolution Francaise. Gallimard; Folio: 2007.
22) Платонов А. Котлован; Ювенильное море: Повести. М.: Худож. лит., 1987. С. 12.
23) Магун А. Отрицательная революция. К деконструкции политического субъекта. СПб.: Изд-во Европейского университета, 2008.
24
) См.: www.chtodelat.org.