Символические и политические метаморфозы сибирского мороза
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2009
Кирилл Анисимов
КЛИМАТ КАК “ЗАКОСНЕЛЫЙ СЕПАРАТИСТ”. СИМВОЛИЧЕСКИЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ МЕТАМОРФОЗЫ СИБИРСКОГО МОРОЗА*
Ассоциативная связь “Сибири” и “холода” как на уровне языковой идиоматики, так и в текстах культуры является самоочевидной1. В своем крайнем пределе эксплуатация этого дуализма приводит к резкому геополитическому выводу: населять Сибирь и уповать на развитие успешной экономики на ее территории нельзя по причине морозов — а эффективность хозяйствования нуждается в существенной депопуляции Зауралья2. Так ли было в прошлом? Есть ли периодизация в становлении важнейшего для национальной идентичности параллелизма “Сибирь/холод”? Каковы способы его символической репрезентации? Зачем он периодически вовлекается в политическую дискуссию — со второй половины XIX века и до нашего времени? Осознавая невозможность ответить на эти вопросы сколь-нибудь исчерпывающе полно, мы попытаемся наметить ряд направлений в разработке этой практически неисследованной темы. Хронология очерка будет включать в себя древнерусский и имперский этапы колонизации Сибири Россией — с XVII по XIX век, а его материалом станут произведения авторов, непосредственно переживших драматический “сибирский” опыт.
1
Вопреки здравому предположению любого филологически рефлексирующего человека, древнейшие тексты о первом знакомстве русских с Зауральем дадут нам минимальное количество примеров радикального остранения Сибири по климатическому признаку. Средневековый землепроходец и записывавший его рассказы книжник мороза явно не боялись. Верхушку русской колониально-церковной администрации гораздо больше интересовали местные язычники и (особенно в начале XVIII века) возможности крещения их в православие3. Для простого же казака и его начальства важнейшим стимулом, звучащим, однако, в основном в делопроизводственных текстах этого времени, была экономическая эксплуатация безбрежных новооткрытых земель. В одной из своих работ Марк Бассин показал, насколько утилитарные соображения царского правительства в XVII веке преобладали над потенциально возможным, но не осуществленным под давлением меркантилистского подхода внятным семиотическим и геополитическим осмыслением гигантской колонии4. По сути, эта задача была отложена до времен В.Н. Татищева. Характерно, что такой знаковый персонаж эпохи, как протопоп Аввакум, проехав в 1653 году под конвоем по пути в Тобольск все основные города старого Урала (Соль Вычегодскую, Соль Камскую, Верхотурье, Туринский острог5), ни единым словом не обмолвился в своем “Житии” о пересечении границы Сибири, словно не заметив, как оказался в “дикой Тартарии”.
Таже послали меня в ссылку з женою и детми. И колико дорогою было нужды, тово всево говорить много, разве малое помянуть. Протопопица родила младенца, больную в телеге и потащили. До Тобольска три тысячи верст, недель с тринатцеть волокли телегами и водою, и санми половину пути —
вот и всё, что он счел нужным сказать6.
Приоритетной темой в древнейших русских описаниях Северной Азии является этнографическая экзотика. Первый пример здесь — эсхатологический рассказ Гюряты Роговича, помещенный в “Повести временных лет” под 1096 годом и имеющий своим источником “Откровение” Мефодия Патарского о конце времен. Если оттолкнуться от европейских представлений о географическом северо-востоке, аквилоне, холодной границе мира, то несложно увидеть климатический индифферентизм русского автора, сообщающего о таинственных и страшных югорцах, живущих где-то на Полярном Урале. Неоднократно помянув о севере, он лишь один раз указывает на снег, а преимущественный акцент делает на орографической теме, что и понятно: в сюжете о пленении Александром Македонским диких язычников “в горах полунощных”7 она стоит на первом месте, а погода, в общем, не интересует ни автора, ни читателя — в конце концов преодоление “нечистыми людьми” именно горной преграды “в последняя… дни” будет знаменовать конец света. Если далее обратиться к другому классическому памятнику знакомства русских с Сибирью до Ермака, “Сказанию о человецех незнаемых в Восточней стране” конца XV века, то и здесь, несмотря на многие явные указания на полярный ландшафт “вверху Оби рекы великыя”8, весь интерес сосредоточен именно на этнографическом Другом. Сам этот ландшафт предстает безоценочным неподвижным фоном удивительных метаморфоз, претерпеваемых зооморфной “самоедью”. Собственно, само полярное местонахождение описываемых событий отрефлексировано нечетко и соотнесено с “востоком” вообще. “На Въсточной стране за Югорьскою землею над морем живут люди самоедь, зовомы малгонзеи”. “В Въсточной же стране есть иная самоедь, зовома каменская. Облежит около Югорьскиа земли…”9 и т.д.
После завоевательной экспедиции Ермака на волне эйфории от победоносного похода казаков средневековый книжник вообще был склонен сочинять Сибири подобие панегириков, характерным образом опять-таки отделяя красоты природы от дикости местных “сыроядцев”, превративших хорошую землю в “вогнеждение зверем и водворение сирином”, как сказано в Синодике Ермаковым казакам 1622 года10. Между тем в Сибири самой по себе есть и “зверие различнии”, и “сладкопевыя птицы, паче же и многоразличныя травныя цветы”, и “воды сладчайшии и рыбы различьныя множество”, а также “дебрь плодовитая на жатву и скоропитателная”, — гласит официозная Есиповская летопись 1636 года11. Резким контрастом к этой идиллии оказываются “пегая орда и остяки, самоядь и прочая языцы”, которые “закона не имеют, но идолом покланяются”, “зверина же и гадская мяса снедающе, скверна и кровь пияху, яко воду”12.
Исключительно интересны вариации этих образных сочетаний у Аввакума, вероятно, знакомого с Есиповской летописью13. С одной стороны, вождь старообрядчества — преступник, находящийся в конфликте с властью, и ссыльный, по отношению к которому ландшафт предстает своего рода пыточным инструментом. В этом смысле “Житие” Аввакума справедливо можно считать источником всей необозримой литературы о сибирской каторге и ссылке. Когда на реке Тунгуске14 Афанасий Пашков вышвырнул Аввакума из “дощеника”, оставив одного лицом к лицу с дикой природой, автор “Жития” восклицает: “Горе стало! Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменной яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову. <…> На те же горы Пашков выбивал меня со зверми витать. <…> Осень была, — добавляет мрачных красок протопоп, — дождь на меня шелъ и в побои, и в нощъ”15. С другой стороны, даже эта же “страна варваръская”16 на обратном пути из Даурии “на Русь” обретает признаки божественного изобилия, описание которого сопровождается характерным выводом писателя: “А всё то у Христа наделано человека ради, чтоб упокояся хвалу богу воздавал”17. В историко-литературной перспективе бесспорным достижением Аввакума-художника представляется подчинение неприветливости климата к востоку от Урала (ранее не являвшейся предметом специального внимания) социальной идее ссылки и вызываемых ею физических страданий18. Как только тема репрессий отходит на второй план, утопические мотивы оживают и дикая колония начинает цвести разнообразием животного и растительного миров. Поэтому редким и, кажется, маргинальным явлением на фоне всех цитированных произведений выглядит, например, такой хронографический пассаж: “В зимнее ж время во странах Сибирския земли во многих местех мраза ради и тяжких воздухов никто же обитати и жетельствовати может в то время, но бывают пусты и бесчеловечны”19. Впрочем, показательно, что и здесь указание на радикальные условия существования за Уралом тотчас уравновешивается традиционной идеологемой: “Ныне же Сибирская земля благочестием сияет, имеет же в себе началнейший град Тоболеск…” и т.д.20
2
Если считать Аввакума изобретателем художественной картины страданий человека от репрессий, в которой уже не только власть (территориально в данном случае весьма отдаленная), но сама природа оборачивается к несчастному своим суровым ликом, то позднее, в гибридном памятнике переходной эпохи, “Кратком описании о народе остяцком”, составленном в 1715 году Григорием Новицким, украинцем, сосланным в Тобольск по делу Мазепы, эта закономерность обретает осмысленный, программный вид. Текст Новицкого соединяет в своей поэтике традиционные приемы древнерусской письменности с европеизированной малороссийской образованностью и новейшими научно-описательными подходами. В сущности, содержательное ядро произведения — это вполне архаическое освещение миссионерских походов митрополита Филофея Лещинского в селения ханты и манси, однако некоторые высказывания автора целиком ориентированы на проблематику новой историко-культурной эпохи. Здесь впервые из всех текстов очерченного нами тематического диапазона идея климата использована в качестве цивилизационного критерия. Дикарство остяков и вогулов, понимаемое еще в церковной перспективе как язычество, находится в неразрывной связи со свирепостью природного окружения и климата. “Странное житие и дивная обычая” этого народа,
иже своим селением удалися до полнощнаго лдистаго окияна и даже до самого студенаго полнощнаго (его же арктикус нарицают) касается круга, иде же неудобное житию человеческому селение особнейшымъ народу сему есть жылищем, толикого бо там жестокого студени отъ лдистого окияну наполнен воздух, яко всяким иностранным незносен, ужасен, зловредителен, народу же сему благоприятен, зане всегдашнее их тамо пребывание. Иная же странная обычая — острое и скудное житие, прочая же, неудобь носимая и нестерпимая человеческой природе — сему не в тяжесть, но в благоприятство носима суть21.
Наряду с использованием “жестокого студени” в качестве цивилизационного рубежа, отделяющего русского (причем именно европейского русского22), которому этот климат “незносен”, от аборигена, которому он, наоборот, “благоприятен”, Новицкий формулирует еще один топос позднейшей литературной традиции (естественно, в данном случае мы имеем в виду не генетическую, а скорее типологическую взаимосвязь): образ автора в “Кратком описании…” — это образ политического “конвикта”, страдающего посреди ледяных пустынь. Более чем за век до декабристов Новицкий пишет:
Егда бо нощъ объемлет, тогъда неусыпающая мысль возбуждает жалость и болезнь сердца, како лишихъся паче всех любимого отечества; како неволя наша, жестокий всихъ благъ разоритель, крайняя пагуба <…> Аще же сия (неволя. — К.А.) съ нощию въ слезах угаснет и солнце исполнены радости день вводитъ, тогда царица злыхъ и корень бед и скорбей — нищета помрачаетъ умъ тмами темъ, влагая темна недоумения: откуду снискать горестъныя пищи; чимъ сохранитись въ сихъ полнощныхъ странахъ отъ лютости мразовъ, и се учителница ума, паче же помрачающая тма, погибель благих, умножение злых — неволя предложы повседневное уму обучение и упражнение23.
Так, научные занятия Новицкого, которыми он хочет “упражнять” свой ум, находясь “въ сихъ полнощныхъ странахъ”, имеют своим объектом странный народ, сама физиология которого отлична от некой имплицитно подразумеваемой европейской “нормы”. Позиция субъекта наблюдения при этом также обусловлена ландшафтом и климатом: статус ссыльного не в последнюю очередь предполагает акцент на каждодневном дискомфорте, вызванном природным окружением. Характерно, что эти концептуальные звенья “Краткого описания…” расположены в предельно маркированной с коммуникативной точки зрения части произведения — в “Предословии к читателю”. То, что у Аввакума было спонтанным элементом в ряду других, относящихся к жизни “горемыки”, здесь становится осмысленным слагаемым авторской концепции. В итоге под пером Новицкого появляются две продуктивные идеологические и образные модели: мороз (шире — экстремальный ландшафт) — губитель цивилизации24 и он же — одно из главных наказаний для сибирского изгнанника. Одновременно естественным фоном для развертывания этих моделей является пестрый хаос жизни аборигенов, с которыми и автор, и его главный герой находятся в бескомпромиссном конфликте.
Итак, в начале XVIII века холод как неотъемлемый признак новооткрытых земель на востоке от Урала из рутинной “декорации” русских колониальных деяний — военных походов и торговых операций — преображается в фактор, имеющий непосредственное отношение к человеку, а именно к социально-психологической и цивилизационно-культурной составляющим его самосознания. В текстах просветительской этнографии второй половины XVIII века прослеживается достаточно четкая тенденция: цивилизация убывает по мере отдаления от исторической России на север. Юный русский исследователь Василий Зуев, ученик П.-С. Палласа, в самом начале своего “Описания живущих Сибирской Губернии в Березовском уезде иноверческих народов Остяков и Самоедцов” (1772) указал на эту закономерность:
Оные (остяки. — К.А.) хотя и имеют отчасти кочевое свое жилище, но от р. Оби мало отделяются, разве отходят в летнее время в тундру за дикими зверьми. Однако все своего первого жилища не оставляют, где у их построены и избы деревянные на зиму, а летом живут в шалашах, потамошнему чумах. Напротив того, последние, ближайшие к северу самоедцы, коли можно назвать дикими зверьми, то в сходственности едва ошибиться можно, не имеют у себя узаконенного им жилища, к которому б по времени съезжались, как первые, но почти ежедневно на оленях перекочевывают с места на место, сколько для звериного промыслу и своего пропитания, столь зимою и для оленного своего скота на разные места переезжают…25
Социально-историческая лестница соединяет не только эпохи (от примитивных кочевых народов ко все более цивилизующимся полуоседлым и оседлым), но имеет также и географическое измерение: если ее ступени ведут к северу, то по ним просвещенный наукой путешественник способен перейти в историческое прошлое человечества и очутиться там, где первобытный номад только одним шагом отделен от животного. И если русский ссыльный, будучи явным инородным телом в этом ландшафте, окажется в конфликте с климатом, а русский этнограф, представитель науки и разума, — в конфликте с кулинарией, гигиеной и “нравообычаем” туземца (Зуев, как ранее Новицкий, не жалеет красок, живописуя, “сколь дикой сей народ и гнусной в своем житии”26), то сам абориген будет поразительно нечувствителен к морозу, словно выступая с ним в приемах символизации Сибири заодно.
Однако никогда еще не слыхано, чтоб кто-нибудь из них замерзал и в сильные зимние морозы, разве познобит что на лице, то хотя и неудивительно, потому что ходят всегда лицем открытым, но и оное приключается разве тому, которой, вышед первой раз на промысел, морозу испужался и начал лице кутать, тем его и испортил27.
В своем противостоянии русскому туземец и мороз играют похожие роли, при этом сам сибирский абориген, вопреки мнению Монтескьё28, от холода не страдает.
3
В эпоху романтизма принципы символизации сибирского ландшафта и ключевой его составляющей, климата, существенно изменились. Сначала туземцы под влиянием еще сентименталистской доктрины превратились из дикарей в невинных “детей природы”29, а затем в рамках националистического проекта романтиков сама Сибирь неуклонно начала трансформироваться из экзотизированного колониального “царства” со своими декоративными столицей, монетой и гербом с двумя соболями30 в резервуар исконно русских нравов и обычаев, противостоящих химерической цивилизации Европейской России, и прежде всего ее столице. Ксенофонт Полевой в предисловии к книге своей сестры Е.А. Авдеевой-Полевой емко и точно выразил эту общую тенденцию:
Для не знающих хорошо Сибирского быта замечу, что, может быть, нигде, кроме Северной России, не сохранилась так старая Русь (выделеие Кс. Полевого. — К.А.), как в Сибири. Не удивительно: первыми переселенцами в нее были жители северных областей России, куда не достигала ни Татарская плеть, ни Польская спесь, ни Французский век знаменитого Людовика XIV31.
Фокус внимания авторов декабристского поколения перенесся с аборигена, наиболее ясно олицетворявшего своей неуклюжей персоной Другого, на колониста-старожила, осмысляющегося в этот период как носитель исконно русских качеств, многие из которых оказались утрачены в самой России. Именно с этой точки зрения, разнообразя ее сближением русского Востока и Северо-Американских Штатов, смотрели на Сибирь декабристы32. Обязательный параллелизм каторжных мук и царства холода был зарезервирован ими для меняющейся с большим трудом, консервативной в своей основе образной системы декабристской поэзии33, а вот реальные наблюдения зазвучали в ряде случаев уже совсем по-иному.
Местность Читы и климат были бесподобны. Растительность необыкновенная. Все, что произрастало там, достигало изумительных размеров. Воздух был так благотворен, и в особенности для меня, что никогда и нигде я не наслаждался таким здоровьем. Будучи <…> слабого, тщедушного сложения, я, казалось, с каждым днем приобретал новые силы и наконец до такой степени укрепился, что стал почти другим человеком. Вообще все мы в Чите очень поздоровели и, приехавши туда изнуренные крепостным заключением и нравственными испытаниями, вскоре избавились от всех последствий перенесенных нами страданий34.
В Восточной Сибири, и особенно за Байкалом, природа так великолепна, так изумительно красива, так богата флорою и приятными для глаза ландшафтами, что, бывало, невольно, с восторженным удивлением, простоишь несколько времени, глядя на окружающие предметы и окрестности35, —
писал Н.В. Басаргин. Разумеется, до 1826 года позиция была другой. “Сибирь в представлении русского образованного общества начала XIX века была страшным и жутким понятием, “последний круг Дантова ада”, “где люди и холод, подобно Геркулесовым колоннам, положили предел человеку и говорят: “Nec plus ultra”, как писал декабрист С. Кривцов. О Сибири в то время “говорили с ужасом”, вспоминает другой декабрист, Басаргин, и когда он узнал, что остальная жизнь его должна будет пройти в этом “отдаленном и мрачном краю”, то он уже “не считал себя жильцом этого мира”. Такие примеры и свидетельства — не единичны”, — справедливо отмечал М.К. Азадовский36.
И тем не менее перед человеком новой генерации отдаленная окраина предстала в ином свете: прежде всего как страна, на территории которой отсутствует крепостное право. Такое воззрение на Сибирь выдержало проверку даже тем суровым обстоятельством, что множество его носителей было отправлено за Урал под конвоем. Эволюция отношения к Сибири закономерно повлекла за собой смену акцентов в дихотомии резко континентального сибирского климата, состоящего из быстрых переходов от мороза к жаре и обратно. Говоря языком естественных наук, внимание стало сосредоточиваться не на привычной изотерме января, а на изотерме июля — Сибирь в ряде текстов литературы первой трети XIX века стала заметно “теплеть”.
Данная тенденция получила неожиданную поддержку: в 1830-е годы на языке изящной словесности (повести, романа, исторического сочинения) вдруг заговорил сам сибиряк. Фигуры Н.А. Полевого, П.А. Словцова, И.Т. Калашникова, Н.С. Щукина заняли свое место — пусть не всегда в сердцевине литературного процесса, но, во всяком случае, не на самой дальней его окраине. Появление текстов писателей — местных уроженцев было в череде символико-идеологических конструкций, транслируемых из “центра” на восточную окраину империи, явлением предсказуемым: как только единственной метафорой аутентичной Сибири перестал быть “инородец” и участником процесса “изобретения” восточной колонии сделался сибиряк, выяснилось, что дистанция, отделяющая его от самой ситуации литературного творчества, достаточно коротка и потому легко преодолима.
В то время как абориген был молчаливым объектом литературного воспроизведения, русский колонист исподволь копил ресурсы для собственного вступления на литературную сцену37. Это и произошло сначала в литературе “местного колорита” 1830-х годов, а затем и в словесности областнического направления во второй половине XIX в. Важным слагаемым концептуального образа Сибири в “локальных” текстах стала дискуссия о климате. Роман И.Т. Калашникова “Дочь купца Жолобова” (1831) открывается примечательным рассуждением:
Непосвященные в таинства отечественной географии часто спрашивают: неужели в Сибири бывает также теплое лето? Бывает, и теплое время начинается гораздо ранее, нежели в здешней столице, где ладожский лед и северные ветры нагоняют стужу и тоску среди мая месяца38.
Далее возникает характерная антитеза столичного воззрения на колониального Другого и местного взгляда на самого себя.
Да знаете ли, как там (в Петербурге. — К.А.) о здешнем месте думают?
— А как? — Да так, что здесь-де и снег-то никогда не стаивает, да и люди-то одни лишь каторжные39.
Направленность этих пассажей троякая. Сибирь у Калашникова — не просто место с “хорошим” климатом, оно именно “теплое”, а значит, полемически противопоставленное архаичной образной конструкции “Сибирь/холод/ссылка”. С другой стороны, по признаку тепла Зауралье оказывается противовесом “холодной” имперской столице. Кроме того, необходимо иметь в виду еще и эстетический аспект этих мотивов: петербургский чиновник Калашников, иркутянин по рождению, прекрасно понимал, что удивить столичного читателя, основного потребителя его литературной продукции, можно, резко сменив перспективу оценки Сибири: например, из привычно “холодной” превратить ее если не в “теплое”, то, во всяком случае, в обыденное с климатической точки зрения пространство. Эффект неожиданности в результате этого, как, скорее всего, полагал Калашников, должен был быть еще более сильным.
Вместе с тем в целом, несмотря на явное движение вперед, Калашников остался носителем еще просветительского представления о цивилизующем воздействии европеизированного центра на дикую окраину. Символическое “смягчение” ее климата означало по-человечески понятное в случае с коренным иркутянином сокращение остраняющей дистанции по отношению к его малой родине, понижение “градуса” мифологизации. Однако говорить о становлении новой территориальной идентичности в пределах, допустим, некоего федералистского проекта, сменяющего собой имперский, романы Калашникова не позволяют даже гипотетически. Все в них происходящее укладывается в рамки, как правило, одной сюжетной схемы: бюрократическое самовластье прекращается после чудесного и гармонизирующего всю местную жизнь вторжения высшего столичного сановника (неизгладимое впечатление на молодого писателя произвела краткая, но эффектная губернаторская миссия М.М. Сперанского 1819—1821 годов, союзником и другом которого был также еще и учитель Калашникова историк П.А. Словцов).
Таким образом, Сибирь знаково как бы “выравнивается” с остальной Россией. На сетования одного из персонажей романа “Камчадалка” (1832), что его глаза “не увидят уже благоденствия… родины”40, ревизор, агент верховной власти, отвечает: “Не жалейте: наше отечество — вся Россия, и благоденствие самой отдаленнейшей от Камчатки области должно вас столько же занимать, как и родины!”41 В итоге Сибирь включается в единое символическое пространство империи, противопоставление ее климата и ландшафта общерусским реалиям дезавуируется (по крайней мере, в случае с относительно освоенной и известной Иркутской губернией), а сам Калашников демонстрирует две бесконфликтно сочетающиеся в его сознании идентичности, локальную и столичную, предоставляя своему читателю в сбалансированных пропорциях как почти реалистическое краеведение, так и романтическую экзотику42.
4
В середине и второй половине XIX века националистический проект символической “русификации” Сибири натолкнулся на противодействие со стороны местной интеллигенции, наиболее радикальные представители которой в начале 1860-х годов встали на позиции федералистской доктрины. Один из ее разработчиков, А.П. Щапов, был как раз сибиряком, уроженцем Верхоленского уезда Иркутской губернии. За молодыми сибирскими публицистами в историографии закрепилось название “областники”43. Важнейшей особенностью областничества как очередного символико-идеологического проекта44, связанного с Сибирью и определившего до 1917 года воспитание нескольких поколений местной интеллигенции, стала относительная редукция этнографического компонента в способах метафоризирования Зауралья.
Нельзя сказать, что дискуссия о народах, подавлявшихся, как казалось областникам, империей в процессе ее жестоко прагматической деятельности, на востоке была совсем забыта45. Как раз наоборот: Н.М. Ядринцев написал о туземцах проникнутую страстной антиколониальной проповедью книгу46, а зрелое областничество выделило их в особый “инородческий” “вопрос”47. Однако по сравнению с предыдущей эпохой, когда, к примеру, в составе журнала Г.И. Спасского “Сибирский вестник” (1818—1825) подавляющее большинство материалов было посвящено туземной экзотике, теперь все свидетельствовало об утрате аборигеном монопольного права символизировать сибирскую действительность в ее целом, о смещении темы хоть на относительную, но все же — периферию, где она ставилась в длинный перечень прочих “нужд Сибири”.
В сознании Н.М. Ядринцева, однако, существовало навеянное работами А.П. Щапова представление о сибирском “народно-областном типе” (понятие принадлежит именно Щапову48) как продукте метисации: принципиально значимая глава “Распределение сибирского населения и народнообластной тип” ядринцевского труда “Сибирь как колония” (1882, 1892) буквально вся пронизана цитацией статей Щапова начала 1870-х годов. И тем не менее, продолжая, как и их предшественники романтики, рассматривать туземца вполне идиллически (ср. у Потанина: “…дикари, которые смотрят на вас кроткими детскими глазами, которые поражают путешественников своей феноменальной честностью и своими райскими правилами общественной жизни…” и т.д.49), областники в аналогичной идеализирующей перспективе начали смотреть и на русского сибиряка-старожила (преимущественно старообрядца50). Этот своеобразный виток в рамках этнографической темы уводил их от аборигена и возвращал к русскому поселенцу как символу территориальной аутентичности, что делало антитезу Сибири и России на уровне этнографии весьма проблематичной.
Появившиеся на культурном небосклоне империи почти одновременно с движением украинофилов, связанные с ним как типологически51, так и на уровне личных симпатий52, областники, в отличие от своих украинских единомышленников, и в мыслях не имели планов создать особый “сибирский язык”, далеко не сразу пришли к идее “сибирской литературы”, трезво осознавали колониальный, то есть обусловленный политикой метрополии, характер сибирской истории. Но при этом рассуждений о “патриотизме”, особом самосознании сибиряка, уникальности его “народно-областного типа”, о возможном сепаратизме Сибири они оставили после себя чрезвычайно много. На чем основывались эти принципиальные концепты новой территориальной идентичности? Не в последнюю очередь на климате.
Становление климатической “теории” у областников было непростым. Как уже было отмечено, расовая теория в ее щаповском варианте для того же Ядринцева была чрезвычайно привлекательной, поэтому закономерно, что в старинной символической связке инородца и окружающего его сурового ландшафта акцент делался Ядринцевым на этнографическом компоненте, климатическая же составляющая в этом балансе понижалась. Рассуждая о климате, публицист, как кажется, остается в рамках научного идеала вненаходимости и вполне нейтрально пишет о природных реалиях Сибири:
Сибирь, занимая огромную площадь, совершенно естественно заключает в себе чрезвычайное разнообразие климатов. Жестокие холода, продолжительные зимы и короткое лето севера Сибири сменяются постепенно к югу сравнительно умеренным климатом, а на самом юге есть даже уголки, дышащие хорошею природою. В общем климат Сибири, конечно, суровый; зимы обыкновенно очень холодны даже в южной части ее; тем не менее нигде в Сибири климатические условия не делают невозможною жизнь человека…53
Зато этнический “ингредиент” в сибирском “областном типе” вызывает у него гораздо больше экспрессии:
И вот вследствие такого физического смешения с разными сибирскими азиатскими племенами славяно-русская народность и в западносибирском русском населении, естественно, более или менее подверглась некоторым изменениям в самом своем физическом типе, усвоила некоторые признаки или оттенки физического очертания татарского, киргизского, калмыцкого, остяцкого и вогулицкого54.
Итог подобного смешения, по Ядринцеву, амбивалентен: налицо примеры как расового понижения (“Население за Уралом… было изолировано, оно находилось без всякого сообщения десятки лет в лесах и тундрах; оторвавшись от земледелия, оно было поставлено в звероловческую среду и само переходило к скотоводству, звероловству и рыболовству. Даже независимо от инородцев оно, таким образом, отступало от культуры и дичало”55), так и парадоксального повышения (“Если в Сибири существуют места, где население остается диковатым и отсталым, сохраняя следы замкнутой жизни, то всеми ознакомившимися с Зауральем признается ныне как факт, что вообще сибирское крестьянство по привычкам и развитию стоит выше своих собратий в Европейской России, живших под другими условиями”56). Понижение — результат привнесения в “чистую” славянскую расу исторически более примитивного компонента (здесь Ядринцев рассуждает как просветитель). Повышение — результат свободной жизни без государственной опеки (здесь областник сближается с романтикомдекабристом). В итоге читатель получал образ-символ сибиряка, в котором автор подчеркивал отсутствие эстетического чувства и исторического предания, готовность ко всему новому57, утилитаризм, меркантилизм и демократизм (“наклонность к простору, воле и равенству”58), то есть именно то, что во всей полноте этого перечня отсутствовало в числе свойств коренного русского мужика, на которого, с одной стороны, смотрел властный официоз, а с другой — идеализирующая его литература, видевшая в крестьянине Антона-горемыку, Калиныча и Платона Каратаева. Сибиряк Ядринцева скорее похож на мужика из письма Белинского Гоголю: к этой радикальной версии русской этнографии и социологии59, скорее всего, и восходит (по крайней мере, в значительной своей части) “народно-областной тип”, родившийся в сознании Щапова и Ядринцева.
Теперь становится понятным, почему в интеллектуальных построениях одного из вождей областничества роль климата оказалась достаточно скромной60. Ядринцеву нужен был сибиряк как представитель радикально другого мира, как генетически “чужой”, даже безотносительно к факторам окружающей среды61. Наверняка поэтому такое значение приобрели в глазах областника резкие суждения умершего в 1876 году А.П. Щапова, с которым, кстати сказать, по многим другим вопросам Ядринцев серьезно (правда, уже заочно) спорил. Впрочем, этот вывод был бы неполным без указания на известную сложность позиции публициста: идея народно-областного типа как результата креолизации не всегда выдерживалась им до конца. Так, в “Сибирских литературных воспоминаниях”, близких по времени создания к книге “Сибирь как колония”, Ядринцев объединяет разные этносы на основе самосознания, а не “расового” смешения:
В Петербурге картина сближения разных представителей окраины имеет в себе нечто особенное. Немудрено, что томич льнет к томичу и иркутянин к иркутянину… но весьма любопытно было видеть, как соединялись представитель Камчатки, якут с тоболяком, забайкалец с омским казаком, бурят с томичом и чувствовали, что у них бьется одно сердце62.
Дело здесь, как представляется, в том, что в текстах-манифестах, выражающих ядро идеологии движения (а именно к таким относится opus mag-nus “Сибирь как колония”), базовые положения идеологии гораздо более жестко концептуализированы, нежели в сравнительно маргинальных произведениях, позволяющих наблюдать известные противоречия.
Взгляд на климат Сибири другого лидера областнического движения, Г.Н. Потанина, оказался существенно иным. В соответствии с логикой акцентирования того или иного полюса в дихотомии “климат/инородец” знаменитый востоковед Потанин, увидев в Сибири продолжение русского мира, должен был подчеркнуть исключительное значение климата. Оставаясь русским по языку и культуре, человек в Сибири меняется под воздействием местных условий, из которых на первом месте стояли климат, а также осознание своей отдаленности от “…того ядра русского народа, которое создало русское государство, русскую литературу, русскую политическую жизнь…”63. Потанинская версия областничества, таким образом, оказывалась психологической64 и территориальной.
Тенденция (областническая. — К.А.) вышла из чувства обособленности, которую бессознательно чувствовало сибирское крестьянство и которая покоилась на территориальной базе. <…> Основа сибирской идеи чисто территориальная65.
Раз так, то первым делом Потанин дезавуирует этнический компонент (“…цементом для <…> сплочения областных жителей могут служить одни экономические и культурные интересы без национальной подкладки”66), а климатический, наоборот, выдвигает на первый план. “Климат самый упорный, самый закоснелый сепаратист и ничто не помешает ему <…> образовывать расу, если в нем самом есть особенности”67. Однако если теперь климатическая составляющая сибирской идентичности обретает особое значение, то очевидно, что ее презентация должна быть далека от нарочитой брутальности. Акцентирование темы Сибири как страны “метелей и снегов”68 вновь вернуло бы автора в прокрустово ложе просветительского культуртрегерства или романтической экзотики, для которых знаковое дистанцирование Сибири и России было обязательным. Задача Потанина-областника — показать успешность народного опыта освоения Сибири, а потому снова, как некогда у романтика Калашникова, Зауралье под пером Потанина начинает “теплеть”.
Образный строй потанинских замечаний о климате Сибири зримо отличается от принятого по умолчанию Ядринцевым представления о повсеместной суровости ландшафтных условий сибирской жизни. Дело в том, что, отталкиваясь от свойств континентального климата, Потанин умалчивает о его резкой контрастности, большой амплитуде колебаний температур между морозом и жарой, фокусируя внимание читателя прежде всего на его “сухости”. “Климат Сибири в высшей степени континентальный, сухой, тогда как в Европейской России сильно чувствуется влияние океана, хотя и не так, как в западной Европе”69. Вообще в антитезе тепла и холода звучание второго компонента публицист намеренно приглушает. Сухость, прозрачность, изобилие света, “буйство красок” — вот признаки, характеризующие сибирский климат в первую очередь. Автор подчеркивает их столь интенсивно, что фактографические по своей задаче наблюдения начинают звучать у не чуждого писательству Потанина как художественные описания:
Периоды цветения растений более сжаты, весна протекает в Сибири быстрее, и вообще растительный сезон короче. Цветения различных видов более сближены и весенний ковер Сибири пестрее70.
Малое содержание паров в сибирском воздухе делает его необыкновенно прозрачным. Миддендорф, путешествовавший в северо-восточной Сибири в 1843 и 1844 годах, рассказывает, что, вернувшись в Петербург, он заметил, что он не видит в телескоп тех звезд, которые он видел в Сибири; он подумал, что стекла в телескопе попорчены, и отправил инструмент к оптику, чтобы заново отшлифовать стекла; но оптик возвратил телескоп назад; оказалось, что шлифовка стекол была в полной сохранности, и всё дело объясняется тем, что небо другое, что ранее Миддендорф смотрел на прозрачное якутское небо, а теперь перед ним было тусклое петербургское71.
По теплопрозрачности сибирский климат <…> приближается к альпийскому. В Иркутске во время декабря поверхность предметов испытывает такую силу солнечных лучей, что снег на крышах тает и образуется капель. Альпийские растения спускаются здесь в долины ниже, чем в Швейцарии <…> Некоторые наблюдатели находят, что цветы сибирских полей роскошнее и окраска их ярче72.
На фоне рылеевского изображения Сибири в ночной, мрачно-угрюмой цветовой гамме73 (примечательно, что конкретным локусом в поэме “Войнаровский” является именно Якутия) “прозрачное якутское небо” Потанина, забавная способность местных аборигенов и без телескопа наблюдать астрономические явления, капель посреди декабря представали не только как идеологические находки, но в известном смысле и как поэтические новации. Подводящий черту после всех этих примеров вывод звучит предсказуемо в политическом отношении, но совершенно оригинально в плане поэтики: “Это преломление русского народного духа под лучами сибирского солнца не обеднит, а только обогатит русскую жизнь”74. Инфернальное ночное начало, издавна выступавшее дополнительным природным наказанием узнику “сибирских руд”, заменяется ярким солярным образом со смыслом преобразования и обновления национального мира.
Главное здесь, конечно, не в симпатиях “патриота” (так любили себя называть областники; термин “областничество” — сравнительно позднего происхождения) Г.Н. Потанина к Сибири и ее природным реалиям, главное — в имеющей длинный исторический шлейф своеобразной пульсации смыслов сибирского мороза, в его способности включаться в симметричные, а порой и асимметричные концептуальные пары с образами ссыльнокаторжного и аборигена, других важнейших “участников” сибирского колониального мифа русской словесности и политической полемики. Эта валентность образа климата в перспективе культуры определит многие закономерности идеологических и творческих стратегий XX и XXI веков, которые будут связаны с русским Востоком.
__________________________________________________
* Исследование выполнено в русле комплексного интеграционного проекта Уральского и Сибирского отделений РАН “Сюжетно-мотивные комплексы русской литературы в системе контекстуальных и интертекстуальных связей (национальный и региональный аспекты)”.
1) В перспективе западного воззрения на Россию холод характеризует русское пространство вообще. См. подборку английских политических карикатур на тему “генералов” января и февраля в кн.: Ливен Д. Российская империя и ее враги с XVI века до наших дней. М., 2007. При этом нередко западный наблюдатель метонимически замещает Россию Сибирью, в результате чего свойства брутальной северо-восточной окраины империи переносятся на всю ее территорию. Ср. у Астольфа де Кюстина: “Францию и Россию разделяет китайская стена — славянский характер и язык. На что бы ни притязали русские после Петра Великого, за Вислой начинается Сибирь” (Кюстин Астольф де. Россия в 1839 году: В 2 т. Т. 1. М., 1996. С. 177).
2) См.: Хилл Ф., Гэдди К. Сибирское бремя: Просчеты советского планирования и будущее России. М., 2007.
3) Слёзкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. М., 2008. С. 69 и сл.
4) Bassin M. Expansion and Colonialism on the Eastern Frontier: Views of Siberia and the Far East in Pre-Petrine Russia // Journal of Historical Geography.
1988. Vol. 14. № 1. P. 3—21. См. также: Слёзкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. С. 51—53.5) Никольский В.К. Сибирская ссылка протопопа Аввакума // Учен. зап. Института истории РАНИОН. Т. 2. М., 1927. С. 143.
6) Пустозерский сборник: Автографы сочинений Аввакума и Епифания / Изд. подгот. Н.С. Демкова, Н.Ф. Дробленкова, Л.И. Сазонова. Л., 1975. С. 26.
7) Повесть временных лет / Подгот. текста, пер. и статьи Д.С. Лихачева. Под ред. В.П. Адриановой-Перетц. 2-е изд., испр. и доп. СПб., 1999. С. 108.
8) Исследователь памятника А. Плигузов трактует “верх” как указание на юго-восток тундры — в противоположность современному “верховью”, то есть, в случае с Обью, местностям южной Сибири. См.: Плигузов А. Текст-кентавр о сибирских самоедах. М., 1993. С. 65.
9) Там же. С. 78, 81.
10)Литературные памятники Тобольского архиерейского дома XVII века / Изд. подгот. Е.К. Ромодановская и О.Д. Журавель. Новосибирск, 2001. С. 13.
11) Там же. С. 20.
12) Там же. С. 21—23.
13) Пустозерский сборник: Автографы сочинений Аввакума и Епифания (комментарий). С. 237—238.
14) Речь в данном случае идет о современной Ангаре.
15) Пустозерский сборник. С. 29—30.
16) Там же. С. 36.
17) Там же. С. 42. Ср.: Дёмин А.С. Сумрачные оттенки в пейзажах Аввакума // Дёмин А.С. О художественности древнерусской литературы. М., 1998. С. 81—85.
18) См. на эту тему давнюю работу: Азадовский М.К. Поэтика “гиблого места” (Из истории сибирского пейзажа в русской литературе) // Азадовский М.К. Очерки литературы и культуры Сибири. Иркутск, 1947. С. 165—200.
19) Изборник славянских и русских сочинений и статей, внесенных в хронографы русской редакции / Собрал и издал Андрей Попов. М., 1869. С. 529.
20) Там же.
21) Путешествия по Обскому Северу / Под ред. С.Г. Пархимовича. Тюмень, 1999. С. 8—9.
22) Ниже Новицкий обсуждает проблему границы между Европой и Азией. См.: Там же. С. 13.
23) Там же. С. 11.
24) Недаром освещение диких нравов остяков Новицкий начинает в духе времени с констатации, что “народ сей” “зело же прост и гражданства всякого чужд” (Там же. С. 29).
25) Зуев В.Ф. Материалы по этнографии Сибири XVIII века (1771—1772). М.; Л., 1947. С. 21.
26) Там же. С. 28.
27) Там же. С. 34.
28) “…Климат Сибири до того суров, что в этой стране, за исключением немногих мест, земледелие невозможно <…>, а туземцы разделены на несколько бедствующих народов, подобных тем, которые встречаются в Канаде”, — сочувственно цитирует Монтескьё один из своих источников (Монтескьё Ш.Л. О духе законов. М., 1999. С. 235).
29) Слёзкин Ю. Арктические зеркала. С. 96.
30) Исчерпывающе точную характеристику Сибири времен Екатерины II дал Н.М. Ядринцев: “Екатерина видела в Сибири обширную инородческую колонию и решила дать ей права подчиненного царства. <…> В Тобольске символом царской власти, под покровительством которой считается это инородческое царство, поставлен был трон, на котором сибирский наместник принимал свидетельство верноподданства от хана средней киргизской орды и остяцких князей. Конечно, было странно видеть, что край, все более и более заселяемый русскими, вдруг как бы обратно назван был инородческим царством, с предоставлением особенного покровительства и даже автономии инородцам. Но это объясняется не столько тем, что Екатерина Великая хотела обратить Сибирь в первобытные формы татарского царства, сколько ее реформаторскими планами, которые она имела в виду относительно целой России и которые не могли не коснуться и Сибири. В этом случае она скорее пробовала здесь создать нечто в роде отдельного и местного управления наподобие колониальных европейских правительств” (Ядринцев Н.М. Сперанский и его реформы в Сибири // Вестник Европы. 1876. Кн. 6. С. 479—480).
31) Авдеева-Полевая Е.А. Записки и замечания о Сибири. М
., 1837. С. 5.32) Bassin M. Inventing Siberia: Visions of the Russian East in the Early Nineteenth Century // American Historical Review.
1991. Vol. 96. P. 775 et passim.33) См.: Курдина Н.Н. У истоков поэтики сибирского пейзажа в русском романтизме // Литература Сибири. История и современность. Новосибирск, 1984. С. 19—41; Тюпа В.И. Мифологема Сибири: к вопросу о “сибирском тексте” русской литературы // Сибирский филологический журнал. 2002. № 1. С. 27—35.
34) Записки декабриста Н.В. Басаргина // Своей судьбой гордимся мы. Декабристы в Сибири. Иркутск, 1977. С. 30.
35) Там же. С. 41.
36) Азадовский М.К. Странички краеведческой деятельности декабристов в Сибири // В сердцах отечества сынов. Декабристы в Сибири. Иркутск, 1975. С. 28—29.
37) Напомним здесь о многочисленных изысканиях отечественных медиевистов, совершивших в 60—80-е годы XX века то, что акад. Д.С. Лихачевым было названо “археографическим открытием Сибири”. “Открытие” показало, насколько велик был репертуар книг, издавна, едва ли не с самого начала колонизации, ввозившихся в Сибирь, а затем и создававшихся на ее территории. См.: Лихачев Д.С. Археографическое открытие Сибири // Покровский Н.Н. Путешествие за редкими книгами. 3-е изд., доп. и перераб. Новосибирск, 2005. С. 3—8. Становление младописьменных этнических литератур совершилось гораздо позднее — уже как явление новейшей эпохи.
38) Калашников И.Т. Дочь купца Жолобова. Романы, повесть. Иркутск, 1985. С. 18.
39) Там же. С. 128.
40) Там же. С. 436.
41) Там же.
42) Романное творчество Калашникова, рассматриваемое в динамике, демонстрирует возвращение к традиционным символическим дихотомиям. Так, ключевые произведения писателя, созданные после “Дочери купца Жолобова”, будут характеризоваться постоянным сдвигом места своего действия на северо-восток, сначала к Камчатке, а затем к Колыме (“Камчадалка”, повесть “Изгнанники”), и, соответственно, интенсификацией образных связок “брутальный климат/инородцы”, “брутальный климат/ ссылка”.
43) Среди обширной литературы об областничестве выделим только монографические исследования: Сватиков С.Г. Россия и Сибирь (К истории сибирского областничества в XIX в.). Прага, 1929; Круссер Г. Сибирские областники. Новосибирск, 1931; Степанов Н. П.А. Словцов (У истоков сибирского областничества). Л., 1935; Сесюнина М.Г. Г.Н. Потанин и Н.М. Ядринцев — идеологи сибирского областничества (к вопросу о классовой сущности сибирского областничества второй половины XIX в.). Томск, 1974; Сагалаев А.М., Крюков В.М. Г.Н. Потанин: Опыт осмысления личности. Новосибирск, 1991; Шиловский М.В. Сибирские областники в общественно-политическом движении в конце 50-х — 60-х годах XIX века. Новосибирск, 1989; Он же. Общественнополитическое движение в Сибири второй половины XIX — начала XX в. Вып. 1. Областники. Новосибирск, 1995; Шиловский М.В. “Полнейшая самоотверженная преданность науке”. Г.Н. Потанин: Биографический очерк. Новосибирск, 2004; Чередниченко И.Г. Николай Михайлович Ядринцев — публицист, теоретик и организатор провинциальной печати. Иркутск, 1999; Дело об отделении Сибири от России / Публ. А.Т. Топчия, Р.А. Топчия; Сост. Н.В. Серебренников. Томск, 2002; Аблажей Н.Н. Сибирское областничество в эмиграции. Новосибирск, 2003; Серебренников Н.В. Опыт формирования областнической литературы. Томск, 2004; Пелих Г.И. Историческая концепция Г.Н. Потанина. Томск, 2006.
44) В данной работе нас интересует именно эта сторона движения, ярко представленная в текстах, созданных его участниками. Об областниках в аспекте истории идей см.: Ремнев А.В. Западные истоки сибирского областничества // Русская эмиграция до 1917 года — лаборатория либеральной и революционной мысли. СПб., 1997. С. 142—156. Об их роли в революционных событиях начала XX в. см.: Перейра Н.Г. Сибирь: политика и общество в гражданской войне. М., 1996. О значении их деятельности для становления местной литературы см. указанную выше книгу Н.В. Серебренникова.
45) Полемику с областническим тезисом о тотальном “вымирании” инородцев см. в работе: Сибирь в составе Российской империи. М., 2007. С. 205 и сл.
46) Ядринцев Н.М. Сибирские инородцы, их быт и современное положение. СПб., 1891.
47) Ядринцев Н.М. Сибирь как колония в географическом, этнографическом и историческом отношении / Отв. ред. Л.М. Горюшкин, изд. подгот. Л.М. Горюшкин, М.В. Шиловский, С.В. Камышан. Новосибирск, 2003. Гл. 6. “Инородцы и инородческий вопрос Сибири”; Потанин Г.Н. Областническая тенденция в Сибири. Томск, 1907. С. 41.
48) См.: Щапов А.П. Историко-географические и этнологические заметки о сибирском населении // Щапов А.П. Собрание сочинений. Доп. том к изданию 1905—1908 гг. Иркутск, 1937. С. 144.
49) Потанин Г.Н. Областническая тенденция в Сибири. С. 50.
50) См. в первую очередь статьи Н.М. Ядринцева: Ядринцев Н.М. Поездка по Западной Сибири и в горный Алтайский округ // Записки Зап.-Сиб. отд. Имп. русского географического об-ва. Кн. 2. Омск, 1880. С. 19—148; Он же. Раскольничьи общины на границе Китая // Сибирский сборник. Кн. 1. СПб., 1886. С. 21—47; Он же. На обетованных землях (Из путешествия по Алтаю) // Сибирский сборник. Кн. 2. СПб., 1886. С. 36—43.
51) Сопоставление движений см. в работе: Миллер А.И. “Украинский вопрос” в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина XIX в.). СПб., 2000. С. 130.
52) См., например, посвященный Н.И. Костомарову некрологпанегирик в областнической газете “Восточное обозрение”, принадлежащий, вероятнее всего, перу Н.М. Ядринцева: [Б.п.] Областная история и областной историк // Восточное обозрение. 1885. № 16. С. 1—3. См. его же воспоминания о лекторских триумфах Костомарова в Петербургском университете: Ядринцев Н.М. Воспоминания о Томской гимназии // Литературное наследство Сибири. Т. 4. Новосибирск, 1979. С. 282.
53) Ядринцев Н.М. Сибирь как колония в географическом, этнографическом и историческом отношении. С. 88—89.
54) Там же. С. 99.
55) Там же. С. 100.
56) Там же. С. 112.
57) Тенденциозность создаваемой таким образом действительности становится очевидной, когда автор концепции переносит ее из пространства этнографии в политическую сферу: “Наши земляки, как я замечал, были весьма восприимчивы к новым теориям, к новаторству, из них выходили самые ревностные прозелиты новых направлений. Я могу объяснить это разве тем, что сибиряки вообще не имеют традиций, предрассудков, у них нет ничего позади, и взор их устремлен вечно в будущее” (Ядринцев Н.М. Сибирские литературные воспоминания // Литературное наследство Сибири. Т. 4. Новосибирск, 1979. С. 313).
58) Ядринцев Н.М. Сибирь как колония в географическом, этнографическом и историческом отношении. С. 113.
59) Отметим примечательное совпадение: русский крепостной, как известно, уподоблен Белинским “негру” колониальных плантаций Нового Света.
60) Показательна такая, например, уступительная конструкция: “Конечно, это изменение происходило не от одной метисации и воспринятия инородческой крови русским племенем; оно также обусловливалось другим пришлым элементом, наконец климатом и многими другими физическими влияниями” (Ядринцев Н.М. Сибирь как колония… С. 101).
61) Опять-таки отметим несовпадение современной научной оценки процессов метисации с той красочной ориентальной картиной, которая была нарисована в трудах Щапова и Ядринцева. “Исследования показали, что подавляющая часть русского населения различных регионов Сибири не знала смешения с аборигенами и последние не оказали большого влияния на формирование его типа” (Горюшкин Л.М. Главный труд Н.М. Ядринцева // Ядринцев Н.М. Сибирь как колония… С. 20).
62) Ядринцев Н.М. Сибирские литературные воспоминания. С. 298.
63) Потанин Г.Н. Нужды Сибири // Сибирь. Ее современное состояние и нужды / Под ред. И.С. Мельника. СПб., 1908. С. 267.
64) Об этом слагаемом мировоззрения Потанина см. специально: Потанин Г.Н. Возрождение России и Министерство народного просвещения / Публ. и коммент. К.В. Анисимова // Вестник Томского государственного университета. № 282. Июнь 2004. Сер. “Философия. Культурология. Филология”. С. 300—307.
65) Потанин Г.Н. Областническая тенденция в Сибири. С. 39, 58.
66) Потанин Г.Н. Нужды Сибири. С. 262.
67) Там же. С. 267.
68) Специально об этом восходящем к творчеству Рылеева штампе сибирского литературного пейзажа высказался Н.М. Ядринцев. “Когда одному из русских молодых поэтов мы объяснили, насколько представление о Сибири как о “стране метелей и снегов” ложно, что в ней не одни цепи, а есть и привольная жизнь и богатая природа — он ответил наивно искренно: Положим, что это так, но знаете, в стихотворении позвольте уж изобразить ее суровою страною метелей и вьюг. Мы так к этому привыкли, это так принято, да и для поэзии удобнее! И действительно, — резюмирует автор, — Сибирь в России превратили в поэтический символ безотрадной, глухой страны с одним страданием, потому что этот символ, эмблема были нужны в поэзии, как отвлеченный образ в мифологии” ([Б. п.] Живая струя сибирской поэзии (Сибирские мотивы. СПб., 1886) // Восточное обозрение. 1886. № 4. С. 9).
69) Потанин Г.Н. Нужды Сибири. С. 262.
70) Там же. С. 263.
71) Там же.
72) Там же. С. 264.
73) Тюпа В.И. Мифологема Сибири: к вопросу о “сибирском тексте” русской литературы. С. 29—30.
74) Потанин Г.Н. Нужды Сибири. С. 267—268.