(Рец. на кн.: Grafton A. Worlds made by words: Scholarship and community in the modern West. Cambridge; L., 2009)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2009
Grafton Anthony. WORLDS MADE BY WORDS: SCHOLARSHIP AND COMMUNITY IN THE MODERN WEST. — Cambridge, MA; L.: Harvard University Press, 2009. — 422 p.
В мае 1613 г. Исаак Казобон провел две недели в Оксфорде, работая в недавно открывшейся Бодлеанской библиотеке. У него не лежала душа к этому университету: слишком много ненужной роскоши и излишеств, поэтому он наотрез отказался от предложенной почетной степени. Но библиотека заслужила его одобрение. Не своим богатством — новое собрание не могло соперничать с Королевской библиотекой в Париже, — но принципом организации. Ее создатель Томас Бодли не только обеспечил регулярное пополнение коллекции, завещав определенную сумму на ежегодную покупку книг и манускриптов, но и, что более важно, ограничил их циркуляцию пределами библиотеки, что гарантировало им целостность и сохранность. Казобону нравилось трудиться среди коллег, так же как и он “наслаждавшихся расставленными вокруг них яствами” (с. 4). Тем более, что “яства” эти были подобраны со вкусом и знанием дела. Казобона интересовала ранняя история христианства, а первый хранитель Бодлеанской библиотеки, Томас Джеймс, был одержим идеей, что издатели-католики намеренно искажают сочинения Отцов Церкви, дабы те соответствовали католической доктрине. Поэтому он систематически собирал средневековые манускрипты и сопоставлял их с печатными изданиями. Разоблачить католический заговор ему не удалось, но он подготовил прекрасную базу для последующих занятий Исаака Казобона.
Надо ли напоминать, кто такой Казобон? ““А это не герой “Миддлмарча”” — Не знаю. В любом случае, был такой филолог в эпоху Возрождения”, — говорит его однофамилец из “Маятника Фуко”1. Наличие литературных тезок подчеркивает особый историко-культурный статус Исаака Казобона (1559—1614), одного из самых ученых людей своего времени. В этом смысле не случайно, что Энтони Графтон начинает свою книгу именно с рассказа-виньетки о Казобоне в Оксфорде, где тот работал над опровержением монументального труда кардинала-библиотекаря (естественно, тут уже речь идет о Ватиканской библиотеке) Чезаре Баронио. В фокусе внимания Графтона — прошлое и настоящее Республики словесности, вернее, Ученой республики. Можно выразиться в том смысле, что это своеобразный “Парк Педантов — настоящий мир диковинок, в большинстве своем рукотворных, населенный динозаврами учености” (с. 11). Но это не более чем кивок в сторону современной Республики словесности, члены которой в родных для Графтона стенах американских университетов зачастую прибегают к наречию Голливуда. На самом деле книга “Миры из слов: гуманитарные науки и ученое сообщество современного Запада” посвящена тем, кто в XVI—XVII вв. посвятил себя гуманитарным дисциплинам (для простоты дела назовем их гуманистами), и тем, кто в наше время занимается изучением своих далеких предшественников. Иначе говоря, это в значительной мере автобиографические размышления, поскольку сам Графтон является одним из крупнейших специалистов по интеллектуальной истории раннего Нового времени.
Двойная тематика книги — точнее, сборника статей, в основном написанных в 2000-е гг., — позволяет и нам начать с портрета автора, а не с ученых занятий почтенного Казобона (к ним мы еще вернемся). Энтони Графтон — представитель, по-видимому, угасающей англо-германской традиции ренессансных штудий, сформированной такими учеными, как П.О. Кристеллер, Х. Барон, не говоря о Э. Панофски, Ф. Заксле, Ф. Йейтс, и рядом других (отсюда, конечно, и шутка о динозаврах). Непосредственными учителями Графтона были Э. Кохрейн (в Чикагском университете) и А. Момильяно, под руководством которого он работал над своей докторской диссертацией (на сей раз в Варбургском институте). В посвященном Момильяно эссе (“Метод Момильяно и Варбургский институт”) Графтон вспоминает, как он написал мэтру письмо с перечнем работ, на которые собирался опираться в своем исследовании, и попросил совета. Ему казалось, что речь шла о методологически близких штудиях, о некой единой тенденции, но ответ оказался столь же безукоризненно вежлив, сколь суров: Момильяно указал ему, что авторы перечисленных трудов исходят из разных теоретических предпосылок и пользуются различным инструментарием. Итоговая рекомендация сводилась к тому, чтобы на время забыть о чужих исследованиях и самому засесть за чтение первоисточников. Вся последующая научная деятельность Графтона показывает, что он этому совету последовал.
Привычка начинать статьи с анекдотов из жизни своих героев, по-видимому, тоже унаследована им от Момильяно, который, оказавшись в 1940 г. в Англии, стал адептом лекционного жанра. Эмиграция, повлекшая за собой необходимость отыскать собственное место в чужой академической системе и переход на английский язык, во многом повлияла на научные интересы Момильяно. Ему пришлось больше времени уделять вопросам метода и экспликации собственных аналитических процедур. В этом его положение было схоже с тем, в котором оказались Панофски, Заксль и другие члены Варбургского института. Однако речь здесь не только о ситуативном сходстве: исследовательские привычки Момильяно были сформированы немецкой научной школой, что и обусловило его тяготение к кругу Варбурга. Хотя занятия антикварной историей, по-видимому, должны были сблизить Момильяно с британскими специалистами, практиковавшими в этой области, его стиль работы (важная категория для самого Момильяно) не вписывался в их парадигму. Не менее чуждой для него оказалась история идей, получившая широкое распространение в США и в Великобритании. Он видел в ней тенденцию к отходу от изучения первоисточников, то есть к утрате базовых исследовательских навыков. Меж тем как его собственный метод предполагал сочетание сугубо конкретного анализа текстов, изображений, приемов и пр. с философской концептуализацией результатов этого анализа.
В сущности, Графтон здесь пунктиром прочерчивает историю собственного профессионального формирования, не столько предаваясь воспоминаниям (которые ограничиваются парой абзацев), сколько демонстрируя действенность исследовательских навыков, приобретенных им на семинарах и лекциях Момильяно. Личные впечатления оказываются частью системы анализа научной среды, институциональных особенностей, каналов циркуляции идей и, в конце концов, индивидуальных интересов и задач исследователей. Как видно из других работ, вошедших в сборник, элемент личностного подхода всегда присутствует у Графтона, независимо от того, идет ли речь о тех, кого он встречал лично, или о тех, кого знал лишь по текстам. Так, эссе “Господа Казобоны: Исаак Казобон и Марк Пэттисон” посвящено одному из столпов “утраченного мира викторианской учености” (с. 216). При этом Марк Пэттисон интересует его не как персонаж оксфордских легенд и красочных анекдотов (жена испытывала к нему физическое отвращение, презирала его нравственные качества, но восхищалась умом и знаниями), а как ученый, обладавший определенной интеллектуальной репутацией. И тут мы снова сталкиваемся с Казобоном, поскольку именно он свел Графтона с Пэттисоном.
В 1850 г. издательство “Клэрендон Пресс” опубликовало два тома дневника Исаака Казобона, увлекательное чтение для тех, кому по плечу ренессансная латынь. К числу последних принадлежал Пэттисон, без особенного блеска занимавшийся патристикой и историей средневековой церкви. Дневник Казобона открыл перед ним новые исследовательские перспективы, сделав одним из первых британских специалистов по истории гуманитарного знания. Некоторую роль в этом прозрении сыграл и тот факт, что приблизительно тогда же Пэттисона не выбрали на должность ректора Линкольн-колледжа, и, в праведном гневе, он отправился путешествовать по Германии. Знакомство с немецкими университетами превратило его в сторонника реформы британской образовательной системы и страстного популяризатора немецкой науки. В сущности, два этих компонента — интерес к ренессансной учености и увлечение новыми методами исследования — и создали Пэттисону репутацию. Но вот парадокс: его собственные труды, включая биографию Казобона (1875), отнюдь не были продуктом синтеза этих интеллектуальных увлечений. Хотя Пэттисон снабжал свои исследования широкой документальной базой и порой поднимал методологически важные проблемы (скажем, его интересовали институциональные рамки научной деятельности), в общем и целом его статьи и монографии следовали традиционной парадигме и были ориентированы на образованного читателя, а не на специалиста. Отсюда легкое джентльменское пренебрежение к занятиям своих героев. “Ученых-гуманистов, — писал он, возражая Де Куинси, — нельзя называть “скудными мыслителями”, поскольку мыслить — не их профессия. Они заняты интерпретацией прошлого… Эта задача требует памяти, а не изобретения” (с. 225).
Случай Пэттисона косвенно подтверждает наблюдение Момильяно о том, что историографические революции случаются тогда, когда происходит слияние двух интеллектуальных практик эпохи (скажем, если взять пример Гиббона, философской истории в духе XVIII в. и наследия антикваров-эрудитов). Профессиональный грех Пэттисона состоит в том, что, прекрасно понимая значение новых методов исследования, он предпочитал следовать британским конвенциям джентльменской образованности, за которые упорно держались Оксфорд и Кембридж. Но, замечает Графтон, именно эта неоднозначная позиция позволяет в полной мере оценить ту культурную дистанцию, которая отделяла оксфордских классицистов от немецких филологов. К этому можно добавить, что, если Казобон в интерпретации Пэттисона действительно напоминал своего тезку из романа “Миддлмарч” Дж. Элиот, Графтону он видится подобием “интеллектуального авантюриста” (с. 225), что тоже дает богатый материал для размышлений об изменении культурных стереотипов и моделей гуманитарного знания.
Вернемся к автору “Миров из слов”. Европейская наука, пропущенная через британский фильтр, — лишь часть его профессионального наследия. Другая, не менее важная составляющая связана с академической и общественной жизнью Соединенных Штатов. В эссе “Общественный интеллектуал и американский университет”, посвященном Роберту Морсу Ловитту, Графтон задается вопросом, как соотносятся между собой две эти институции. Согласно распространенной точке зрения, независимые интеллектуалы играли заметную роль в культурной жизни Америки 1920—1930-х гг., но в послевоенный период растворились в университетской системе и предали идеалы нонконформизма. На это можно возразить, что в современных университетах интеллектуальная жизнь не ограничивается лекциями и семинарскими занятиями: издаются журналы, проводятся публичные дебаты и поэтические вечера, и т.д. Академические светила известны далеко за пределами лекционных аудиторий, а процветание книжных интернет-гигантов вроде Amazon.com показывает, что известия о гибели печатных форм знания несколько преувеличены. Тем не менее, утверждает Графтон, речь не о том, какая из точек зрения больше соответствует действительности. Задача историка — показать, что обе они содержат в себе элемент упрощения и схематизации.
В качестве пробного материала Графтон обращается к биографии Р.М. Ловитта, в 1890-х гг. ставшего преподавателем только что основанного Чикагского университета. Его первый президент, Уильям Р. Харпер, мечтал создать на Среднем Западе большой исследовательский центр в немецком духе. Для этого он постарался собрать лучшие силы того времени. Сам Ловитт, выпускник Гарварда, был мало знаком с достижениями германской филологии, что не мешало его курсам по английской литературе отличаться яркостью и оригинальностью (к примеру, он настаивал, что драматургия в большей степени является сценическим, нежели литературным, феноменом и должна изучаться в контексте соответствующих театральных систем). Как и многие профессора той “готической эпохи” (с. 262) американского просвещения, он много сил и времени отдавал своим подопечным. В частности, руководил студенческим поэтическим клубом и страстно предстательствовал за своих учеников перед чикагскими издателями.
Однако деятельность Ловитта не ограничивалась кампусом. После Первой мировой он с женой переехал из благополучного района в трущобы и организовал занятия для иммигрантов. На протяжении 1930-х гг. активно поддерживал пацифистское и рабочее движения, участвовал в борьбе за гражданские права меньшинств (и как-то был арестован вместе с чернокожими швеями, добивавшимися девятичасового рабочего дня и минимального заработка 11$ в неделю). Отставки “красного профессора” настойчиво требовали журналисты и политики, но, наперекор ожиданиям, Чикагский университет не поддался давлению. В конце концов Ловитт сам ушел на пенсию — лишь затем, чтобы во время Второй мировой стать исполняющим обязанности губернатора Виргинских островов, а затем отправиться преподавать в Пуэрто-Рико.
При всей красочности деталей случай Ловитта не уникален. Он показывает, что водоразделы внутри публичной сферы были иными, чем видится в исторической перспективе. Добавим к этому, что интеллектуалы 1920—1930-х гг. возникли не сами по себе, но были прямыми воспитанниками Ловитта и его коллег. Этот принцип живого интеллектуального взаимодействия поколений весьма важен для Графтона. Ему посвящено и наиболее автобиографическое эссе сборника “Общественный интеллектуал и частная сфера”. В 1963 г. будущий автор “Миров из слов”, сидя за обеденным столом, заворожено слушал, как его отец, известный нью-йоркский журналист Сэмюель Графтон, горячо обсуждал с друзьями и родными только что вышедшую книгу Ханны Арендт “Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме”. Ее появление стало шоком для еврейских интеллектуальных кругов не только потому, что Арендт писала о человеческой ординарности Эйхмана (которого проще было представить себе монстром) и о моральном коллапсе еврейских лидеров перед угрозой “окончательного решения”. Возмущение вызывало и то, что она — первая женщина-профессор Принстонского университета, постоянный автор “New Yorker”, одна из властительниц дум интеллектуалов той эпохи — стала отступницей, пошла против своих. Сэмюелю Графтону, сотрудничавшему с журналом “Look”, было поручено взять у нее интервью. Однако после письменных переговоров Арендт наотрез отказалась с ним беседовать, сочтя его агентом враждебных ей “еврейских организаций” (с. 282).
Если оставить в стороне личный аспект этого столкновения, то скандал вокруг книги Арендт обладал всеми признаками “культурных войн” последних десятилетий, чья динамика, как правило, укладывается в привычную схему: сперва появляется спорная книга или статья, посвященная болезненной для американского общества теме. По ее поводу высказываются известные писатели и ученые, начинается борьба мнений, и вдруг возникает история — не книги, о которой все уже позабыли, но самого конфликта, квазиистория, перерастающая в общественную истерию. Как показывает поведение Арендт, эта истерия навязывает свою логику, которая не обязательно согласуется с реальной сутью конфликта. Сэмюель Графтон отнюдь не пытался высказаться против Арендт, хотя ее позиция его не устраивала: он пытался разобраться (“Возможно ли, что Ваш тезис [банальность зла] сформулирован слишком рано и что через четверть века реакция на него будет совершенно иной? Иными словами, не кажется ли Вам, что, по сути, спор спровоцирован неудачным выбором времени?” — цит. по с. 278). Но к тому времени Арендт уже реагировала не на слова, а на то, что к ней обращался еврейский журналист, не входивший в число ее безусловных почитателей.
Это грустная история, тем более что ее автобиографическая рамка — беседы за обеденным столом (Графтон тактично не упоминает выражение “table-talk”, хотя оно висит в воздухе) — дань практически угасшему культурному институту, способствовавшему образованию “чего-то вроде интеллигенции, порой истеричной и неразумной, но искренне преданной серьезным дебатам, публикации и критике серьезных книг и статей, и долговечным интеллектуальным сообществам, складывавшимся вокруг больших и малых журналов” (с. 286). Ностальгическая интонация пробивается и в последней статье сборника, озаглавленной “Кризис кодекса: развоплощение книги”. Речь, конечно, идет о переходе печатной продукции в электронную форму, который в последние десятилетия волнует теоретиков гуманитарного знания2. Графтон, впрочем, подходит к нему как практик: для него в первую очередь важен институциональный аспект этого изменения, то есть судьба научных библиотек (главный предмет ностальгии) и некоммерческих научных изданий. Ему в равной мере чужды апокалиптические (гибель книжной культуры) и мильенаристские (создание универсальной библиотеки) настроения, хотя он не пытается скрыть некоторого разочарования в том, как развиваются события. Наверно, примерно то же испытывали его герои-гуманисты, глядя на работу печатного станка.
Идея универсальной коллекции знаний не нова. Когда около 300 г. до н.э. создавалась знаменитая Александрийская библиотека, то Птоломей I приказал досматривать прибывавшие в гавань корабли, забирать все имевшиеся на них свитки, копировать их и возвращать владельцам дубликаты. Тогда же возникла проблема систематизации этих материалов, которые в итоге стали расставлять в алфавитном порядке. Информационный взрыв XV столетия, менее чем за полвека обрушивший на головы читателей около 28 тыс. книжных наименований и миллионы томов, поставил профессионалов перед необходимостью как-то контролировать этот поток. Началась эпоха искусства делать выписки и составлять собственные антологии фрагментов, которые со временем коммерциализировались и превратились в готовые сборники общих мест. Эти “поисковые системы” уже обладали многими достоинствами и недостатками своих электронных аналогов. Так, знаменитым “ящиком Пандоры” мы обязаны “Пословицам” (“Adagia”) Эразма Роттердамского, который, пересказывая Гесиода, заменил сосуд на ящик (см. с. 296—297). Как легко догадаться, к тексту Эразма обращались чаще, чем к тексту Гесиода.
Аргументы в пользу универсальной электронной коллекции, конечно, убедительны и справедливы. Переход к цифровым технологиям позволяет решить проблему перепроизводства печатной продукции, из-за которой библиотеки превращаются в недоступные склады фолиантов. Первая попытка выйти из этого сложного положения была предпринята в 1950—1960-е гг., когда книги стали переносить на пленку (увы, зачастую уничтожая оригиналы). В отличие от микроформ и микрофишей современные способы репродукции позволяют специалистам быть менее привязанными к основным хранилищам документов. Кроме того, многочисленные электронные ресурсы, будь то Google Books, Project Gutenberg, Million Book Project, Early English Books Online и т.п., демократизируют исследовательскую работу, которая уже (или почти) не требует системы институциональных допусков: ресурсы эти открыты для всех бесплатно или за минимальные взносы. Эйфория по этому поводу столь велика, что Гарвард потребовал от своих профессоров вывешивать на университетском сайте результаты проделанных ими исследований, независимо от того, были ли они опубликованы или нет.
Однако у этой медали есть и оборотная сторона. В первую очередь, подборка материалов для перевода на электронные носители остается достаточно случайной и не всегда обоснованной. Так, Google Books более или менее руководствуется соображениями копирайта, однако это не уберегает его от юридических сложностей и незаконных действий (только около 20% всех опубликованных за прошедшие столетия книг находятся в общественной собственности, права на 75% наименований принадлежат наследникам, и от 5% до 10% — авторам — с. 306), не говоря об общей бессистемности коллекции. Координация между различными проектами практически отсутствует, поэтому некоторые области знаний выпадают из поля зрения пользователя, а другие обретают непропорциональный вес. Наконец, свободный доступ способен погубить небольшие научные издания, которые лишены институциональной поддержки и существуют на деньги подписчиков. Графтон здесь апеллирует к собственному опыту члена редколлегии “Journal of the History of Ideas”. Пенсильванский университет, на базе которого существует журнал, не принимает финансового участия в его публикации. Поэтому деньги на оплату издательских услуг могут быть получены только от подписчиков (вне зависимости от того, идет ли речь о бумажном или об электронном издании). Открытый доступ будет означать конец этого знаменитого интеллектуального предприятия (с. 314—315).
Не материальным, но интеллектуальным перипетиям “Journal of the History of Ideas” посвящено эссе “История идей: предписания и практика, 1950—2000 (и далее)”. Как всегда, Графтон отказывается рассуждать об интеллектуальном течении вне его институциональных рамок: в данном случае такой рамкой, естественно, служит упомянутый журнал, основанный Артуром Лавджоем. Помимо этого, в качестве отправной точки выступает статья Роберта Дарнтона “Интеллектуальная и культурная история” (1980)3, где прочерчена траектория развития дисциплины от момента ее расцвета в 1950-е гг. до упадка в конце 1960-х — начале 1970-х гг., когда царицей гуманитарных наук стала социальная история. Графтон слегка модифицирует эту картину, помещая ее в более широкую перспективу, которая охватывает как отдаленное прошлое, так и уже реализовавшееся будущее. Успех интеллектуальной истории и, соответственно, “Journal of the History of Ideas” возник не на пустом месте. Еще в 1923 г. Лавджой и Джордж Боас, тогда единственные члены философской кафедры университета Джонса Хопкинса, организовали “Клуб истории идей”, где могли встречаться, делать сообщения и спорить специалисты из разных областей гуманитарного знания. Этот принцип интердисциплинарности, затем положенный в основу журнала, оказался привлекательным для филологов и вызвал резкое отторжение у философов. К 1950-м гг. история идей получила институциональную поддержку, став основой общеуниверситетских курсов по истории западной цивилизации (так называемые “Western Civ” или “the Great Books series”: они возникли еще после Первой мировой как попытка сгладить культурные различия между студентами; после Второй мировой их значение резко возросло с притоком в университеты вчерашних солдат, стремившихся осмыслить свой непростой опыт). Кроме того, в 1950-х гг. начало ощущаться влияние немецких интеллектуалов, которые были “вынуждены осуществить translatio studii в Соединенные Штаты” (с. 200); среди них были Панофски, Барон, Лео Шпитцер, Эрих Ауэрбах и др. А заинтересованность государства в развитии фундаментальных исследований обеспечило быстрое развитие такой близкой к истории идей дисциплины, как история науки.
Чем же тогда объясняется упадок 1960—1970-х гг.? С одной стороны, исторический подход, ранее служивший основой всякого гуманитарного образования, начал сдавать позиции перед натиском “новой критики”, добивавшейся большей независимости литературоведческих дисциплин. С другой, к 1960-м гг. до Соединенных Штатов добрались новые философские веяния, уже получившие признание в Европе и в Великобритании (так, на дверях философской кафедры Принстонского университета был вывешен плакат: “Скажи “нет” истории идей” — с. 204). Историки стали отступать на менее освоенные территории: кто-то, совершив обманный маневр, занялся историей философии, кто-то углубился в антропологию. Однако когда в 1980-е гг. американский академический мир сотрясло явление Теории (или Постмодернизма), этот катаклизм оказался плодотворен для истории идей, всегда проявлявшей интерес к проблемам метода и интерпретации. В наше время активно развиваются такие ее области, как политическая теория (апанаж Дж. Покока и К. Скиннера), история чтения (Р. Шартье и, с оговорками, К. Гинзбург) и исследования, посвященные взаимодействию цивилизаций. В конечном счете, подводит итог Графтон, история идей современна своей тенденцией к глобализации, а на практическом — институциональном — уровне она способствует интеграции в англоязычный интеллектуальный мир достижений неевропейских культур (заметим в скобках, что в этом история идей перекликается с философской историей образца XVIII в., где интегрирующим принципом служила идея общности человеческой природы, позволявшая в одном режиме описывать историю Европы, Персии и Китая).
Тут стоит сделать паузу, поскольку мы только что пересекли символическую черту, служащую границей между Ученой республикой прошлого (понимаемого как XV—XVIII вв.) и современности (XIX—XXI вв.). Можно сказать, что она проходит по страницам “Journal of the History of Ideas”, задуманного как место особой социабельности — и в плане интердисциплинарности, и в плане взаимодействия с прошлым. На самом деле в статьях Графтона эта грань присутствует постоянно, изменяется лишь акцентировка материала. Во второй части сборника, о которой до сих пор шла речь, Казобон и его коллеги играли роль лакмусовой бумажки, которая помогала лучше понять современность. Напротив, в первой части книги ученый мир XV—XVII вв. подчиняет себе интересы XX и XXI столетий. В отличие от современного профессионального сообщества, построенного по принципу узкой специализации, Ученая республика Нового времени стремилась к универсальному знанию (нам легче думать о Ньютоне как о физике, тогда как для людей той эпохи он был просто ученым — алхимиком, историком и толкователем Священного Писания). Этот универсализм по необходимости передается ее исследователям: Графтон легко ориентируется в особенностях астрономических расчетов Скалигера, Кеплера и других (“Хронология, полемика и сообщество Республики словесности”) или в эстетических теориях XV в. (“Гуманист пересекает границы”). Тем не менее в центре его внимания остаются проблемы исторической хронологии и те способы, какими их пытались решать ученые XV—XVII вв. В этом смысле он сохраняет верность первоначальному выбору, осуществленному еще на стадии диссертации, когда он занялся трудами Жозефа Скалигера, автора знаменитого “De emendatione temporum” (1583)4. Хронология — вернее, соотнесение разных порядков времен — и будет нашей путеводной нитью по оставшимся главам “Миров из слов”.
Но для начала заменим время пространством и попытаемся представить себе контуры Ученой республики. Согласно обзорной “Карте утраченного континента” одной из главных особенностей этого воображаемого государства был принцип равенства, резко контрастировавший с иерархическим устройством реального общества. Гражданами Республики могли быть ученые любой национальности и любого происхождения, любого возраста и пола. Несколько сложнее обстояло дело с религией. С одной стороны, многие научные проекты были мотивированы желанием послужить своей вере и церкви, шла ли речь о гуманистах-католиках, кальвинистах или лютеранах (напомним, что гугенот Казобон в Оксфорде работал над опровержением трудов кардинала Баронио). С другой, конфессиональные различия часто отступали на задний план перед профессиональной солидарностью. К примеру, хранители Ватиканской библиотеки никогда не закрывали двери перед учеными-протестантами, которые пользовались ее сокровищами наряду с католиками (см. с. 25).
Проблема соотношения веры и знания, религиозных убеждений и научных данных давно превратилась в общее место интеллектуальной истории раннего Нового времени. Исследовательская тактика Графтона состоит в том, что, не отрицая пользы глобальных обобщений, он препарирует конкретные случаи, которые, как правило, лишь отчасти подтверждают научные стереотипы. Так, перипетии взаимодействия конфессиональной и профессиональной солидарности прослеживаются им на примере Кеплера, который помимо математики, астрономии и астрологии занимался и исторической хронологией (“Хронология, полемика и сообщество Республики словесности”). В XVI в. эта дисциплина была ареной яростных споров, вызванных трудностями согласования разных порядков времен, прежде всего библейской истории и греческой, египетской, вавилонской античности, не говоря о новых сведениях о китайских династиях. Важную роль в этом процессе играла систематизация астрономических наблюдений, чем и объясняется интерес Кеплера. Однако, в отличие от Скалигера, он не захотел придать своим выкладкам форму полноценного трактата. Как показывает Графтон, основным модусом обсуждения хронологических головоломок для Кеплера была переписка с коллегами, причем самым интеллектуально близким ему корреспондентом стал иезуит Иоанн Декер. Так, оба ученых пришли к выводу, что Христос, по-видимому, был рожден в 6 или 7 г. до н.э., но никак не во 2 г. до н.э., как полагал Скалигер. При этом Кеплер оперировал астрономическими данными (связав появление рождественской звезды с определенным положением планет), тогда как Декер строил свои доказательства на анализе исторических материалов (сын Ирода назвал один из городов в честь дочери Августа Юлии, но во 2 г. до н.э. она была отправлена в изгнание, значит, это произошло до этого, но, видимо, после смерти Ирода — с. 124—125).
Такое взаимопонимание между лютеранином и католиком (да еще и иезуитом) возмущало многих. Тем не менее надо отдавать себе отчет в том, что для большинства были равно неприемлемы и тезис Скалигера, и предположения Кеплера и Декера. Любые спекуляции по поводу того, что Христос был рожден не 25 декабря 1 г. до н.э., граничили с ересью и разрушали авторитет Священного Писания. Но Кеплера и Декера отличала исключительная интеллектуальная добросовестность, которую можно расценивать как проявление новой профессиональной этики (чьи институциональные истоки в последнее время живо интересуют исследователей). Когда Декер пришел к выводу, что Христос появился на свет раньше, чем принято считать, он довел свои соображения до сведения как католических (Баронио), так и протестантских (Скалигер) ученых — и получил отповедь с обеих сторон (с. 128). Хотя Ученая республика декларировала равенство, на деле сила аргументов нередко измерялась положением ученого в реальном мире. Возможно, поэтому Кеплер проводил четкое различие между частным и публичным обсуждением хронологических проблем, то есть между перепиской и научным трактатом.
Однако вернемся к “Карте утраченного континента”. Согласно Графтону, существуют еще более поразительные примеры профессиональной солидарности, порой простиравшейся за пределы христианских конфессий. Во время своего пребывания в Оксфорде Казобон, в частности, изучал древнееврейские тексты под руководством ученого иудея Якоба Барнета. Университетские власти арестовали Барнета, чтобы насильно обратить его в христианскую веру. Казобон прибег к помощи короля Иакова I и добился освобождения коллеги. При этом он от души хотел, чтобы Барнет пришел к истинной (т.е. протестантской) религии, но не таким путем. (В скобках заметим, что именно гуманисты начали общеевропейскую кампанию против употребления пыток в качестве метода судебного дознания.)
Возникает вопрос: так где же пролегали границы Ученой республики, если ее граждане (хотя бы теоретически) не признавали ни сословных, ни конфессиональных различий? Безусловно, один из водоразделов был связан со знанием латыни. Другой — с особым типом социабельности. Еще Эразм подчеркивал, что ученый должен находиться в постоянной переписке как с друзьями, так и с недругами, стремясь установить с каждым особые отношения и создать вокруг себя своеобразную социальную сеть (с. 23). Эти отношения подчинялись определенному кодексу вербального поведения, который их структурировал. Как видно из переписки Кеплера и Декера, кодекс этот подразумевал значительную степень интеллектуальной свободы, которая, однако, не должна была становиться достоянием широкой публики. Жестокий остракизм грозил тем, кто не соблюдал правил декорума, как это произошло с несколькими вольнодумцами, которые посмели предположить, что отведанное Адамом и Евой яблоко символически обозначает сексуальный акт (с. 34). Нечестивцы были изгнаны за пределы Республики, лишены средств к существованию и обречены на безвестность. По всей видимости, критерий “серьезности”, который Графтон использовал для определения нью-йоркской интеллигенции своего детства (“Общественный интеллектуал и частная сфера”), имеет свой прототип в практике ученого сословия XVI в.
На пересечении границ воображаемой Ученой республики и реальных институтов возникали причудливые явления, которые не всегда поддаются однозначной расшифровке. К примеру, если продолжить тему взаимодействия христианской и еврейской учености, то надо учитывать, что структуры социабельности непосредственно влияли на содержание интеллектуального обмена. Случай Казобона и Барнета представляет собой идеальную модель, где интеллектуальная и социальная составляющие дополняли друг друга. Однако веком ранее Пико делла Мирандола оказался невольным участником несколько иной комбинации (см. эссе “На ничейной земле”)5. Как и многие гуманисты, он был страстным коллекционером редких манускриптов. Почетное место в его собрании занимали латинские рукописи, поставляемые ему Флавием Митридатом, ученым евреем, принявшим христианство. Это были вольные переложения древних иудейских источников, из которых между прочим следовало, что когда-то евреи почитали Троицу, а теперь умалчивают об этом из ненависти к христианам. Влияние этих текстов просматривается в знаменитой “Речи о достоинстве человека”, которую Пико намеревался произнести перед конклавом лучших умов своего времени. Ирония состоит в том, что в рукописи Флавия были смешаны подлинные иудейские представления и измышления средневековых христианских полемистов. Понятно, что ему было необходимо заручиться покровительством людей, которые занимали высокое положение в реальном мире, поэтому он сообщал Пико (и не только ему) то, что тот хотел (или был готов) услышать. Кажущееся разрушение границ обернулось в этом случае дополнительными интеллектуальными препонами.
Исторические подделки — одна из постоянных тем Графтона, рассмотрению которой он посвятил монографию “Фальсификаторы и критики” (1990)6. Ренессанс был эпохой разоблачения знаменитых подделок (тут, конечно, вспоминается “Константинов дар”) и, одновременно, создания новых. Отчасти виной тому был энтузиазм ученых и коллекционеров, увлеченно охотившихся за редкими рукописями, отчасти — развитие методов текстологического анализа, которое давало возможность не только выявлять фальшивки, но и убедительно имитировать древние образцы. По страницам “Миров из слов” бродит несколько фальсификаторов, самый известный из которых — аббат Тритемий, герой эссе “Ученый созерцатель”. Он начал свою карьеру как реформатор бенедиктинского монастыря в Шпонхайме, где ему удалось установить строгую дисциплину и усадить монахов за копирование манускриптов. Как показывает Графтон, с этим связано одно из многочисленных недоразумений, которые сильно подпортили Тритемию репутацию. Считается, что он был противником книгопечатания; на самом деле он видел в копировании рукописей наилучшее духовное упражнение. Но ему были понятны и преимущества печатного станка, к которому он охотно прибегал для публикации собственных сочинений.
Среди безусловных заслуг Тритемия — объемный “Liber de scriptoribus ecclesiasticis” (1494) и ряд других библиографических трудов, на долгие годы ставших классическими образцами этого жанра. Примечательно, что при их составлении аббат не делал различия между произведениями духовными и светскими, утверждая, что “у знания нет врагов, кроме невеж” (с. 69). Это пренебрежение основным принципом дифференциации (мирское / сакральное) можно считать первым признаком нарушения общепринятых границ. Позднее, когда Тритемий по неизвестным причинам был вынужден покинуть свой монастырь, он занялся сочинением хроник крупнейших немецких обителей. В одной из них в качестве источника фигурировал некий средневековый хронист Мегинфрид из Фулды, ранее никому не известный. Дальше, чтобы угодить императору Максимилиану, бывший аббат взялся за историю франков, где путеводной звездой ему служил не менее загадочный Хунибальд, “славный историк франков, живший во времена Хлодвига” (с. 71). Но тут случилась беда: увлеченный пересказом франкских хроник Максимилиан захотел увидеть оригинальный текст. Как легко догадаться, Тритемий не мог его предоставить и свалил вину на нового аббата своей бывшей обители, который якобы распродал библиотеку, собранную трудами предшественника.
При всем том Тритемий не был мошенником. Наоборот, по мнению Графтона, его фальсификации могли быть обусловлены излишней склонностью к мистицизму. В юности у него случались видения, и, как следует из его комментариев к письмам Хильдегарды Бингенской, он верил, что знание истории может передаваться путем откровения. Нельзя исключать и того, что, подобно другому известному фальсификатору той эпохи, доминиканцу Джованни Нанни из Витербо, Тритемий пользовался типологическим методом, на основании настоящего реконструируя возможную картину прошлого. И когда для подтверждения своей правоты ему не хватало документов, он считал себя вправе их “реконструировать”.
Как видим, грань между законными и сомнительными интеллектуальными процедурами была тонка и не всегда хорошо различима. В этой связи, конечно, вспоминается один из самых смелых исследовательских проектов того времени, каковым, по сути, являлась миссионерская деятельность иезуитского ордена (о нем см. эссе “Антрепренеры душ, импресарио знаний”)7. Естественно, ее непосредственной целью было обращение язычников, но методы работы миссий делали их похожими на разветвленную сеть исследовательских центров, регулярно направлявших информацию в “головной офис”, т.е. в Ватикан. Независимо от того, имели ли они дело с индейскими племенами или с китайским императорским двором, иезуиты демонстрировали готовность максимально приспособиться к окружающей среде, легко жертвуя тем, что им казалось несущественным, — европейскими привычками, манерами и (как утверждали злые языки) даже частью христианской доктрины. Как известно, видный представитель ордена в Китае искренне восхищался учением Конфуция и потратил немало времени, убеждая приближенных императора в том, что христианство является его логическим продолжением. Многочисленные критики иезуитов — в первую очередь Паскаль — видели в этом готовность поступиться чем угодно ради власти. Однако в основе подобной гибкости лежали суровая духовная аскеза и самоотречение, в высшей степени свойственные основателям ордена во главе с Игнатием Лойолой.
Тут хочется сделать небольшое отступление. Как известно, проблема метода у Декарта ассоциировалась не только с интеллектуальной процедурой, но и с выбором определенной жизненной тактики, позволявшей не нарушать общественный декорум и границы дозволенного. Рассматриваемые Графтоном случаи показывают, что граждане Ученой республики постоянно сталкивались с подобными трудностями, однако, по-видимому, не замечали их системного характера. Меж тем контаминация социальных практик и интеллектуальных процедур как раз имела тенденцию порождать монстров, будь то христианский Конфуций или фантомный Хунибальд. Может показаться, что ее же продуктом были знаменитые кунсткамеры XV—XVI вв. с их причудливым смешением разнородных диковинок, от античных медалей до чучела крокодила и костей неведомых животных. В конце концов, такого рода набор мог означать превалирование социальной практики коллекционирования над ее научной компонентой. Однако, как показывает Графтон (в эссе “Мир в комнате”), это не так. Ученые той эпохи представляли кунсткамеры как пространство столкновения природных и рукотворных созданий. Взаимоотношение между этими элементами мыслилось либо в терминах имитации (искусство подражает природе), либо в терминах совершенствования (разнообразие природных явлений позволяет художнику вывести идеальный тип — такова история живописца Зевксиса, изложенная во влиятельном трактате Альберти). Как мы знаем из классического труда Панофски “Idea”, вторая точка зрения взяла верх, став основой прогрессивной модели развития человечества, где древность начала ассоциироваться с дикостью, а современность — с цивилизацией.
Конечно, не стоит недооценивать и социальные функции коллекционирования. Обмен находками, взаимопомощь, экспертиза — все эти виды деятельности способствовали формированию не только “социальных сетей”, но и настоящих коллективных проектов, подразумевавших систематическую обработку больших объемов информации. Прототип научного учреждения такого рода представлен в незавершенной “Новой Атлантиде” Френсиса Бэкона под именем “Соломонова дома” (см. эссе “Где располагался Соломонов дом?”). Бэкон считал, что развитие экспериментальных дисциплин должно зависеть от слаженных усилий хорошо организованных исследовательских групп, каждая из которых будет заниматься отведенной ей задачей. Тем самым новая наука должна была структурно отличаться от учености гуманистического (то есть риторического) образца. Интересно, что первоначально Бэкон предполагал немедленное и свободное распространение полученных данных, однако, поняв, что подобный проект может быть реализован только за счет государственного финансирования, стал настаивать на соблюдении секретности, способной повысить его коммерческую привлекательность (что отчасти возвращает нас к проблеме открытого доступа к информации, поднятой в статье “Кризис кодекса: развоплощение книги”).
Парадокс состоит в том, что, критикуя гуманистов, Бэкон, по-видимому, использовал опыт их коллективных трудов. Как предполагает Графтон, ближайшим аналогом Соломонова дома являлся проект протестантской истории церкви, задуманный и осуществленный Маттиасом Флацием Иллирийским. Для того чтобы создать достойный противовес католической версии развития христианства, Флаций собрал целую команду помощников, которые занимались подбором, сортировкой и обработкой необходимых материалов. Результатом их деятельности стали знаменитые “Магдебургские центурии” (1559— 1574), которые, безусловно, были известны Бэкону, так как входили в собрания всех протестантских библиотек Европы. Показательно, что в качестве продуктивной модели Бэкон заимствовал именно формы социального структурирования, разработанные для одних нужд (церковная история), но пригодившиеся для радикального изменения привычного поля знаний (новая наука). Иначе говоря, Ученая республика поддерживалась не только за счет циркуляции идей; существенную роль играл и обмен моделями социопрофессиональной организации.
В этой демонстрации гуманистического основания Соломонова дома угадывается элемент авторского удовлетворения. Хотя Графтону неоднократно приходилось писать о новой науке, его симпатии явно принадлежат миру ренессансных историков и филологов. Не случайно в первой части “Миров из слов” он практически не выходит за рамки XVI столетия, лишь изредка делая экскурсы в XVII в., а во второй прочно обосновывается в XX в. Если кратко обозначить точку его максимального сближения с гуманистами, то это, повидимому, повышенная чувствительность к смысловым и историческим напластованиям, присутствующим внутри слова. Так, одно из самых виртуозных и, одновременно, узкоспециальных эссе сборника посвящено термину “historia” и особенностям его употребления в трактатах Альберти (“Гуманист пересекает границы”). Графтон перебирает весь спектр значений слова, от классических до средневековых, и показывает, как Альберти играл разными оттенками смысла, активизируя то одни, то другие коннотации и перекидывая мост от цицероновской латыни к средневековым “res gestae”. Эта многозначность была ему необходима для разработки нового понятийного словаря, который был бы одновременно классическим и современным. Поэтому когда Альберти обозначал произведения художников как “historia”, то имел в виду отнюдь не просто нарративную живопись. Его идея “повествования” (или “достоверного повествования”) прежде всего ассоциировалась с произведениями больших размеров, расположенными в публичном пространстве. Далее, она была напрямую связана с принципами компоновки фигур, причем образцом для Альберти служили античные барельефы. Таким образом, Альберти стремился создать изобразительный аналог гуманистической риторики, основанный на античных образцах, но учитывающий достижения флорентийских живописцев и скульпторов.
Эссе об Альберти подтверждает истину, вполне очевидную для тех, кто знаком с предыдущими книгами Графтона: его лучшие работы, включая блестящую монографию об истории сноски8, являются исследованиями казусов. Но, как можно догадаться, его положение в современной Ученой республике обязывает к публикации работ обобщающего характера. Этот внутренний конфликт ощущается в “Мирах из слов”, где обзорные статьи превалируют над конкретными исследованиями. Тем не менее в каждом эссе Графтон старается выгородить хотя бы небольшое пространство для конкретики, для того чтобы рассказать новую историю. Так, прочерчивая траекторию использования латыни от Средневековья до наших дней (“Универсальный язык”), он вспоминает эпизод, имевший место в середине 1440-х гг. Несколько гуманистов во главе с Альберти решили поднять со дна озера Неми два римских корабля (на самом деле, прогулочные баржи Калигулы), которые можно было видеть сквозь толщу воды. Альберти разработал систему креплений и блоков, которые должны были помочь осуществить этот замысел, но, когда тросы были закреплены и приведены в действие, корабли рассыпались на составные части и на поверхность всплыли лишь куски древесины. Любопытным образом, это отнюдь не разочаровало пионеров подводной археологии. Напротив, они с увлечением занялись исследованием доставшихся им фрагментов, чтобы по частям восстановить целое. Как представляется, эта история замечательно характеризует научные предпочтения не только гуманистов, но и самого Графтона. Его стихия — подробная и медленная работа с загадочными обломками, оставшимися нам от давно ушедшей под воду ренессансной Республики ученых.
_________________________________________
1) Эко У. Маятник Фуко / Пер. Е. Костюкович. СПб.: Симпозиум, 1998. С. 79.
2) К примеру, см.: Шартье Р. Письменная культура и общество / Пер. И. Стаф. М.: Новое издательство, 2006. С. 211—242.
3) Darnton R. Intellectual and Cultural History // Past Before Us: Contemporary Historical Writing in the United States / Ed. Michael Kammen. Ithaca, N.Y.: Cornell UP, 1980.
4) См.: Grafton A. Joseph Scaliger: A Study in the History of Classical Scholarship. 2 vols. Oxford: Clarendon Press, 1983—1993.
5) Эссе написано по поводу двух исследований:
Sutcliffe A. Judaism and Enlightenment. Cambridge: Cambridge UP, 2003; Olender M. The Languages of Paradise: Aryans and Semites, a Match Made in Heaven / Tr. Arthur Goldhammer. N.Y.: The Other Press, 2003.6) Grafton A. Forgers and Critics. Princeton: Princeton UP, 1990.
7) В основе эссе — рецензия на кн.:
O’Malley J. The First Jesuits. Cambridge, MA: Harvard UP, 1993; Meissner W.W. Ignatus of Loyola: The Psychology of a Saint. New Haven: Yale UP, 1992; Lacouture J. Jésuites: Une Multibiographie. Paris: Le Seuil, 1991.8) Grafton A. The Footnote: A Curious History. Cambridge, MA: Harvard UP, 1997.