(Рец. на кн.: Давыдов А.П. Душа Гоголя: опыт социокультурного анализа. М., 2008)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2009
Давыдов А.П. ДУША ГОГОЛЯ: ОПЫТ СОЦИОКУЛЬТУРНОГО АНАЛИЗА. — М.: Новый хронограф, 2008. — 264 с. — 3000 экз.
Читаю книгу Алексея Давыдова — а в голове вертится старый еврейский анекдот. Некий Авраам, измученный многочисленными несчастьями, свалившимися на него, в конце концов воззвал к Создателю: за что же мне, Господи, ты посылаешь несчастие за несчастием? Небеса разверзлись — и голос свыше воскликнул: “Ну не нравишься ты мне!”
Ну не нравятся автору книги филологи! Ну не дано им понять Гоголя! “В блестящем фейерверке филологической мысли, — изрекает он, — на переднем плане всегда правильность филологических построений (а чем это плохо? — В.К.) и всегда недостаточная глубина анализа логики мышления писателя (так уж и всегда? — В.К.). Недостаточная, потому что филолог идет от художественных средств и затем ищет какую-нибудь (?) привлекательную для него аналитическую систему, чтобы к ней прицепить свои пещеры и горные цепи. Так чаще всего происходит с произведениями Гоголя” (с. 19—20). Поэтому многочисленные труды этих самых нехороших филологов о Гоголе автор даже не цитирует — и нещадно путает. Так, к примеру, у составителей и комментаторов недавнего собрания сочинений Гоголя, по которому А. Давыдов цитирует тексты писателя (В.К. Воропаев и И.А. Виноградов), он почемуто изменил пол, посчитав их дамами (с. 47).
И Пушкина тоже филологи понять неспособны: “Его голый стиль, голую мысль, голую аналитику, оставляемую поэтом почти без художественных средств (как это? — В.К.), трудно анализировать филологу — надо говорить об анализе анализа, но это дело скорее философа, чем филолога” (с. 20).
А поскольку речь идет о Гоголе, то и философы, по мнению Давыдова, здесь бессильны: и они ему не нравятся! “Философ анализирует дедуктивно, идет от ценностей, которыми дорожит, от той идейной системы, которую давно выстроил в своей голове. Она основание его анализа. Он подгоняет под нее свои классификации, которые способен (если способен) создать из конкретного художественного текста, чтобы доказать правильность своих общетеоретических выводов. Но если писатель ломает строгое теоретизирование философа, если логика писательского мышления игнорирует те ценности, на которых философ строит свои системы, более сложна, противоречива и недоступна пониманию философа, держись писатель — философ разругает его, уничтожит, растопчет. Так религиозный философ В. Соловьев уничтожал М. Лермонтова (где именно? — что-то не помню. — В.К.), так религиозный философ Н. Бердяев топтал А. Пушкина (тоже не помню! — В.К.), так народно-революционный идеолог В. Ленин громил “помещичьи” ценности “постепеновца” И. Тургенева (при чем тут философия? — В.К.), так другой народно-революционный аналитик М. Горький (почему и Горький в этой компании? — В.К.) считал, что “народ важнее Пушкина” и т.д. и т.п.” (с. 20).
И богословов (вроде В. Зеньковского) А. Давыдов не больно-то жалует. Да и чего их жаловать, если в том, что называется в книге “провалами Гоголя”, виноваты не кто иные, как отцы Церкви — и конкретно апостол Павел, которого русский писатель слишком уж “начитался” (с. 39—41). Так что Гоголя способен понять только сам автор книги. Собственную методологию исследования русского писателя он декларирует как едва ли не новую науку и религию: “Я отметаю все подозрения в религиозности. Религией как церковной системой я не занимаюсь. <…> Ища новые интерпретации божественного, я не нахожусь в религиозном смысловом поле и не ищу абсолютную истину. Я нахожусь в социокультурном пространстве” (с. 22).
Это самое “социокультурное пространство”, в коем пребывает автор, предполагает две составляющие: культуру и социум. “Культура — в основном носитель статики, исторической инерции, и если рассматривать культуру с позиции ценности модерна (?), то проблема культуры в том, что в ней не записаны новые вопросы и новые ответы на старые вопросы — культура не имела для этого времени. Культура не несет новизны, потому что сама новое не создает (?!). Новое создает общество” (с. 23). Поэтому “культура всегда отстает от общества”, а последнее (опирающееся на “смысл личности”) оказывается “носителем самокритики, инновации, динамики, эксперимента”. Эти две составляющие обеспечивают “социокультурный раскол” (“родовая травма русской культуры” — с. 32), выход из которого предоставляет установка на “срединность” (“медиацию”, по терминологии А. Давыдова).
С этой точки зрения Гоголь (“символ русскости в ее крайних проявлениях”) воплотил в своей деятельности “свойство русского человека нести в себе одновременно и архаику, и модерн” (с. 11). Поэтому за его наследие “идет идейная, межгрупповая, межпартийная, межклановая борьба” (с. 12), а судьба его была столь трагична: “Его нравственные мучения, его гибель показали, что поиск середины в условиях России — это опасное дело…” (с. 37). Такая вот “медиация”.
Затем автор переходит к конкретному описанию этого “опасного дела”. Следующие две главы посвящены художественному творчеству Гоголя, конкретным анализам его бессмертных произведений. Тут и там мелькают еще недавно модные словечки “карнавал”, “архетип” — или из другой оперы: “апология нашизма”. Опять же А. Давыдов постоянно оговаривается, что его “методология” — “это не история литературы и не история культуры”. И он прав — с точки зрения истории литературы представляемые им анализы выглядят, по меньшей мере, наивно. То автор почему-то увидит “смертельную скуку” в повести о ссоре двух Иванов (с. 21) — в той самой, которая, например, Пушкину представлялась “очень оригинальной и очень смешной”. То заметит о комедии “Женитьба”, что она “не о Петербурге” (с. 94) — между тем, и действие комедии прямо происходит в Петербурге (с указанием конкретных улиц), и персонажи ее — петербургские чиновники и купцы… То начнет сравнивать “Тараса Бульбу” с “Молодой гвардией” Фадеева (с. 71).
При этом автор постоянно держится объявленной им “генеральной линии” о движении Гоголя от “архаики” к “модерну”. В его представлении возникает этакая “социокультурная модель”: сначала, дескать, писатель изображал “народную идиллию” и “нерасчлененный мир патриархального человека”, а после перешел к воспроизведению “мирового зла”, знаменем которого оказывается “город”. Этакое антагонистическое противоречие между городом и деревней, взятое почти что из учебников по научному коммунизму. Да и стилистика соответствует: гоголевские “Вечера на хуторе близ Диканьки” характеризуются как “водевиль, оперетта, фильм “Кубанские казаки”” (с. 54). Если бы я услышал такое сравнение от студента на экзамене, то непременно бы стал выяснять, читал ли этот самый студент “Вечер накануне Ивана Купалы” или “Страшную месть”…
В патриархальном мире ранних гоголевских произведений, считает автор, “нет личности, нет самоизменения человека” — исключительно “лубочные страсти, лубочные герои, лубочная мораль”. А выделились они исключительно потому, “что русская художественная литература тогда только-только начиналась и публиковать было почти нечего (?!)” (с. 54). Опять-таки: если бы я нечто подобное услышал от студента на экзамене, то непременно отправил бы его прочитать в учебнике про богатство русской беллетристики именно в 1830-е годы.
“Лубочным страстям” “деревенских” повестей Гоголя противопоставлены, по мысли А. Давыдова, подлинные “страсти”, развившиеся в произведениях, обращенных к “теме города”: “Его произведения как петербургского, так и заграничного периода правильнее было бы назвать городскими. Они не только о Петербурге, они о городе вообще, о цивилизации вообще” (с. 93—94). Эту “цивилизацию” автор не принимает и ругает нехорошими словами. “Городской человек” демонстрирует плохое “качество человеческого материала”; “городское чиновничье чванство подавляет “маленького человека””; “город населен плутами” или людьми, “сбившимися с пути”, а городские ценности “на каждом шагу обнаруживают свою безнравственность” (с. 95—96). Словом: “…как жить в городе, если сущность города по определению порочна?”
Далее следует метафорическое сравнение: “Город — это нос по отношению ко всей России” (с. 98). Хочется спросить — хотя бы и с точки зрения “социокультурного пространства”, в коем пребывает автор: сколько же у “всей России” носов? А с житейской точки зрения тоже вопрос возникает: почему Гоголь, осознавший безнравственность и порочность городской жизни, продолжал жить — то в Риме, то в Париже, то в немецком Эмсе, то в Москве? Почему он, стремившийся “в свою родину, в которой жили только его мысли” (с. 105), — так и не попробовал туда надолго вернуться?..
Констатировав это открытие в художественном мире Гоголя, А. Давыдов переходит к главному. Со с. 136 начинается разговор о том, чему, собственно, и посвящена книга: о душе Гоголя. Исследуя эту “душу”, автор провозглашает путь “от анализа сущего к проповеди должного”. То есть — собирается говорить о “Выбранных местах из переписки с друзьями” и сопутствующей им поздней гоголевской публицистике.
С недавних времен очень модным стало говорить о “Выбранных местах…” как о главной книге Гоголя (подобной пушкинскому “Евгению Онегину”). Это утверждение, которое можно встретить не только в труде А. Давыдова, по меньшей мере, некорректно. Во-первых, если бы эта книга не была написана уже знаменитым художником Гоголем, на нее в 1847 г. просто не обратили бы внимания: мало ли кто какие “письма” пишет? Важно, что все это было творением создателя “Ревизора” и “Мертвых душ”. Во-вторых, Пушкин, например, если убрать из его наследия “Онегина”, уже не будет Пушкиным, а операция по “изъятию” из наследия Гоголя “Выбранных мест…” (успешно проведенная в ХХ столетии) оказалась вовсе не такой болезненной. В-третьих, эта книга отразила “родовую” болезнь гениального художника, которому в какой-то момент мало показалось быть просто художником, а захотелось стать еще и проповедником. В России такой путь прошли еще Л. Толстой, А. Солженицын, в Англии — Ч. Диккенс…
Кроме всего прочего, автор рецензируемой книги допускает показательную неточность, утверждая, что “книга была поначалу запрещена цензурой” и разрешена после вмешательства царя (с. 144). Царь был здесь ни при чем: книга вышла, но вышла в виде “какого-то оглодыша” (выражение Гоголя). Пять самых ярких в “социокультурном” отношении ее статей (“Нужно любить Россию”, “Нужно проездиться по России”, “Что такое губернаторша?”, “Страхи и ужасы России”, “Занимающему важное место”) были исключены из нее; во многих других статьях были сделаны серьезные купюры. При жизни Гоголя его “Переписку” знали только в таком “оглоданном” виде. И “ополчились” на автора именно этого “оглодыша”.
А. Давыдов, между тем, яростно опровергая нападки Белинского и некоторых других оппонентов Гоголя (которые “шли по пути элементарного хамства” — с. 191), использует в качестве аргументов те гоголевские высказывания, которые были им неизвестны… Впрочем, это относится и к другим авторам легенды о “главной книге Гоголя”.
На основе своих построений автор собирается доказать, что с “Переписки…” “началась русская религиозная философия” и что “надо поставить Гоголя в ряд тех мыслителей, которые составляют религиозно-философскую славу России, как бы мы сегодня к этой славе ни относились” (с. 137). В другом месте книги этот “ряд” дан поименно: “А. Хомяков, братья Киреевские, П. Чаадаев, В. Соловьев, Н. Бердяев, братья Трубецкие, В. Иванов, С. Булгаков, И. Шмелев, Г. Федотов, И. Иванов, С. Франк, П. Флоренский, Н. Лосский, А. Мень, Д. Андреев и другие” (с. 25). Какой-то, согласитесь, странноватый список, если уж говорить о философии. Каждый из этих мыслителей был весьма оригинален — и, например, “В. Иванов” был бы очень удивлен, увидев себя в одном ряду с “И. Шмелевым”…
К этому “русскому религиозному философствованию” А. Давыдов относится своеобразно: “Русская религиозная философия сегодня не нужна, на нее нет сегодня спроса в кругах, ориентирующихся на демократизацию и формирование гражданского общества, на нее есть спрос у коммунистов, монархистов, империалистов, националистов, национал-большевиков, у церкви и у партии власти” (с. 25). Почему же тогда рядом возникает утверждение о “славе России”?
Гоголь, по мысли автора, “стоял у истоков” всей этой “сегодня не нужной”, но “славной” плеяды. Правда, это утверждение сопровождается множеством оговорок: что Гоголь-де был “не философ” по типу своего мышления, что был он для этого излишне “прагматичен, рационален, организован” (с. 229) и т.д. Но все равно — “стоял”…
Этому “стоянию” и посвящена вторая половина книги, в которой основным “предметом анализа” объявляется “душа художника” (с. 140). Этот “анализ” (от греческого analysis — разложение, расчленение) применительно к душе выглядит очень своеобразно.
Может быть, речь идет о “мертвой душе”?
Да уж, конечно, не о живой, поскольку намеченные А. Давыдовым перспективы ее “анализа” (“расчленения”) звучат явно “патологоанатомически”: “Осмеяние персонажей-бесов как способ очищения души”, “Прощение персонажей-бесов как способ совершенствования души”, “Отказ от смеха как способ спасения души” и т.д. Этакие рецепты “живой и мертвой воды”, возрождающей “богатыря” к будущим деяниям… Они еще напоминают желание известного персонажа “Свадьбы в Малиновке”: “…чтоб душа сначала развернулась, а потом обратно завернулась”.
“Душа Гоголя” расчленяется в “социокультурном” анализе автора на две части: “душа архаика” — и “душа модерниста”. Как “архаик”, Гоголь настаивал на незыблемости крепостного права, “Домостроя”, “царя-батюшки” и тому подобных нехороших вещей. А как “модернист” — критиковал “народное православие” и русскую “церковность”, вводил в русскую жизнь “утилитарный нравственный идеал” и “дух протестантизма”.
Автор поет прямо хвалебную песнь этому самому “духу протестантизма” у Гоголя (с. 215—227). И как-то не замечает противоречия: ведь, в сущности, богословская линия русской религиозной философии, начиная с А. Хомякова, активно противостояла именно “протестантизму” (“реформатству”) как мнимому обновлению церкви — и доказывала особенную жизнеспособность именно православия и “соборности”. Да и Гоголь, кстати, это же подтверждал в заключительном очерке “Выбранных мест…” “Светлое Воскресение”. Следовательно, учение Гоголя не очень подходит к тому направлению русской мысли, “у истоков” которой ставит его А. Давыдов?..
Вообще труд нашего “социокультурного аналитика” представляет собою этакое зигзагообразное единение весьма приблизительных и претендующих на оригинальность мыслей. Вот он нашел величие Гоголя в том, что тот стремился к “срединности” (“медиации”). И буквально через страницу: “Медиационная личность — наиболее слабый момент в российском литературном процессе. Наибольшее количество медиационных персонажей у Пушкина. <…> Это Черкешенка, Татьяна, Дон Гуан, Донна Анна, Вальсингам, Моцарт, Самозванец, Тазит, Демон, Пророк, Поэт Пушкина; Демон, Пророк, Поэт Лермонтова; Смех Гоголя; Штольц Гончарова; Соломин Тургенева; Анна Каренина Л. Толстого; Воланд и его свита, мастер, Маргарита, профессор Преображенский Булгакова; Григорий Мелехов Шолохова; доктор Живаго Пастернака и другие” (с. 29).
Оставим в стороне представление о том, что автор понимает под “медиационными персонажами” — такими разными! Тут же он заявляет, что “среди персонажей Гоголя нет медиационной личности”, а “медиационная альтернатива, которую предлагает Смех, не ясна”, поэтому “Смех Гоголя слабо защищен от критики Розанова”. А более всего эта “медиационность” проявлена “в черновиках второго тома “Мертвых душ”” (с. 29).
Значит ли это, что всего остального у Гоголя не стоит и читать?
В финале, наконец, А. Давыдов с видимой неохотой и с многочисленными оговорками (“…ответа на этот вопрос я не готовил, потому что не планировал самого вопроса”) раскрывает свою самую заветную мысль. Это ответ на вековечный вопрос, который “явился из самой логики книги”: “Что такое мировое зло?”
Свой ответ на этот вопрос автор объявляет “аморальным, непривычным, антинародным, антирелигиозным, антицерковным — но честным”. Во всем виноват “смысл ветхозаветного Бога-Отца, как он сложился в русской культуре”: “Он-потусторонний борется против того новозаветно-гуманистического божественного, которое сошло с небес на землю. Он-потусторонний убил в Гоголе уникального художника и сделал из него проповедника. <…> Он враг Гоголя — реформатора ценностей русской культуры. Получается, что вся история модернизации в России — это борьба русского человека против БогаОтца…” (с. 255).
Вот так. Не случайно заключение автора называется многозначительно: “Трагедия Гоголя — трагедия России”. Оказывается, что во всех этих трагедиях виноват Тот, Кто, измучив несчастного Авраама многочисленными бедами, еще и прокричал ему под конец:
“Ну не нравишься ты мне!”