Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2009
МОСКОВСКО-ТАРТУСКАЯ СЕМИОТИКА:
ЕЕ ДОСТИЖЕНИЯ И ЕЕ ОГРАНИЧЕНИЯ1
Московско-тартуская семиотическая школа — это, с одной стороны, одно из направлений европейского структурализма, а с другой — явление позднесоветской культуры, позднесоветской научной жизни. Эти два момента определяют основные содержательные моменты этого движения, его интересы, его претензии и его, можно сказать, не-интересы, то, что эта школа игнорировала или отторгала. Обе эти составляющие необходимы для понимания специфики тартуской семиотики.
СЕМИОТИКА В КОНТЕКСТЕ СТРУКТУРАЛИЗМА
Семиотика в том виде, как она развивалась в Москве и Тарту в 1960-е годы, была частью структурализма. Первый том тартуской “Семиотики” содержал “Лекции по структуральной поэтике” Ю.М. Лотмана (Лотман 1964). Эта книга, равно как и все направление, вырастала из пафоса сциентизма, из противопоставления новой, “подлинно научной” гуманитарной науки и традиционных гуманитарных штудий, совсем не похожих на тот научный эталон, который задавали такие науки, как математика, физика или биология.
Семиотика и была в существенной степени сциентистской переориентацией гуманитарной науки. Здесь нельзя не вспомнить программную статью Ю.М. Лотмана “Литературоведение должно стать наукой”, в которой весьма красочно рисуется идеал нового гуманитария: “Литературовед нового типа — это исследователь, которому необходимо соединить широкое владение самостоятельно добытым эмпирическим материалом с навыками дедуктивного мышления, вырабатываемого точными науками. Он должен быть лингвистом (поскольку в настоящее время языкознание “вырвалось вперед” среди гуманитарных наук и именно здесь зачастую вырабатываются методы общенаучного характера), владеть навыками работы с другими моделирующими системами <…> Он должен приучить себя к сотрудничеству с математикой, а в идеале — совместить в себе литературоведа, лингвиста и математика” (Лотман 1967, 100). Таким образом, литературоведению предлагалось следовать за лингвистикой и по ее примеру уподобиться в своих методах и установках другим “настоящим” наукам — физике, химии, биологии (там же, 95). Сейчас эти призывы могут казаться наивными (и чуть позднее Лотман от подобных лозунгов избавился), но тогда они не только отвечали “передовым” интересам российского научного сообщества (об этом социологическом аспекте гуманитарного сциентизма будет сказано позже), но и были вполне в русле мировых тенденций реформирования гуманитарной науки.
Как можно уразуметь из приведенной цитаты, семиотика виделась тогда преимущественно как экстраполяция лингвистики на сопредельные гуманитарные сферы (в частности, на литературоведение). Конечно, определенные отличия предмета лингвистики от предмета литературоведения или истории никто не отрицал2, но они казались частностями в сравнении с универсалистскими притязаниями семиотического метода, реализующегося, как тогда представлялось, в лингвистике, но равно необходимого для всей сферы Geisteswissenschaften.
Так отчасти сложилось исторически, поскольку наука о знаках родилась в лингвистическом ландшафте. Ее основные положения были сформулированы еще Ф. де Соссюром в начале XX в. (или, в несколько ином варианте, Чарльзом Пирсом; различия их подходов для нас сейчас несущественны) и потом с теми или иными модификациями унаследованы различными направлениями структурализма.
Хотя уже Соссюр (а тем более Пирс) говорил о языковом знаке как об одной из разновидностей знака вообще, рассматривая лингвистику как частный случай семиологии, наука о знаках долгое время оставалась младшей сестрой языкознания. Именно в языкознании Соссюр сформулировал два фундаментальных тезиса, с теми или иными модификациями экстраполированных затем на всю область знаковых систем. Эти тезисы опираются на абсолютизированные Соссюром противопоставления: во-первых, языка и речи (la langue et la parole), а во-вторых, синхронии и диахронии.
Что есть противопоставление языка и речи? Речь — это то, что мы наблюдаем, продукт человеческой речевой деятельности. Язык — это система (структура), которая производит этот продукт. Эти идеи всем хорошо известны, и за привычными словами мы не замечаем, какую Соссюр производит манипуляцию. Язык, с одной стороны, — это дело человеческое, обладающее, как утверждает Соссюр, социальной природой (Соссюр переносит в лингвистику и семиологию социологические идеи Дюркгейма — понятно, в измененном виде); это механизм, которым оперирует человек. С другой стороны, язык — это феномен вполне метафизический, некий идеальный механизм, к которому человек имеет лишь косвенное отношение.
Это противоречие обусловлено тем стремлением представить язык как абстрактную систему, противостоящую речи, которое Соссюр оставил в наследие структурализму. Соссюр говорит о социальной природе языка, но социальность сводится к произвольному характеру языкового знака, который понимается как социальная конвенция. Социум выступает как творец этой конвенции, но творец невольный, безынициативный, наследующий конвенции своих предков, цепь которых скрывается во мраке веков. Творчество этого творца имеет, таким образом, призрачный характер. Язык существует вне носителя, а носитель — только внешний по отношению к языку оператор, имеющий к языку приблизительно такое же отношение, как киномеханик к показываемому им фильму (ср.: Живов и Тимберлейк 1997)3. Это метафизическое абстрагирование соссюровское языкознание передало семиотике: каким бы индивидуальным ни был исследуемый продукт семиотической деятельности, изучению подлежит не индивид, создавший этот продукт, а некая система, “независимая от индивида”. Исследуемый семиотический продукт оказывается реализацией этой абстрактной системы, ее имплементацией, самостоятельного значения для ученого он не имеет.
Второе фундаментальное противопоставление, синхронии и диахронии, прямо, хотя и неявно, связано с первым. Речь, как мы знаем, — продукт работы некоего абстрактного механизма, какого-то черного ящика: говорящий крутит ручку, и из этого ящика вылезает речь. Наша задача — анализируя речь, воссоздать то, что находится в черном ящике (язык). Из того, как возникает этот продукт, очевидно выводятся его общие свойства. Прежде всего, он гомогенен. Поскольку в ящике сидит один механизм, он и производит всегда одно и то же4. Язык, который реконструируется из этого гомогенного конструкта, называется синхронным срезом языка, в нем нет исторически дифференцированных элементов. Именно описание этого синхронного среза определяется как подлинная задача лингвистической науки, тогда как история языка состоит, в сущности, в сопоставлении синхронных срезов и не имеет самостоятельного статуса5. Это обусловлено тем, что историческое развитие языка не представляется Соссюру органическим процессом; оно выступает как нечто внешнее по отношению к языку, не находящее в нем самом никакого теоретического основания. Соссюр сравнивает язык с шахматами; историческая динамика так же не находит места в его построении, как шахматная теория не предусматривает изменения правил игры, в особенности во время самой игры. Это аннигилирующее историю абстрагирование, ставившее задачу реконструкции генерирующего механизма, который скрыт за наблюдаемыми явлениями (за текстом), могло прилагаться не только к языку, но и к культурным практикам, носящим несомненный отпечаток пустившего их в оборот индивида; например, можно было описывать “язык” дендизма, отвлекаясь не только от Бруммеля, но и от тех социальных процессов, которые обусловили популярность заведенных Бруммелем манер.
В 1920—1940-е годы соссюровская теория во многом определяла развитие языкознания, она фундаментальным образом повлияла и на разные изводы европейского структурализма, в частности на концепции Пражского лингвистического кружка, и даже на американский дескриптивизм. Однако вне языкознания структуралистская парадигма большой популярностью не пользовалась. Конечно, русские формалисты читали Соссюра и могли даже ссылаться на него. В литературоведческих работах Трубецкого и Якобсона этого периода отдельные элементы структурного подхода вполне заметны. Идеи синхронного описания до какой-то степени перекликались с идеями формального анализа литературных текстов. Однако прямой ориентации на достижения лингвистического структурализма в это время не было, хотя попытки как-то приспособить к своим штудиям соссюровские оппозиции имели место. Формалисты не смотрели на занятия историей литературы как на нечто производное и второстепенное. Понятие литературного процесса, включавшее органицистскую литературную динамику (литературный ряд), было одним из основных элементов их теоретического арсенала6.
Положение меняется в 1950-е годы. Я не уверен, что я могу полностью определить причины этого изменения, но оно явно было связано с развитием кибернетики, информационных технологий, математической лингвистики. Если у Соссюра язык был метафизическим образованием, воплощавшимся в речи, то в 1950-е годы, с развитием трансформационной и генеративной грамматики, язык стал представляться генерирующим механизмом, машинкой, производящей речь. Машинка работала по формальным правилам, которые, как тогда казалось, могут быть представлены в почти математических формулах. В это время стали заниматься и машинным (компьютерным) переводом — не таким, как сейчас, когда практические разработки основываются на устойчивых комбинациях слов и возможностях компьютера мгновенно перебрать и расклассифицировать миллионы элементов, а переводом полностью “грамматическим”7.
Как известно, из этих проектов ничего непосредственно практического не получилось. Но они были замечательно увлекательны не столько в практическом отношении, сколько интеллектуально. Результатом возникавших в этих условиях занимательных прожектов было новое представление о лингвистике. Именно в это время она стала восприниматься как “настоящая” наука, как linguistic science, существующая в ряду других sciences: биологии, физики, физиологии и так далее. Математики, эти ученые par excellence, обратили внимание на язык, обнаружив, что информация, с которой имеет дело информатика, существует по большей части в вербальной форме. Конечно, они продолжали смотреть на лингвистов с величавым снисхождением обитателей Лапуты, но тем не менее стали с ними сотрудничать, так что гуманитарии со своим несчастным гуманитарным образованием оказались допущены до трапезы богов. В этих условиях вполне понятно, что лингвистика сделалась королевой гуманитарных наук.
Сейчас можно не обсуждать, сколь утопичным было это представление, до какой степени оно основывалось на плохо осознаваемых эквивокациях. Доказательство в лингвистике остается, по существу, гуманитарным доказательством, процедурой, принципиально отличной, в силу неповторимости материала, от доказательства естественно-научного. Если не говорить о некоторых экспериментально-фонетических исследованиях, данные в лингвистике всегда окрашены социальными, культурными и индивидуальными параметрами, делающими невозможным их воспроизведение в многократно повторяемых опытах. Лингвистические данные, как и данные других гумантитарных наук, соответствуют тому, что Карло Гинзбург называет эвиденциальной парадигмой, и доказательство в лингвистике — это не галилеевское естественно-научное доказательство, а доказательство сыщика, удачно сложившего пазл из множества наблюдённых фактов (см.: Гинзбург 2004), то, что Поль Рикёр называет валидацией (validation — Ricoeur 1976, 75—79). Но в 1950—1960-е годы такая точка зрения считалась бы обскурантской, зато созданная Соссюром структурная лингвистика обрастала наукообразными технологиями, лингвистические лекции собирали в аудитории лучших студентов, и всем остальным гуманитарным дисциплинам оставалось лишь ориентироваться на успехи языкознания. Как видно из цитировавшейся выше ранней статьи Ю.М. Лотмана, именно эта ориентация и была повивальной бабкой семиотики.
Здесь уместно упомянуть выдающегося ученого, в трактуемый нами сейчас период американского, сыгравшего очень важную роль в развитии московско-тартуской семиотики. Я имею в виду Романа Якобсона. Якобсон после революции 1917 года был членом Московского лингвистического кружка, находился в близких отношениях с Маяковским, ЛЕФом и ОПОЯЗом, уехал затем в Чехословакию в научную командировку, совмещавшуюся с работой в советских учреждениях, был там одним из главных участников и теоретиков Пражского лингвистического кружка и, можно сказать, одним из отцов пражского структурализма, во время Второй мировой войны эмигрировал в Америку, преподавал в Гарварде, был едва ли не самым главным генералом в американской славистике8, со времен оттепели несколько раз приезжал в Советский Союз. “Прогрессивные” гуманитарии встречали его там как триумфатора, превозносили его до небес и считали гуру московско-тартуской семиотики. Он был живой связью с формалистским прошлым (к этому мы также еще вернемся).
Якобсон, видимо, искренне верил, что гуманитарные науки могут стать “настоящими” науками, и видел в семиотике то пространство, в котором должна осуществиться эта трансформация. Он увлекался разными несколько фантастическими проектами (например, извлечением фундаментальных сведений об устройстве языка и культуры из так называемой нейролингвистики — работы Вяч.Вс. Иванова об асимметрии полушарий головного мозга в существенной степени продолжали этот проект) и с большим умением их рекламировал. Вообще Якобсон, как мне кажется, мечтал о превращении гуманитарных исследований в “настоящую” науку еще и как организатор науки. Ему нравилось придумывать большие проекты, основанные на, можно сказать, новых технологиях, такие, например, как универсальные дифференциальные признаки в фонетике. Эта не слишком сложная и в целом едва ли нужная затея была блестяще реализована: по всему миру лингвисты занялись переписыванием традиционной фонетики в новых терминах. Минимальный набор дифференциальных признаков основывался на идее инвариантности: наблюдаемое разнообразие сводилось к абстрагированному однообразию. Что именно приносил этот универсализм для описания языков или для их типологии, оставалось неясным, и через четверть века фонетисты от этого проекта полностью отказались. Однако в течение нескольких лет это была своего рода фабрика, на которой Якобсон был главным. Это, видимо, и была якобсоновская футуристическая мечта. Абстрактный характер языкового механизма находил соответствие в безличной индустриальности лингвистической науки.
Такой же технологический проект был у Якобсона и в науке о литературе. Он был наиболее полно изложен в его работах о “Grammar of Poetry and Poetry of Grammar”, в которых постулируется наличие в поэтическом произведении некоей формальной конструкции, основанной на грамматических и фонетических оппозициях, которая формирует геометрию стихотворения и определяет его эстетическое и, в известной мере, смысловое задание. Эта конструкция, которая может существовать вне сознания автора и читателя, но присутствует в стихе как организующая сила, и объявляется главным предметом изучения поэзии9. Наиболее известной, хрестоматийной иллюстрацией такого исследования был разбор сонета “Les chats” из “Fleurs du mal” Шарля Бодлера, написанный Якобсоном в соавторстве с Леви-Строссом и опубликованный в 1962 году в журнале “L’Homme”.
Якобсон и Леви-Стросс соотносят грамматические и фонетические характеристики двух катренов и двух терцетов (такие, как одушевленностьнеодушевленность или наличие-отсутствие дрожащего /r/) с бинарными семантическими оппозициями, организующими смысловой план стихотворения (реальное — мифическое, чувственное — интеллектуальное). Стихотворение оказывается замкнутой структурой со своим собственным балансом симметрии и асимметрии. Эти не слишком впечатляющие выводы появляются в результате детального анализа различных лингвистических характеристик текста; для некоторых из них никакой реальной интерпретации дать не удается (например, подсчет назальных гласных противопоставляет первый катрен с 9 носовыми и терцеты с 22 носовыми второму катрену с всего лишь 3 носовыми) (Jakobson et Levi-Strauss 1962). Этот незамысловатый формализм был разрекламирован как новая наука о поэзии, и в самых разных странах ученые стали анализировать поэтические тексты с помощью данного инструмента (см. критику этого направления в книге: Culler 1975, 55—74)10. Этой индустрии поэтического анализа отдали дань и многие советские семиотики.
Это была именно та экстраполяция лингвистики как “настоящей” науки на сопредельные области, о которой мы говорили. Уже в 1964 году Поль Дельбуй в “Cahiers d’Analyse textuelle” пишет о том, что “литературная стилистика” найдет в лингвистике “science reconnue dont la pluspart des acquisitions ne sont pas discutables” и это позволит науке о литературе избавиться от “l’impressionisme debridé pour s’engager dans la voie de la rigeur” (Delbouille 1964); цит. по: Villanueva 1986, 332). Как мы видели, идеи этого рода были близки основателям московско-тартуской семиотики. Подобные революционные и утопические прожекты, нередко весьма радикальные, но отнюдь не всегда осмысленные, и были тем научным и культурным контекстом, в котором она появилась.
СЕМИОТИКА И СОВЕТСКИЙ “НАУЧНЫЙ БЫТ”
Перейду теперь ко второй составляющей, о которой упоминалось в начале, — к контексту позднесоветской научной жизни. Как бы отвратителен ни был идеологический контроль, под которым существовала наука в Советском Союзе, в период оттепели, с середины 1950-х годов, этот контроль начал ослабевать. Хотя номенклатура сохраняла старые навыки принуждения и расправы, довольство населения и отсутствие возмущений стало одной из установок внутренней политики. Ученое сословие было немногочисленно и вряд ли стояло на первом месте в политике умиротворения общества, но определенные послабления перепадали и ему. В частности, был разрешен и структурализм в языкознании, а вслед за ним и та экстраполяция структурных методов на другие гуманитарные дисциплины, которая была опробована лишь на несколько лет раньше западными коллегами.
Развитие московско-тартуской семиотики — это отличный пример того, как “одно и то же” становится “другим”, попадая в контекст новой культурной традиции. Семиотика в Советском Союзе жила совсем иной жизнью, чем родственная с нею и современная ей семиотика во Франции, Италии или Америке. Отличий было немало, и они оказывали влияние и на формы научной жизни, и на содержание научной деятельности.
Начну хотя бы с того, что московско-тартуская семиотика репрезентировала себя как восстановление подавляемых советским идеологическим режимом научных традиций, тогда как, например, французский структурализм подчеркивал свой разрыв с предшествующими гуманитарными школами. В первую очередь это касалось формалистов. Формальный метод (ОПОЯЗ) подвергся идеологическому разгрому в конце 1920-х годов, некоторым ученым пришлось осуждать свое “формалистическое прошлое”, и с тех пор формализм сделался ругательством в коммунистической литературной политике. Теперь под знаменами кибернетики, научного прогресса и структурализма в языкознании в работах А.К. Жолковского, Вяч.Вс. Иванова, Ю.М. Лотмана, В.Н. Топорова, Ю.К. Щеглова и многих других формальный метод оказывается реабилитирован. Как раз здесь очень важной была медиирующая роль Романа Якобсона.
Конечно, то, что делается в 1960-е годы, не повторяет сделанного в начале 1920-х годов, но московско-тартуская семиотика наследует пафос научности, точности, техницизма, устранения любых импрессионистических суждений, который был характерен для ОПОЯЗа, особенно в начале его деятельности. На смену рассуждениям о художественном замысле и идеологическом задании вновь приходят структуры, бинарные оппозиции и определенное равнодушие к содержательной стороне дела. Литература рассматривается как одна из семиотических систем. Именно эта деидеологизирующая декларация лежит в пресуппозиции работ о семиотике карточных игр или описания правил дорожного движения как семиотической системы. В этом, как я полагаю, московско-тартуская школа выступает как законный преемник формалистов, хотя, надо заметить, сами формалисты к концу 1920-х годов отходили от структуралистской сосредоточенности на отдельном тексте как замкнутой системе и проявляли интерес к проблемам смены эстетических установок, социальным параметрам литературного быта и так далее. Впрочем, подобную эволюцию переживет и московско-тартуская школа в 1970-е годы: наработанная исследовательская техника направляется на содержательные задачи (в том числе и историко-литературные) и, приспосабливаясь к этим задачам, трансформируется в более нюансированные способы анализа.
Замечателен, однако, другой момент. Подавая себя как восстановителей уничтоженных традиций, московско-тартуские семиотики обращаются не только к близким им по установкам формалистам, но и к фигурам с совершенно иной филологической генеалогией, таким, например, как О.М. Фрейденберг или М.М. Бахтин. Эта апроприация, нередко сопровождавшаяся публикацией неизданного, как правило, предполагала редукционистскую реинтерпретацию апроприируемых традиций. Это особенно заметно в отношении Бахтина. Если взглянуть, например, на статью Вяч.Вс. Иванова “Значение идей М.М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиотики” (Иванов 1973), заметно, как философствование Бахтина вставляется в чуждый этому автору семиотический контекст.
В этом неподходящем контексте, выписанном с несомненной эрудицией, Бахтин чуть ли не развивает идеи формалистов (с которыми он, как известно, жестко полемизировал), сближается с Эйзенштейном и “предвосхищает” в своей идее диалогичности коммуникативную модель, предложенную Якобсоном. Иванов, рассуждая о сказе, прямо так и пишет: “На этом примере отчетливо видна преемственность между опоязовцами и Бахтиным, усвоившим и развившим достижения школы ОПОЯЗа при всех теоретических несогласиях с ней” (там же, 18). Философский (неокантианский) контекст теоретизирования Бахтина полностью игнорируется (если не считать отсылок к Дильтею, упоминаемого самим Бахтиным). А бахтинский карнавал, воплощающий ту диалогичность и амбивалентность (потенцию к смысловому сдвигу), которые присущи всему построению Бахтина в целом, оказывается покоящимся на ряде “основных бинарных противопоставлений, в частности, противопоставлении верх—низ” (там же, 36). Иванов рассматривает книгу Бахтина о Рабле как “бесспорно структурную по основным установкам” и находит ее родственной трудам Леви-Стросса (там же, 35—36). Дело, конечно, не в неумении понять Бахтина, а в глубинной тенденциозности этого присвоения: все, что было подавлено коммунистическим режимом, оказывается в прямом преемстве с новой семиотической школой, позиционирующей себя, по известному праву, как единственную (в Советском Союзе) свободную гуманитарную науку. Правда, из этого подавленного прошлого все же не находят продолжения только опыты марксистского литературоведения, такие как теория романа Георга Лукача.
Такая самооценка была, надо думать, некоторым преувеличением; кое-что, достаточно осмысленное и свободное, имелось и за пределами московско-тартуской семиотики (например, литературоведческие труды Л.Я. Гинзбург или А.В. Михайлова), но это были единичные фигуры, а не движение. Похоже, что единственно свободным академическим гуманитарным движением московско-тартуская семиотика действительно была, и эта единственность также существенно отличала ее от сходных направлений западной гуманитарной мысли. Скажем, французский структурализм или его немецкие продолжения существовали в окружении других, не менее свободных направлений мысли: герменевтической антропологии Поля Рикёра, постфрейдизма Лакана, Rezeptionsgeschichte Яусса и Изера, герменевтики Гадамера (и вообще постхайдеггеровской и постгуссерлианской традиции в Geisteswissenschaften) и так далее. Эти направления отталкивались друг от друга и испытывали влияние друг друга, но ни одно из них не претендовало на монополию в гуманитарной сфере или на монополию в освоении и присвоении гуманитарного прошлого. Это в целом простое следствие того, что западноевропейский структурализм существовал в условиях идеологического плюрализма, тогда как советский структурализм выживал под диктатом (в 1960-е годы вполне умеренным) единственно правильной коммунистической идеологии.
Парадоксальным и, надо думать, позитивным результатом этой ситуации была определенная широта и открытость московско-тартуской семиотики, ее установка на теоретическую толерантность. Борис Гаспаров в нескольких очень интересных статьях о феномене тартуско-московской школы пишет о ее эзотеричности, об условном теоретическом языке, который служил как бы паролем для вхождения в это закрытое общество, о замкнутости как принципе организации — тартуская семиотика существовала, в определенной степени, “для своих”, и ее сциентизм, наиболее наглядно выражавшийся в усложненной терминологии, выполнял еще и заградительную функцию (Гаспаров 1998а, 62—69; см. также: Жолковский 1998, 178—183). Это отчасти верно, но лишь отчасти, поскольку эта оборонительная закрытость (от советской идеологизированной науки и вообще от “чужих”, в число которых мог попасть кто угодно) сочеталась с наступательной открытостью в отношении к тем, кто так или иначе противопоставлял себя советским идеологемам. Ю.М. Лотман постоянно делал попытки выйти из своего “семиотического” круга.
Я помню, например, как обсуждалась возможность пригласить на одну из семиотических конференций Л.Н. Гумилева (он и был приглашен, и сделал доклад); в его работах семиотики или структурализма заметно не было, но это была альтернатива советской исторической науке, на тот момент еще не превратившаяся в популистскую мифологию. Даже Фоменко, теперь одиозное воплощение псевдонауки, в 1970-е годы приглашался в Тарту и печатался в тартуских изданиях. Я бы сказал, что условия вхождения в семиотические сады были не слишком отяготительными. Сверх некоторой, по большей части весьма ограниченной “оппозиционности” (скорее даже не оппозиционности, а отсутствия активного служения истеблишменту) нужны были симпатия и интерес к занятиям других коллег и навыки употребления небольшого набора дискурсивных элементов и ссылок, манифестировавших принадлежность к школе. Ряд ученых (например, Б.Ф. Егоров или М.Л. Гаспаров, который, впрочем, из любой классификации выпадает) никаких явных знаков структурализма или семиотического подхода не выставляли и тем не менее были “своими”.
Это разнообразие позиций внутри школы создавало почву для живого и очень широкого обсуждения гуманитарных проблем. Достаточно взглянуть на выпуски “Трудов по знаковым системам”, издававшихся в Тарту, или на ряд семиотических сборников, выходивших в Москве, чтобы увидеть разнообразие тем, сюжетов и областей, вовлеченных в московско-тартуский интеллектуальный процесс. Здесь были и литературоведение, и изучение фольклора, и этнография, и культурная история, и информатика, и психология, и нейрофизиология. Вполне понятно, что эта широта интересов была чревата размежеванием, и в 1970-е — начале 1980-х годов оно намечается достаточно явно. В отдельных случаях споры выражались в декларировании противопоставленных позиций, но в основном имело место просто движение в разные стороны, я бы сказал, размывание общего, которое, однако же, в какой-то минимальной степени сохранялось. Большинство крупных фигур московско-тартуской семиотики продолжали быть исключительно разносторонними учеными (ведь нам в 1960— 1970-е годы казалось, что у нас в руках есть универсальный метод и мы, овладев материалом, можем сказать новое слово практически в любой области), так что их интересы где-то все время пересекались.
Тем не менее они дрейфовали в разных направлениях. Для Иванова и Топорова одним из основных интересов оставалась реконструкция архетипов, для Н.И. Толстого и группировавшихся вокруг него языковедов и этнографов, работавших часто с тем же самым фольклорным и лингвистическим материалом, предметом преимущественного внимания была способность ритуала к постоянному изменению и обновлению. Лотман и Успенский (а по их стопам и автор этих строк) были заняты культурной историей; в их работах исторический материал продолжал (как теперь кажется, с совсем не нужной жесткостью) описываться с помощью бинарных оппозиций, однако самодостаточность (замкнутость) текста была проблематизирована: текст культуры рассматривался как постоянно сам себя переписывающий, и история культуры виделась как история реинтерпретаций. В те же годы А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов развивали свой вариант генеративной поэтики, в котором формальный аппарат работал не с чистой “формой”, а с ускользающим из-под рук смыслом. Е.М. Мелетинский и его группа по-прежнему занимались структурным описанием фольклорного сюжета — в этом было продолжение, развитие и формализация работ В.Я. Проппа по морфологии сказки. Я бы привлек внимание не столько к этому разбегающемуся движению, сколько к тому, как много было в указанный период сделано; эта плодотворность была связана с силой того стимула, который давало освобождение гуманитарной мысли — даже при всех тех ограничениях, которые накладывал на нее структурный подход.
В середине 1980-х годов московско-тартуская школа окончательно распадается. Хотя некоторые ее члены продолжают ощущать свою принадлежность к некоему идейному единству и обижаться на тех, кто от этого единства отпадает, само единство оказывается не общностью направления и пространством исследовательского взаимодействия, а общностью памяти — памяти разбредшихся в разные стороны ученых об оставленной в прошлом интеллектуальной Аркадии. Собственно, элементы постструктурализма появляются у главного вдохновителя тартуской семиотики Ю.М. Лотмана уже в 1970-е годы. Он отказывается от якобсоновской модели коммуникации и создает свою, предполагающую непонимание и приписывающее этому непониманию творческое начало: именно неадекватность перевода обеспечивает динамику культуры (см.: Лотман, I, 90—101). Ср. формулировки Ю.М. Лотмана: “Коммуникация между неидентичными отправителем и получателем информации означает, что “личности” участников коммуникативного акта могут быть истолкованы как наборы неадекватных, но обладающих определенными чертами общности кодов. Область пересечения кодов обеспечивает некоторый необходимый уровень низшего понимания. Сфера непересечения вызывает потребность установления эквивалентностей между различными элементами и создает базу для перевода. <…> Сфера непересечения кодов в каждом “личностном” наборе постоянно усложняется и обогащается, что одновременно делает сообщение, идущее от каждого субъекта, и более социально ценным, и труднее понимаемым” (Лотман, I, 100). Позднее из этого радикального пересмотра структуралистской догматики рождается книга Лотмана “Культура и взрыв”, определенно постструктуралистская.
На середину 1980-х годов приходится и конец советской власти, исчезновение того идеологического пресса, который волей-неволей объединял ученых, стремившихся сохранить свободу. Люди начинают разъезжаться — отправляться преподавать в разные страны Европы и Америки, кто на время, кто навсегда. Они попадают на куда более оживленный и конкурентный рынок идей и направлений мысли, чем тот, к которому они привыкли (несмотря на все свое западничество)11. Отнюдь не все оказываются этим рынком довольны, но так или иначе он побуждает ученых к определенной переориентации, иногда имеющей оборонительный характер. И в самой России аудитория меняется: у молодых гуманитариев появляется куда более широкий кругозор, чем у их предшественников, и диалогические стратегии переживают неизбежное изменение. Что из всего этого набора причин было главным, трудно установить, да и вряд ли это существенно. Научные школы не живут вечно, интеллектуальные продукты выходят из употребления, как и всякие другие продукты, и здесь нет причин ни для удивления, ни для сетований.
Я говорил в начале, что конфигурацию московско-тартуской семиотики определял не только опыт европейского структурализма, но и контекст позднесоветской научной жизни. Этот контекст, как мне кажется, обусловливал определенные концептуальные лакуны рассматриваемого нами направления, те сферы интеллектуальной деятельности, которые в Москве и Тарту, как правило, игнорировали. Перечислением этих лакун я и закончу мои заметки.
Во-первых, московско-тартуская семиотика оказалась практически полностью глуха к философской проблематике. Советские семиотики ни Хайдеггера, ни Ясперса, ни Гуссерля, ни Гадамера, ни философов Франкфуртской школы, как правило, не читали, и их поиски — в том числе и в области структуры смысла и работы сознания со смыслом — в интеллектуальный кругозор большинства московско-тартуских семиотиков не входили. В начале 1970-х годов я встретил одного из своих семиотических коллег и на его вопрос, чем я сейчас занимаюсь, ответил, что стараюсь стать немного осведомленнее в философии; в ответ я услышал, что “философия, кажется, устарела” и напрасно я трачу силы на такие не имеющие будущего занятия. К концу 1980-х годов и этот антифилософический коллега начал, без особой, впрочем, надобности, иногда ссылаться на Гуссерля, но эти ссылки шли вслед за неудачными попытками Якобсона придать своим построениям вид феноменологических разысканий и соединить структурализм с Гуссерлем; Гуссерль с его “Картезианскими размышлениями” и “Кризисом европейских наук” для соединения с якобсоновской моделью коммуникации явно не подходил12. Это пренебрежение философией, скорее всего, шло из той неприязни к данному предмету, которая вырабатывалась университетским обязательным изучением марксистской философии (или, вернее, советской модификации марксизма). Советские семиотики создавали свои категории “заново”, французские или немецкие спокойно пользовались запасом, созданным философией. С этой философской глухотой связано и то немаловажное обстоятельство, что в Москве и Тарту проглядели постструктурализм: и Фуко, и Деррида были — среди прочего — недопустимо “философичны”13.
Схожим, в целом, было и отношение к тому включению истории литературы в философский, историко-культурный и социально-исторический контекст, которое было осуществлено крупнейшими немецкими романистами первой половины XX в. — Эрихом Ауэрбахом, Эрнстом Курциусом и Лео Шпитцером. Их синтетический подход погружал текст в историю и трактовал риторику текста как явление, соотнесенное с социальным сознанием. В этом направлении гуманитарной мысли текст лишался автономии, и это, конечно, компрометировало данный подход в глазах структуралиста. Однако и в то время, когда структуралистский ригоризм стал покидать тартускую семиотику, тот широкий историко-эстетический и социокультурный взгляд на организм литературного развития, который был бесспорным достижением немецких романистов, оставался для московско-тартуской школы чуждым и лишенным интереса (это, пожалуй, не относится к Е.М. Мелетинскому). Отчасти и здесь сказывалась глухота к философии, которая была естественной питательной средой для немецкой филологической мысли еще со времен Гегеля, не говоря уж о Ницше (интерес к Ницше для московскотартуских семиотиков был свидетельством дурного вкуса). Литература была для немецких гуманитариев саморазвивающимся феноменом сознания, для которого принципиальное значение имели виды преемственности или, если угодно, типы наследования прошлого — подход, в существенной мере отрицавший полноценность синхронного изучения литературного текста.
Не менее существенным, как мне представляется, было отсутствие интереса к социологии. Мне недавно пришлось писать по поводу “поэтики бытового поведения”, одной из важных тем лотмановского творчества, о том, как к социологии относились Ю.М. Лотман и Л.Я. Гинзбург. Как я думаю, “для Лотмана модели поведения — это не те протоптанные дорожки, по которым двигается среднестатистический субъект истории и которые едва ли не на сто процентов определяют траекторию его движения”, а это стратегии индивидуального выбора: один в качестве образца выбирает Брута, другой — Катона. “Сам акт выбора остается для Лотмана в высшей степени индивидуальным волеизъявлением. Акцент ставится не на том, что социальное поведение подчиняется определенным паттернам и тем самым оказывается деперсонализованным, а на том, что прошлое не лежит в культурной памяти мертвым грузом, но разыгрывается в жизни вновь и вновь, воскрешаемое творящим духом свободных личностей” (Живов 2006, 123). Типы исторической деятельности, описываемые, скажем, историей повседневности, Лотмана и большинство его коллег не волновали. И не волновали — в отличие от Ауэрбаха и Курциуса — социальные параметры эстетических представлений и роль социальных факторов в преемственности и разрывах литературного восприятия. Здесь, я думаю, тоже сказывался советский опыт: социологические объяснения напоминали официальный марксизм и вызывали негативную реакцию.
Вообще — и об этом хорошо писал Борис Гаспаров — московско-тартуская семиотика служила для освобождения ее приверженцев от тягот советского существования. Если это и не было освобождение, то было, по крайней мере, отстранение, уход от навязываемой советской социальности в свой достаточно замкнутый круг (Гаспаров 1998а). Взаимопонимание внутри этого круга противостояло враждебности внешнего окружения. Этот исход из советского пространства осуществлялся с помощью слов, с помощью освобождающих вербальных практик, подчеркивавших независимость подлинной науки от официозного идеологического диктата. Одной из целей нового гуманитарного направления было отгородиться от советского истеблишмента, но не было цели реформировать его, ниспровергнуть существующий порядок. Революционная риторика была для нас целиком скомпрометирована опытом советской политической истории. В отличие от французских структуралистов их русские коллеги никакой симпатии к политической левизне не испытывали, и к Троцкому, и к Мао Цзэдуну относились вполне отрицательно (см.: Гаспаров 1998б, 229—235). Политическая позиция, если не считать более или менее негативного отношения к коммунистическим режимам, не была существенной частью московско-тартуских гуманитарных воззрений.
Такая ситуация была связана с отсутствием интереса и отсутствием чувствительности к проблемам власти. Власть представала для советского человека в очень прямолинейной форме авторитарного режима, стремящегося регулировать не только политическую деятельность граждан, но и их частную жизнь. Власть в иных, завуалированных формах не входила в непосредственный опыт советского человека и не привлекала его интереса как предмет теоретических размышлений. В частности, тот язык культуры, которым занималась семиотика, да и просто язык в его сложившихся культурных формах не рассматривался как орудие принуждения. Соссюровская абстракция, потерявшая силу от погружения в контекст социальных амбиций и стратегий успеха, в советском контексте никакой проблематизации не подвергалась. Сама постановка вопроса о навязывании устойчивых дискурсивных практик как инструменте власти, наиболее существенном для буржуазного общества, с точки зрения советской семиотики была непонятным теоретизированием, вызывавшим лишь недоумение и неодобрение. С таким неодобрением московско-тартуские семиотики относились к Мишелю Фуко и Пьеру Бурдьё. Соответственно, в этом семиотическом дискурсе речь никогда не шла о субверсивной роли литературы, о способах утверждения господствующего дискурса и о способах подрыва этого господства. Эта тема отсутствовала в литературном анализе, и, понятно, ее не было в анализе историко-культурном.
С концом советской эпохи кончается и московско-тартуский структурализм. Попытки представить его как живое течение сегодняшней интеллектуальной мысли бесперспективны. Что ушло, то ушло навсегда. Тем не менее при всех тех ограничениях, о которых мы говорили выше, московско-тартуская семиотика была живым гуманитарным движением, что радикальным образом отличало ее от мертворожденной “марксистской” гуманитарной науки советского образца. И в качестве живого движения эта школа была вполне плодоносной. Многие результаты конкретных исследований сохраняют свою значимость по сей день и нуждаются лишь в некотором обновлении концептуального контекста для того, чтобы стимулировать новые размышления и новые поиски.
ЛИТЕРАТУРА
Виноградов 1930 — Виноградов В.В. О художественной прозе. Л.: Гос. изд-во, 1930.
Гаспаров 1998а — Гаспаров Б.М. Тартуская школа 1960-х годов как семиотический феномен // Московско-тартуская семиотическая школа: История, воспоминания, размышления / Под ред. С.Ю. Неклюдова. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1998. С. 57—69.
Гаспаров 1998б — Гаспаров Б.М. В поисках “другого” (Французская и восточноевропейская семиотика на рубеже 1970-х годов) // Московско-тартуская семиотическая школа: История, воспоминания, размышления / Под ред. С.Ю. Неклюдова. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1998. С. 213—236.
Гинзбург 2004 — Гинзбург Карло. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Гинзбург К. Мифы — эмблемы — приметы. М.: Новое издательство, 2004. С. 198—241.
Живов 2006 — Живов В. Post scriptum к поэтике бытового поведения и к посвященному ей “круглому столу” // НЛО. 2006. № 82. С. 122—128.
Живов и Тимберлейк 1997 — Живов В., Тимберлейк А. Расставаясь со структурализмом (Тезисы для дискуссии) // Вопросы языкознания. 1997. № 3. С. 3—14.
Жолковский 1998 — Жолковский А.К. Ж/Z — 97 // Московско-тартуская семиотическая школа: История, воспоминания, размышления / Под ред. С.Ю. Неклюдова. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1998. С. 175—209.
Иванов 1973 — Иванов Вяч.Вс. Значение идей М.М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиотики // Труды по знаковым системам. Т. 6. Тарту, 1973. С. 5—44.
Лотман, I — III — Лотман Ю.М. Избранные статьи в трех томах. Т. I—III. Таллинн: Александра, 1992—1993.
Лотман 1963 — Лотман Ю.М. О разграничении лингвистического и литературоведческого понятия структуры // Вопросы языкознания. 1963. № 3. С. 44—52.
Лотман 1964 — Лотман Ю.М. Лекции по структуральной поэтике. Вып. I (Введение, теория стиха). Тарту, 1964 (Труды по знаковым системам. Вып. 1 [Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 160]).
Лотман 1967 — Лотман Ю.М. Литературоведение должно стать наукой // Вопросы литературы. 1967. № 1. С. 90—100.
Соссюр 1933 — Соссюр Ф. де. Курс общей лингвистики, изд. Ш. Балли и А. Сеше / Пер. с франц. А.М. Сухотина. М.: Соцэкгиз, 1933.
Тынянов 1977 — Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977.
Якобсон 2001 — Якобсон Р. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Семиотика: Антология / Сост Ю.С. Степанов. М.: Академический проект, 2001. С. 525—546.
Cribb 2000 — Cribb V.M. Machine Translation: The Alternative for the 21st Century? // TESOL Quarterly. Vol. 34. № 3. TESOL in the 21st Century (Autumn, 2000). Р. 560—569.
Culler 1975 — Culler Jonathan. Structuralist Poetics: Structuralism, Linguistics, and the Study of Literature. Ithaca; New York: Cornell University Press, 1975.
Delbouille 1964 — Delbouille Paul. Réflexions sur l’état présent de la stylistique littéraire // Cahiers d’Analyse textuelle. 1964. ¹ 6. Р. 7—22.
Jakobson 1968 — Jakobson Roman. Poetry of Grammar and Grammar of Poetry // Lingua. Vol. XXI. 1968. Reprinted in: Jakobson Roman. Selected Writings. III. Poetry of Grammar and Grammar of Poetry. The Hague; Paris; New York: Mouton Publishers, 1981. Р. 87—97.
Jakobson et Levi-Strauss 1962 — Jakobson Roman et Levi-Strauss Claude. “Les Chats” de Charles Baudlaire // L’Homme. 1962. № 2. Р. 5—21. Reprinted in: Jakobson Roman. Selected Writings. III. Poetry of Grammar and Grammar of Poetry. The Hague; Paris; New York: Mouton Publishers, 1981. Р. 447—464.
Holenstein 1975 — Holenstein Elmar. Roman Jakobsons phenomenologischer Strukturalismus. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1975.
Holenstein 1976 — Holenstein Elmar. Roman Jakobson’s Approach to Language: Phenomenological Structuralism. Bloomington: Indiana University Press, 1976.
Hutchins 1998 — Hutchins John. Translation Technology and The Translator // Machine Translation. 1998. Vol. 7. P. 7—14.
Hutchins 2005 — Hutchins John. Towards a definition of example-based machine translation // MT Summit X. Phuket, Thailand, September 16, 2005, Proceedings of Second Workshop on Example-Based Machine Translation. Р. 63—70 [http://www.mt-archive. info/MTS-2005-Hutchins.pdf].
Ricoeur 1976 — Ricoeur Paul. Interpretation Theory: Discourse and the Surplus of Meaning. Fort Worth: Texas Christian University Press, 1976.
Slocum 1988 — Slocum Jonathan. A Survey of Machine Translation: Its History, Current Status, and Future Prospects // Machine Translation Systems / Ed. by J. Slocum. Cambridge: Cambridge University Press, 1998. Р. 1—47.
Villanueva 1986 — Villanueva Dario. The Legacy of Jakobson’s Linguistic Poetics // Poetics Today. 1986. Vol. 7. № 2. Р. 331—339.
_______________________________________________
1) В основе данной работы лежит доклад, прочитанный на семинаре по теории литературы в Римском университете Tor Vergata в марте 2008 года. Перерабатывая этот текст для публикации, я с благодарностью воспользовался критическими замечаниями А. Дмитриева, А. Жолковского, И. Кукулина, М. Майофис, Н. Марчалис, Ч. де Микелиса, И. Паперно. Высказанные в данной работе суждения и оценки принадлежат, понятно, мне одному, и я один за них отвечаю.
2) В тот же ранний период Ю.М. Лотман предпринимает попытки определить специфику предмета литературоведения сравнительно с предметом языкознания и приходит к весьма разумному выводу, что “чисто лингвистические средства анализа не раскроют перед исследователем структуры художественного текста”. Однако методологически языкознание остается необходимым ориентиром: “Вне учета достижений современного языкознания наука о литературе не выработает своей, насущно необходимой методологии структурного изучения художественных явлений, методологии, которая позволила бы избавиться от игнорирования художественной природы словесного искусства и от субъективизма в его истолковании” (Лотман 1963, 52).
3) То, что язык внеположен человеку, Соссюр неоднократно подчеркивает: “Язык не есть функция говорящего субъекта, он — продукт, пассивно регистрируемый индивидом; он никогда не предполагает предварительной рефлексии” (Соссюр 1933, 38). Язык — это “нечто имеющееся у каждого, вместе с тем общее всем и находящееся вне воли обладателей” (там же, 42). Лингвистика и должна заниматься la langue, то есть идеальной сущностью, в то время как la parole выступает лишь как материал для этих штудий, а сама по себе предмета исследования не составляет: “[И]зучение языковой деятельности распадается на две части: одна из них, основная, имеет своим предметом язык, то есть нечто социальное по существу и не зависимое от индивида <…> другая, — второстепенная, имеет своим предметом индивидуальную сторону речевой деятельности, то есть речь, включая говорение” (там же).
4) И это также указывает на независимость языка от индивида, который обладает свободой воли и может сегодня производить одно, а завтра другое. Реальная речь, как мы знаем, всегда гетерогенна. В ней совмещаются разные стилистические и диалектные варианты, архаизмы и инновации, индивидуальные выдумки и общие места, демонстрирующие свое почтенное прошлое. Это взаимодействие регистров, присущее любой языковой деятельности и отсылающее к набору не согласованных между собой агрегатов, который и можно было бы назвать языком, Соссюр последовательно игнорировал: для того чтобы реконструировать язык, из речи надо удалить “чужие” элементы, сделать ее гомогенной.
5) Деструктивность этих соссюровских концепций для гуманитарных наук, имеющих дело с историей, не всегда осознавалась. Ю.М. Лотман мог писать, например, говоря об истории литературы: “Изучение синхронных срезов системы позволяет исследователю перейти от эмпиризма к структурности” (Лотман 1967, 94). Такие высказывания встречаются и у других ученых-семиотиков.
6) См. о попытках Ю.Н. Тынянова перенести соссюровские идеи в литературоведение и о неизбежном радикальном переосмыслении (искажении) этих идей при приложении их к литературному материалу в проницательных комментариях Е.А. Тоддеса, А.П. Чудакова и М.О. Чудаковой к статье Тынянова “О литературной эволюции” (Тынянов 1977, 522—525). В частности, речь идет о “снятии жесткого противопоставления “синхрония — диахрония”” в работах Тынянова (там же, 523). Стоит указать также, что формалистические опыты апроприации соссюровской систематики или скорее соссюровских дискурсивных приемов были подвергнуты критике В.В. Виноградовым, находившим в них “грубое смешение разных понятий” (там же, 523; ср.: Виноградов 1930).
7) В этой модели действовала грамматика анализа, которая приписывала предложению глубинную структуру, затем эта глубинная структура могла модифицироваться в глубинную структуру другого языка, а затем с помощью грамматики синтеза порождать поверхностную структуру того языка, на который осуществлялся перевод. О переходе от машинного перевода, основанного на правилах (rule-based machine translation), к машинному переводу, основанному на статистике или сочетании примеров в рамках двуязычного корпуса (statistical machine translation, example-based machine translation), см.: Cribb 2000; Hutchins 1998; Hutchins 2005; см. также: Slocum 1988.
8) В американском гуманитарном мире славистика, конечно, была областью довольно маргинальной, так что славистические генералы котировались не слишком высоко. Из российской перспективы, однако, эта маргинальность не всегда была заметна.
9) Характерна риторика, которую употребляет Якобсон, говоря о возможном удивлении исследователя, обнаруживающего это организующее начало как бы помимо своей воли. Грамматика поэзии объявляется тем самым чем-то “объективно” присутствующим и потому подлежащим “научному” анализу — в отличие от разнообразных “субъективных” параметров и исторических частностей, которые составляют предмет традиционных литературных штудий, ср.: “Когда непредвзятое, внимательное, подробное, целостное описание вскрывает грамматическую структуру отдельного стихотворения, картина отбора, распределения и соотношения различных морфологических классов и синтаксических конструкций способна изумить наблюдателя нежданными, разительно симметричными расположениями, соразмерными построениями, искусными скоплениями эквивалентных форм и броскими контрастами. Характерны также радикальные ограничения в репертуаре использованных грамматических категорий… и любой чуткий читатель… инстинктивно ощущает художественный эффект этих грамматических ходов, “без малейшего поползновения к сознательному анализу”, и в этом отношении поэт нередко оказывается схож с таким читателем” (Jakobson 1968, 92—93; Якобсон 2001, 531—532).
10) Каллер показывает, что те лингвистические симметрии и противопоставления, которые Якобсон считает “объективно” присутствующими в анализируемых им поэтических текстах, могут быть заменены другими симметриями и противопоставлениями, так что их отбор представляет собой пристрастный взгляд исследователя, а не автоматический результат “научного” анализа. Более того, Каллер показывает, что подобные же симметрии и оппозиции могут быть обнаружены и в прозе, так что их невозможно трактовать как способы организации поэтического текста. Заключая свою критику, Каллер замечает: “Неверная интерпретация Якобсона весьма поучительна, поскольку показывает, как ошибочное предположение мешает применению его теории. Готовность, с которой он принимает свою интерпретацию, наводит на мысль, что он считает ее правильной, именно потому, что она была получена путем лингвистического анализа. Если предполагать, что лингвистика дает метод для открытия поэтических структур (patterns), тогда мы упустим то, как в поэтических текстах работают структуры грамматические, по той простой причине, что стихи содержат… структуры не только грамматические и что взаимодействие в конечном счете может придать грамматическим структурам вовсе не ту функцию, что ожидает найти лингвист” (Culler 1975, 73).
11) Об этом очень выразительно написано в статье А.К. Жолковского, посвященной ретроспективной переоценке московско-тартуского опыта (Жолковский 1998).
12) Кажется, определенной вехой была здесь книжка Эльмара Холенштайна, отыскавшего у Якобсона феноменологическую подоплеку (Holenstein 1975; Holenstein 1976). Его построение кажется натяжкой. Конечно, “Логические исследования” Якобсон читал и с Г.Г. Шпетом, развивавшим идеи Гуссерля, общался. Однако гуссерлианский след у Якобсона остается неприметным и непоказательным, сводясь, по существу, к антипсихологизму, противопоставлению ноэтического и ноэмического уровня и редукционистскому преобразованию эйдетической феноменологии. К основным якобсоновским предприятиям даже ранний Гуссерль прямого отношения не имеет, а поздний Гуссерль и вообще в кругозор структуралистов не входил. Советские структуралисты были в этом отношении особенно “антифеноменологичны”.
13) Московско-тартуское неприятие постструктурализма (как минимум в 1970-х — начале 1980-х годов) — это важный момент в историческом позиционировании данного направления. Он подробно проанализирован Борисом Гаспаровым (Гаспаров 1998б), так что мы на нем останавливаться не будем.