Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2009
1
Для начала я должен повиниться перед памятью Михаила Генделева.
В конце 1993 года, вернувшись в Петербург после месячного пребывания в Израиле, я в газетной статье (которую он, думаю, так и не увидел) позволил себе злой и несправедливый выпад в его адрес. Отчасти это было связано с суждениями, которые я слышал от других русских литераторов Израиля (а всякая литературная диаспора полна конфликтов), отчасти — с тем историческим моментом, в который я оказался за тысячи километров от близких. Когда на каждом телеэкране в каждом тель-авивском уличном кафе горел Белый дом — читать отстраненные, холодно-иронические комментарии в местной русскоязычной прессе было неприятно, а Генделев был одним из авторов этих комментариев.
Лично мы встретились (и были представлены друг другу) лет через пять. Он сидел за столиком “Борея” с Леонидом Гиршовичем, еще нестарый, худощавый, злой, хмыкающий: “Прекрасно! Я вернулся домой!”
Потом — спустя несколько лет, после пребывания в Москве и каких-то политологических, что ли, занятий (зачем это было ему, поэту, врачу, солдату, израильтянину?) — я увидел его снова. Может быть, память неточна, но я запомнил опухшее тело, гротескные усики, дергающееся веко: полная неузнаваемость. Как будто он столкнулся с кем-то или чем-то страшным и его заколдовали. На самом деле это были, конечно же, следы болезни, которая, возможно, и стала причиной его смерти. Но поэт не прятал эти следы, а как будто нарочно выставлял их напоказ.
Стихов он тогда не писал, но потом снова начал.
Вот и все, собственно, личные впечатления. Тем не менее без них написать нижесказанное было бы труднее.
2
Михаил Генделев родился в 1950 году в Ленинграде, и это значит, что ему по большому и правильному счету очень повезло, а по маленькому и неправильному — напротив, не повезло.
Он принадлежал к одному из, быть может, самых блестящих поколений в истории русской поэзии. Да еще и оказался в эпицентре событий. При том, что, конечно же, были Жданов, и Пригов, и Айзенберг, и многие другие — все же самое интересное происходило в Ленинграде. Генделев был на два года моложе Елены Шварц и Александра Миронова, на шесть — Кривулина и Стратановского. На год, два, три, пять, семь он был моложе многих других, о которых в разной мере, с разными интонациями будут говорить историки литературы, может быть, через пятьдесят, через сто лет. В большие поэтические эпохи не должно быть тесно: новый поэт сам создает себе “вакансию”. Но это — в принципе, в идеале. На практике бывает и по-другому, особенно для младших в поколении, на два-три года опоздавших. И особенно если поколение развивается в ненормальных условиях.
Самое интересное в судьбе ленинградских “семидесятников”, что им самим условия казались более “ненормальными”, чем были в действительности. Потому что на самом-то деле не хватало только публичных чтений (но с 1981 года они появились) и — тиражи самиздатских журналов и книг должны были бы быть раз в десять поболее: не от десяти до пятидесяти экземпляров, а от ста до пятисот. В этом случае появилась бы и настоящая критика, отсутствие которой было третьим изъяном. Но так и не изжитая в глубине души глуповатая мечта о публикациях массовым тиражом за казенный счет, о массовом читательском успехе превращала почти нормальную жизнь, созданную волей и смелостью нескольких человек, в немного смягченный ад.
В результате эпоха не догадалась о своей значительности. Людям казалось, что они топчутся на крохотном клочке земли, в темном углу времен. Помимо прочего, все портила унаследованная от шестидесятых мания повальной гениальности: делалась слишком большая ставка, и если она сразу же не оправдывалась (как в случае Шварц, к примеру), игра казалась проигранной. Я думаю, что выбор эмиграции, и в первую очередь выбор способа существования в эмиграции, для некоторых (во всяком случае, для Генделева) был связан с ложным ощущением неудачи.
Ложным в целом и ложным в частном случае — потому что Михаил Генделев, судя по тем нескольким стихотворениям, которые я знаю (одно из них вывесил Олег Юрьев в своем “Живом журнале” при известии о смерти Генделева — со ссылкой на другой “Живой журнал”)1, к моменту отъезда из СССР успел интересно о себе как о поэте заявить.
Будет дело в Сенате: в одной из парадных задушен
гость, случайно зашедший на маленький спичечный вскрик…
Точнее, не о себе: все-таки это был один из вариантов общей тогдашней п-бургской (чтобы не говорить ни “Петербург”, ни “Ленинград”, ни “Питер”, воспользуемся любимым сокращением В. Ф. Ходасевича) поэтики; но о своей способности в рамках этой поэтики слышать и передавать высокие энергии, источником и восприемником которых опять же был город.
Так что эмиграция была еще и (возможно) способом бегства от общей поэтики. И понятно, почему именно в Израиль (альтернативой тогда была Америка — по израильской визе, через Вену). Воспитанники П-бурга инстинктивно стремились в другое место, у которого есть собственная мистическая энергетика — на всякий случай: они ведь не привыкли жить и писать без подпитки извне. Тогда никто не догадывался, что так уж легко поймать русскими стихами иерусалимскую силовую волну не удастся.
3
В первой израильской книге Генделева, “Послания к лемурам” (1982), видны судорожные попытки ухватить эту “волну” нового места. Но стихи не становятся израильскими, они остаются п-бургскими. Чужой материал смотрится колониальной экзотикой, он не меняет фактуры. Расшивая стих, распахивая его, чтобы впитать как можно больше новых вещей,
поэт теряет и ту энергию, которая в нем еще остается. В результате — рядовые стихи из журнала “Обводный канал”:
Увы!
я забыл арамейский словарь
мы так рано проснулись напрасно —
поверь —
и цветы голубых левантийских кровей —
не для белых церквей
Назарета…
Несколько обобщая и упрощая, можно сказать, что в Ленинграде в 1960-х, 1970-х и начале 1980-х отход от “высказывающей” поэтики шел по двум линиям: усложнение субъекта высказывания (Бродский, по-другому Аронзон, Стратановский, Шварц, еще по-другому Миронов) и взлом структуры выказывания (Соснора, по-другому Еремин, совсем по-другому Кривулин). У Генделева было того и другого понемножку, в итоге же оставалась чистая речевая фактура, которой автор то и дело пытался “дать пинка” резким интонационным жестом, вскриком. В большинстве случаев это не получалось (я говорю сейчас о стихах 1977—1981 годов, только о них).
И, разумеется, понятно, что все разговоры о “русскоязычной израильской литературе” были наивной защитной реакцией при осознании собственной неудачи (на сей раз совершенно подлинной). Не знаю, узнал ли об этой отдельной литературе основной (ивритоязычный) израильский читатель и писатель, но это неважно, потому что литературы этой все равно не было. Если говорить о поэзии — стопроцентно не было. При наличии множества замечательных русских поэтов, живших или живущих в Израиле, — от Анри Волохонского до Анны Горенко и от Арье Ротмана до Евгения Раковича. Большинство, кстати, п-буржцы по месту рождения или по культурной тяге. Но все это русская литературная диаспора; в иных случаях это также еврейская литература — но не израильская в полном смысле слова.
Почему до сих пор все попытки создать на русском языке словесность, отдельную от русской, оказывались неудачными — вопрос отдельный и долгий. Но в любом случае такую литературу не могут создать люди, у которых уши продуты Блоком, а в затылке жужжит Мандельштам. Генделев никогда не мог уйти от русской языковой и просодической памяти, а быть русским поэтом означает именно это, только это и ничего больше.
И тот прорыв, который совершился в его стихах около 1982 года, лишний раз это подтвердил. Прорыв был связан с войной.
“Лекарь полковой” разрешил себе воинственность, мужественность, которые прежде были для него табуированы культурой. Николаем Гумилевым в П-бурге к концу 1970-х уже зачитывались продвинутые инженеры, но не настоящие интеллектуалы; “поэзия войны” ушла в низовую культуру, в песни Высоцкого. Дело даже не в том, что Генделев оказался в стране, где постоянная готовность к обороне от вполне реальных и опасных врагов была нормальным состоянием общества и участвовать в этой готовности было совсем не “западло” для интеллигента. Уже в “Посланиях к лемурам” видно восприятие израильской реальности как экзотического п-бургского сна. С началом войны сон становится опасным и потому захватывающим. Включаются культурные механизмы, тоже чисто русские по своему происхождению, но в России заблокированные (секрет здесь в том, что и Гумилев2 на самом деле никакой не “поэт войны” и не экзотик, а поэт-сновидец — но это понимает тот, кто сам как следует в сон провалился):
А нам читали: прорвались
они за Иордан
а сколько их а кто они
а кто же их видал?
огни горели на дымы
как должные сгорать
а мы а несравненны мы
в искусстве умирать
в котором нам еще вчера
победа отдана
играй военная игра
игорная война
Это “Ночные маневры под Бейт Джурин”, а есть еще замечательная “Ода на взятие Тира и Сидона”:
в согласии с устройством мира
и мы и эти состоим
из фосфора души и меда
железа и одной свободы
какой недосыта двоим
Здесь уже не гумилевский полковой рожок, а державинская труба. Вечный бой на глазах Б-га и космоса, влюбленная ненависть людей и вещей, в которой только и осуществимо самоутверждение и — одновременно — братство. На уровне же стиля был выход из того обобщенного “квазимандельштама”, который в случае Генделева все равно уже не работал, потому что расшился, размотался.
Потом Генделев, кажется, именно про эту свою “инициацию” скажет жестко:
почему я тогда
не
прочел гром
не проник в рев не постиг стиль
а восторг обрел так восторг обрел
ать по глупости два
по молодости
И все же именно этому “восторгу” мы обязаны лучшими стихами Генделева.
Другое дело, что потом, в девяностые годы, эта обретенная мужественная свобода утратила свежесть и интонация автоматизировалась. Возвращения же к прежней “общей” поэтике быть уже не могло. В таких циклах, как “Триумфатор”, бросается в глаза умственная натужность общей конструкции и принудительность экспрессии.
Новый прорыв произошел в самые последние годы, после молчания.
В последних стихах Генделев был уже вне своего материала, будь то пустынная природа с пальмами, нетопырями и прочим экзотическим колоритом — или горящие в этой пустыне танки. Только с порожденной этим материалом волной безумия, наедине с этой волной. Это, разумеется, не бытовое безумие, а “одичание”, непредсказуемость образов, чьи мотивировки исчезли или скорее спрятаны в подсознание. “Береника не ешь голубики от нее Береника понос”…
Прекрасно-страшная война, которая — “не мир обратный, а просто мир каков он есть”, закончена, по крайней мере внутри одного частного человеческого сознания. Ей подведен итог — лаконичный и жесткий:
А
что касаемо жены
сначала и подряд
никто и никогда
с войны
меня не ждал назад
а письменность
оно и пусть
не стоило труда
но чтоб
ни разу наизусть
никто и никогда
Сон исчез. Наяву есть гламурный адок случайной Москвы и совсем уж ненужного Куршавеля (российская политика, российский бизнес… со всеми подразумеваемыми нецензурными эпитетами). Но все это не более чем случайный морок. На самом деле поэт-солдат возвращается (уже вернулся) домой — в свой, уже несуществующий, город:
Умру поеду поживать
где
тетка все еще жива
где
после дождичка в четверг
пускают фейерверк…
…а
много и не буду
туда смотреть отсюда
сюда
на лилипута
с букетом из салюта
на плитке шоколада
привет
из Ленинграда!
_______________________________________________
1) http://oleg-jurjew.livejournal.com/?skip=5.
2) Гумилев здесь трижды упомянут скорее как “опознавательный знак”, олицетворяющий некий культурно-этический комплекс, определенный тип поэтической личности. На уровне интонационном на Генделева он как раз практически не влиял.