Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2009
(петербургский фрагмент “картины мира” исследователя)
Братья, сестры, возьмите меня и читайте
И, читая это, уразумевайте.
Родители ваши жаждали иметь эту науку,
Но никоим образом не могли получить ее.
Видеть ее хотели собственными глазами,
А также и услышать собственными ушами.
Теперь же, чего ваши родители никогда не видели,
Теперь это все к вам пришло…1
Интерес, проявляемый в последнее время историками интеллектуальной жизни ХХ века, к тем направлениям филологической науки, которые в 1960–1980-е годы пришли на смену формализму, все более сосредоточивается на фигурах Ю.М. Лотмана и Л.Я. Гинзбург. Наряду с этим, почти ни у кого из исследователей не возникает сомнения в том, что и структурализм, представленный тартуско-московской структурно-семиотической школой, и “поздний” младоформализм Л.Я. Гинзбург и Б.Я. Бухштаба (дошедший до нас как в текстах 1920—1930-х годов, так и в многочисленных записных книжках Л.Я. Гинзбург и отчасти продолженный в рефлексивной практике Тыняновских чтений) являют собой то методологическое наследие, которое надлежит осмыслить и развить в новых условиях уже XXI века. В этот же самый момент и “НЛО” и круг “Тыняновских сборников”, и авторы “Вопросов литературы” заняты проблемой поиска новых способов построения истории русской литературы. При этом едва ли кто обращается к работам московского семиотического круга, включая труды его общепризнанного (а по нашему мнению, и единственного) лидера В.Н. Топорова, как к текстам теоретически актуальным, а не только исторически значимым2.
Причина этого, по нашему мнению, в том, что взгляды В. Топорова и его теоретические идеи вряд ли так уж легко ложатся в привычную историко-научную схему, а его методологии часто противоречат наиболее популярным сегодня подходам. Тем важнее попытаться сейчас представить не только адекватное прочтение отдельных работ ученого, но и описать его “ментальное пространство” или, говоря в стиле московских семиотиков, “картину мира”. Начальным путеводителем по миру В. Топорова стоит избрать его позднюю и наиболее близкую к типу письма и образу мыслей автора работу о М.Н. Муравьеве3. Коснемся лишь нескольких высказываний о Пушкине, которые находятся в этой обширнейшей монографии и представляют собой что-то вроде отдельных пунктов методологического манифеста В. Топорова применительно к конкретному случаю:
1) Обсуждая переводы Муравьева из Горация и их связь с творчеством Пушкина, В.Н. Топоров пишет: “Между “открытием мерзлой земли” в переводе Муравьевым оды из Горация и “закрытием-промерзанием” ее у Пушкина (в “Октябрь уж наступил…”. — Л.К.) помещается крестьянский год и цикл плодородия земли. Но суть даже не в попытке объяснить сходство соответствующих фрагментов у двух поэтов (теоретически Пушкин м о г прочитать муравьевский перевод), а в предвосхищении — и задолго — старшим поэтом каких-то черт поэтики младшего поэта, канонизировавшего почти все, к чему прикасалось его перо, независимо от более ранних опытов и подступов в том же поэтическом пространстве” (Муравьев, II, с. 28).
Игру слов, связанную с формалистским термином “канонизация” в сочетании с “младшим поэтом” (по возрасту), который и “канонизировал” “младшую линию” “старшего” поэта, мы лишь отмечаем, не комментируя.
2) “И Муравьев, и Пушкин читали Тацита и достаточно хорошо знали его. Муравьев заинтересовался, конечно, и фигурой Петрония, и тем, что он написал о “гражданской брани” в Риме, и самой этой бранью. <…> Из текста второй половины фрагмента из “Анналов”… исходил и Пушкин между 1833 и 1835 гг., набрасывая фрагмент своей “Повести из римской жизни” и составляя план описания дома. <…> Разрыв между переводом “Гражданской брани” Петрония Арбитра и обращением к этой фигуре Пушкина — около 60 лет: Муравьев перевел текст Петрония за четверть века до рождения Пушкина, Пушкин работал над своей “Повестью из римской жизни” за три-четыре года до своей гибели. И, тем не менее, возникает ощущение некоей, почти мистической, преемственности”. Далее приводятся соответствующие аналогии и, наконец: “Если напомнить, что Пушкин мог знать и “Переводные стихотворения” Муравьева с “русскими” Анакреоном и Горацием, и “Гражданскую брань” Петрония в переводе Муравьева, то завязывается еще один узел, связывающий Пушкина с Муравьевым через общий интерес к Петронию. Но встает вопрос и о природе этой связи — реальна она или сверхреальна? Предмет ли она истории литературы или пример проявления виртуального в ней? Но и узлы такого рода должны привлекать к себе внимание — исследователей ли, читателей ли или “окказионалистов”” (Муравьев, II, с. 38—39). Понятно, что подобное высказывание вряд ли привлечет к себе внимание “традиционалистов”, однако читавшие В. Топорова знают, что такого рода примеры разработаны им и в монографическом виде, а следовательно, их автор является представителем всех трех обозначенных им самим типов читателей и исследователей.
3) И, наконец, рассуждение об одном из основных методологических приемов современной филологии — процедуре проверки “убедительности” и “доказательности” подтекста (хотя самого этого слова в цитируемом пассаже и не будет):
Когда речь заходит о т е к с т о в ы х с в я з я х двух писателей, особенно если они поэты и относятся к разным временным периодам в развитии литературы (т.е. “младший” поэт знал или мог знать “старшего”, а последний даже не знал имеющего стать поэтом “младшего”), на первое место чаще всего выдвигают точные, относительно точные, приблизительные, в некоторой степени напоминающие и т.п. фрагменты текста “младшего” поэта, ориентированные или как бы ориентированные на тексты “старшего” поэта, более или менее сходные чаще по форме (вплоть до совпадения в отдельных словах и их последовательностях), чем по содержанию и тем более по общему смыслу. Ориентация на сходство в форме нередко рассматривается как более надежное и ценное свидетельство: сходством же смысла нередко пренебрегают, считая законно, что одинаковость слов (а тем более последовательностей в их расположении) и рождает одинаковость или, в крайнем случае, близость смыслов; соотношению же содержаний придают обычно меньше значения, считая это автоматическим следствием одинаковости формы, или — иной случай — обнаруживают, что одинаковость форм и смыслов вовсе не обязательно предполагает одинаковость содержаний, особенно если сравниваемые фрагменты кратки и не позволяют содержанию развернуться с должной полнотой и ясностью. При этом вольно или невольно исходят из того, что разнообразие форм более велико, чем разнообразие содержаний. Поэтому одно и то же “содержание” (как бы ни расшифровывать это понятие) можно реализовывать, во всяком случае, в крупных своих блоках, в разных и многих произведениях без риска, что их авторы будут заподозрены в плагиате <…> И еще, как один поэт сказал о поэзии, она — “одна великолепная цитата”. Русская поэзия XVIII в., последней его четверти (и начала XIX), подтверждает тесноту-близость смыслов и способов их выражения, так что огромное количество повторений не только, говоря в общем, не может быть вменено в вину поэтам (хотя в частностях, очевидно, может), но и, напротив, подтверждает наличие некоего единого поэтического текста, из которого цитировать одни и те же места не только не зазорно, но и похвально, как веками ранее цитирование из Библии (Муравьев, II, с. 838—839).
Здесь вновь отметим скрытое цитирование и обыгрывание понятия “теснота стихового ряда”, переосмысленное в “тесноту смысла” в сочетании с уже разобранными “младшим” и “старшим” поэтом. Так вновь в теории В. Топорова выстраивается постоянный процесс переосмысления и развития основных идей, в данном случае — Тынянова и формалистов вообще. А уж кто назвал поэзию “одной великолепной цитатой”, читатель В. Топорова знать обязан, вне всяких сомнений.
Нетрудно видеть, что подобные подходы, за исключением работ самого В. Топорова, невозможно обнаружить в публикациях тартуской школы. Хотя, отметим, ряд самых знаменитых его работ появился волею судеб в “Трудах по знаковым системам” и в сопутствующих им сборниках и сериях в СССР, России и за рубежом. Однако создатель концепции “петербургского текста” русской литературы (далее — ПТ и ПТРЛ), в отличие от питерца и тартуанца Ю.М. Лотмана, жил в Москве, практически не выступал публично, печатался, следуя своей достаточно сложной и закрытой стратегии самопрезентации в малодоступных изданиях (далеко не всегда касающихся русской литературы и литературы вообще). И здесь перед нами вновь встает вопрос о месте именно московского, а точнее, топоровского извода в российской и европейской семиотике. Конкретным же поводом к разговору о судьбе концепта “петербургский текст” в современной науке послужили две новые книги, подписанные в печать в последние недели жизни В. Топорова, а вышедшие в свет уже после его ухода из жизни.
Во-первых, это четвертый выпуск “Петербургского сборника” Санкт-Петербургского университета. Выпущенное на сей раз и под грифом Universitat Hamburg, это издание представляет собой большой и амбициозный проект, что следует уже и из откровенно вызывающего названия книги “Существует ли петербургский текст?”. Во-вторых, это том Большой серии “Библиотеки поэта” — “Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна)”4. Здесь надо отметить, что обе книги неожиданно стали прямыми антиподами друг друга, несмотря на всю разницу в их целях, структуре и направленности, не говоря уже о том, что их авторы (в полном соответствии с теориями В. Топорова) ничего не знали друг о друге и друг друга не учитывали.
Присмотримся к первой книге внимательнее. В заметке “От редакторов” читаем: “Понятие “Петербургский текст русской литературы” оформилось и получило развернутое обоснование в работах В.Н. Топорова. На протяжении трех десятилетий оно оставалось одним из наиболее устойчивых и авторитетных концептов в истории русской культуры. Вместе с тем никогда не исчезало ощущение дискуссионности этого понятия, хотя правомерность его употребления напрямую чаще всего не оспаривалась. Предлагаемый вниманию читателя сборник отражает новый, по-видимому, переходный этап в жизни этого концепта и всей включающей его концептуальной схемы в сознании российских и зарубежных гуманитариев. Для новой ситуации характерно разнообразие подходов к исследовательской задаче, заданной понятием “Петербургский текст”, да и к самому этому понятию тоже”5. (Курсив наш. — Л.К.)
И раз уж коллектив авторов сборника претендует на столь глобальное освещение и осмысление термина или понятия, введенного В.Н. Топоровым в научный оборот между 1971 годом (годом создания понятия “ПТ”), 1973 годом (когда в статье о Достоевском и архаических формах мышления это понятие впервые появилось в печати) и 1984 годом (временем публикации соответствующей статьи в XVIII выпуске “Трудов по знаковым системам”), то, прежде всего, нам захотелось понять, какими именно текстами В.Н. Топорова или его коллег, использовавших на протяжении десятилетий понятие “ПТ”, оперируют авторы сборника? Ведь именно это, в числе прочего, и характеризует структуру рецепции творчества автора идеи ПТ и ПТРЛ сегодня.
И здесь читателя поджидает сюрприз: речь в сборнике идет о столь малом количестве релевантных текстов, что для их перечисления хватит пальцев одной руки. Весь объем цитированных работ ограничился несколькими не всегда полными публикациями сочинений В.Н. Топорова (кстати, три из них можно было легко найти в книге В.Н. Топорова о ПТ 2003 года)6 и парой-тройкой работ других исследователей, связанных с понятием ПТ. Здесь встретим имена З. Минц и А. Осповата с Р. Тименчиком, одним из составителей тома “Библиотеки поэта” о Петербурге в поэзии русской эмиграции. И это — все. Ни в одной из статей сборника никто из авторов не обратился к прочим исследованиям замечательного ученого, помимо указанных — но особо важным для понимания его представлений о ПТ. Мы уже не говорим о том, что множество весьма существенных замечаний В. Топорова о проблемах концепции ПТ разбросаны в тех его работах, где сам термин не употребляется не только в заглавии, но и в текстах.
Сумма претензий авторов СПТ? к автору концепции ПТ образует своеобразный неожиданно четко структурированный “текст незнания”, заведомого сужения или непонимания идей создателя понятия. Так, соредактор издания Вольф Шмид в первой же статье сборника, вопросительно озаглавленной “Что такое “ПТ”?”, кажется, не очень интересуется ответом самого В. Топорова на этот вопрос. Он уверен, что
по вопросу о текстуальности “ПТ” высказываний у Топорова мы не находим. Но Топоров называет его “сверхтекстом”. Что обозначает префикс “сверх”? Скоре всего, Топоров имеет в виду текст-модель, слагающуюся из констант, входящих во вневременное множество текстов, т.е. идеальный, абстрактный текст, надстраивающийся над отдельными текстами и представляющий их свойства в обобщенном виде. Иногда, однако, кажется, что этот “синтетический сверхтекст, с которым связываются высшие смыслы и цели”, обозначает идеализированный текстуальный эквивалент мифа о Петербурге или же сам этот миф7.
Трудно представить себе что-то более чуждое идеям В. Топорова, чем подобный “текст-модель”. Ведь нетрудно вспомнить, например, тот христианский сверхтекст, выраженный и архитектурно, и текстуально, и ментально, который надстроен над русской культурой, но который никак не назовешь текстом-моделью или идеальным абстрактным текстом. А ведь все свои термины и понятия В. Топоров сам неоднократно определял и развивал. В его работе “Пространство и текст” читаем: “В круге исследований, посвященных структуре текста, постановка вопроса о соотношении пространства и текста представляется вполне уместной… Как бы то ни было, легко можно указать два логических полюса этого соотношения: текст п р о с т р а н с т в е н (то есть он обладает признаком пространственности, размещается в “реальном” пространстве, как это свойственно большинству сообщений, составляющих основной фонд человеческой культуры) и п р о с т р а н с т в о е с т ь т е к с т (то есть пространство как таковое может быть понято как сообщение)”8.
В этой работе приводятся многочисленные примеры изоморфности мифопоэтических или апокалиптических текстов текстам современной литературы. Не вдаваясь в слишком частные подробности, процитируем главное методологическое положение В. Топорова, на котором и строится его концепция текста, частным случаем которого является ПТ. Говоря о мифопоэтических потенциях концепта пути (равного, естественно, и пути-дороге, и пути-судьбе, как раз предусматривающей будущее спасение или искупление (этому концепту В. Топоров посвятил специальные работы, включая монографию “Эней — человек судьбы”9, где явно строится, например, и “средиземноморский текст”), автор концепта ПТ пишет:
…Было бы принципиальной ошибкой (повторяющейся, однако, неоднократно) считать… процесс демифологизации пространства основной тенденцией в развитии так называемых “сильных” текстов (художественных, религиозных, некоторых видов философских), реализующейся тем полнее, чем более удален во времени данный текст от прошлого и чем он ближе к настоящему времени. Действительно, многое в образе пространства (и пути) демифологизируется, становится добычей времени, овеществляется и навсегда остается в своей эпохе, в породившем ее локусе и ближайших его локально-временных окрестностях. Но нельзя упускать из виду, что в наиболее значительных художественных текстах нового времени снова и снова генерируется подлинно мифопоэтическое и самодовлеющее пространство, выступающее как противовес отпадающим и технизированным образам пространства. Это новое “завоевание” или, точнее, усвоение себе, обживание, одухотворение пространства совершается в разных направлениях и разными способами. Среди них создание новых мифологем о пространстве, которые иногда становятся лейтмотивом целых текстов и “разыгрываются” не только на уровне образов и идей, но и на собственном языковом уровне10.
Это текст 1981 года. И в нем уже продемонстрирован один из видов перехода от мифопоэтической конструкции Петербургского мифа к конкретному анализу конкретного художественного творчества в целом, в данном случае — Андрея Белого. И именно в этой работе, кажется, впервые у В. Топорова, появляется понятие “резонантного11 пространства культуры”, то есть того самого механизма, который и должен “поддерживать” мифогенную потенцию в нашем случае ПТ.
Таким образом, становится ясно, что мифогенность того или иного произведения петербургской литературы, возможность встраивания его в дальнейшее развитие той или иной мифологемы и определяет попадание или непопадание того или иного сочинения в ПТ по В. Топорову. При этом сам автор “Невского проспекта” или “Медного всадника” вовсе не обязан знать, что он породил нечто в ПТ, о котором ему ничего не могло быть известно. Ведь реальный человек живет в реальном, а не метапространстве, однако жизнь и творчество такого человека, согласно Топорову, могут в это метапространство легко попасть, при наличии таланта и провиденциальных потенций текста и личности, с одной стороны, и появлении тех, кто сумел осознать то, что называется “душой Петербурга” или “ПТ”.
В. Шмид делает в статье однозначный вывод: “Петербургский текст никакими чертами текста не наделен. Он не обладает главным, то есть интенциональным единством, за которым стоит некий авторский замысел. Осознавание автором того, что он причастен к общему делу, а именно к созданию некоего сверхтекста, некоей формации, если и наблюдается, то лишь к концу существования этой формации, то есть в эпоху модернизма. Хотя классические представители этой формации создавали “петербургские” повести и поэмы вполне сознательно и специфическую их петербургскость понимали, идея соединяющего их большого ПТ им была, конечно, чужда”12. Читая это, невольно задумываешься, а не тот ли герой перед нами, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой, а ведь говорил! Далее В. Шмид начинает рассуждать о связи концепции ПТ с идеями Г. Федотова и русской идеей вообще. Однако место Г. Федотова, и особенно его работ о русских святых, у В. Топорова совершенно не то, что представляет себе В. Шмид.
Сама ситуация индивидуального выбора творца, живущего в интертекстуальном пространстве, например ПТ XVIII—XIX века, является частью того, что когда-то, уже в исторической перспективе, может породить — на сей раз в сознании исследователя или позднейшего продолжателя ПТ — те обобщенные идеи спасения или борьбы с энтропией, как говорит В. Топоров13, которые в чисто абстрактном варианте выглядят неуместной для литературоведения философской спекуляцией. Поэтому-то при поверхностном взгляде, не учитывающем конкретику работ автора ПТ, эта идея и вызывает наибольшее сопротивление у В. Шмида, когда он предлагает спасти от нее ПТ. Однако, как мы увидим ниже, В. Топоров, при всех его претензиях общефилософского плана, являлся одним из самых ответственных создателей глобальных культурологических и литературоведческих теорий ХХ века. Именно постоянная текстовая основа, позволяющая поверять текстами и реализовывать в конкретных анализах теоретические положения, и выделяет В. Топорова из круга абстрактных теоретиков. Правда, зачастую это тексты особого рода.
Так, авторские структуры, сами понимаемые как единый текст, то есть несущие конкретную и опознаваемую информацию в знаковой или даже более обобщенной форме, начинают на протяжении веков резонировать, образуя все более уплотняющийся “текст элементов”. Элементы здесь — целостные на определенном уровне художественные миры творцов, состоящие сами из мифогенных текстов, включая сюда и мифопоэтическое (или, например, символистское) жизнестроительство. Именно они слагаются в итоге своего развития в ПТ, как его понимал В. Топоров. А Гоголь, Достоевский или их коллеги вовсе не обязаны были знать о том, что их произведения, будучи “обобщены”, например, Белым в его “Петербурге”, — сами собой или в сознании человека, воспринимающего ПТ целостно, слагаются в некий Х-текст более высокого уровня14. В этом случае те антиэнтропийные энергии, которые мы называем художественной традицией, вполне могут на определенном этапе своего развития быть понятыми в целом как борьба за существование в вечности. А это уже не так далеко от апокалиптики, которая в разных вариантах реализуется и суммируется и в текстах, входящих в ядро ПТ, и в нем самом в целом. Поэтому-то “автора” нарратив ПТ и не имеет. Это текст постоянного становления. Любой автор может, если хватит таланта, включиться в этот надавторский сверхтекст, где свойствами текста обладает уже и город в его конкретном историческом становлении, и та часть петербургизирующих текстов, которые развивают саму идею Петербурга или его миф. Именно их и имеет в виду В. Топоров, ограничивая общее количество ПТ-образующих сочинений.
Поэтому мы никак не можем согласиться с назидательными указаниями о необходимости собирания устойчивых мотивов ПТ, ведь это десятилетиями проделывалось самим В. Топоровым. И не его вина, что об этом не знает его критик. Еще более странно звучит предложение В. Шмида: “…составить для ПТ определенный набор тематических и формальных признаков, так или иначе связанных с приписанными городу (курсив наш. — Л.К.) и его мифу свойствами. К таким свойствам относятся, например: противопоставление естественного и искусственного, природы и культуры, стихии и власти, неопределенность и ненадежность… усиливаемое способами изложения колебание между онтологическими статусами”15. Но ведь это то самое, о чем неизменно говорил и что сам постоянно делал В. Топоров. Однако это пятый из семи тезисов В. Шмида, при соблюдении которых он готов признать существование ПТ. Только предшествует этому обессмысливающий саму идею ПТ (по В. Топорову), как ясно из нашего предыдущего изложения, тезис 4: “Для того чтобы сделать понятие “ПТ” более пригодным для описания, кажется целесообразным освободить его от лишней философской и историософской нагрузки, прежде всего, спасти его от идеи спасения”16.
Нетрудно понять, что в этом случае исследователь вновь окажется перед вполне линейным и плоским пространством текстов о Петербурге, которые можно будет до бесконечности и вполне экстенсивно описывать в рамках хотя бы нарратологии самого В. Шмида. Только к существованию концепта ПТ (по В. Топорову) это не будет иметь никакого отношения. Ибо сама антиэнтропийность теории В. Топорова основана как раз на высшей осмысленности существования автора в культуре и человека в мире, а не теоретика наррации в библиотеке нарративов. К тому же В. Топоров постоянно анализировал не только общие понятия об энтропии и эктропии, но и эктропическое единство художника и его произведения.
Следующая работа, которую можно счесть установочной, принадлежит перу А. Муратова17. Профессор Муратов вполне адекватно включает понимание В. Топоровым ПТ в рамки постсимволистской традиции осмысления Петербурга, в частности, упоминает Вяч. Иванова. Более того, им совершенно резонно проводится разделение текста Петербурга, или города, понятого как текст, и ПТРЛ, то есть литературного осмысления предыдущего феномена. Также вполне адекватно оценивается в статье А. Муратова и история становления самого понятия ПТ, восходящая к Н.П. Анциферову и его работам о душе и мифе Петербурга.
Однако в последующих рассуждениях проф. Муратов начинает исходить из полного единства взглядов В. Топорова на феномен ПТ и теоретических положений Ю. Лотмана. Здесь не место обсуждать соотношение теоретических и методологических подходов двух теоретиков, печатавшихся в одном и том же “петербургском” выпуске “Трудов по знаковым системам” (далее — ТЗС) 1984 года, однако все последующее за этим знаменитым сборником развитие мысли В. Топорова и Ю. Лотмана явно говорит о том, что общего между ними было все меньше и меньше. Поэтому вряд ли верно анализировать идеи ПТ, исходя из целостной структуры старого тартуского издания. Более того, в юбилейном сборнике к 70-летию Ю. Лотмана В. Топоров поместил семь заметок (из нескольких сотен!), которые назвал “Петербургские тексты и петербургские мифы”: “Эти тексты составляют особый круг. Они самодостаточны: их составители знают, что нужное им не может быть передоверено официальным текстам “высокой культуры”. И они правдивы, по крайней мере, на уровне “авторских” интенций”. Эти тексты эпитафий, разговоры уборщиц, надписи в сортире и тому подобное — некий текст города о самом себе.
“Для того чтобы была уяснена общая макроперспектива, нужно подчеркнуть, что тема “петербургский текст и петербургские мифы”, при первом, неизбежно поверхностном, взгляде столь противоположная теме “ПТРЛ”, при более глубоком рассмотрении оказывается связанной с последней, как связаны два полюса, два крайних предела “сверх-темы” — “Петербург в слове””18. Никто из участников сборника ТЗС, естественно, кроме В. Топорова, подобных обобщений не предпринимал. Однако именно модель “Петербургский текст — текст Петербурга о самом себе” и создает динамичность и историчность ПТ и ПТРЛ. Хотя обсуждение этого “двойного” механизма придется здесь, к сожалению, оставить, ограничившись лишь его упоминанием.
Теории В. Топорова строятся не в пространстве учебника истории русской литературы и даже не в пространстве академических историй. Его теории имплицитно содержат в себе и потенциальные возможности появления на свет ранее неизвестных, изъятых, пропавших и т.п. произведений. Такого рода историю русской культуры В. Топоров иногда называет идеальной. Однако если она потенциально содержит в себе возможность возвращения утраченного и исчезнувшего, то столь задевающая критиков В. Топорова идея спасения вновь находит себе одну из практических реализаций. Ведь ПТ и ПТРЛ оказываются той смысловой матрицей, внутри которой тексты, попавшие не в свое время (или, в случае пропажи и по другим причинам19, оставившие зияющие смысловые пустоты), таких произведений (вплоть до их гипотетических реконструкций) обретают свое смысловое и даже физическое книжное пространство.
Более того, в случае отсутствия самого города как реальности перед глазами поэтов — что и случилось с русскими эмигрантами первой половины ХХ века — возникает и такая сверхреальная, на первый взгляд, но совершенно явственная ситуация: “Петербург для эмигрантского художественного сознания — это не только определенная географическая точка, не очередной “городской текст”, это едва ли не метафизическое понятие, прикладываемое к разного рода вещам и явлениям, дабы выведать, распознать, исследовать их “душу”, их “символ веры”. Как предельный итог российской государственности и олицетворение победы творческой воли над природным хаосом Петербург не имел аналога в отечественной истории и обычной параллелью становилось нечто в далекой человеческой древности”20. Замечательный набор рассуждений и о смерти Петербурга, и о культурных проблемах, связанных с переименованием города, приводят в специальной главке своей работы Р. Тименчик и В. Хазан21. И это еще один сегмент ПТ именно по В. Топорову.
Следует особо указать, что тексты В.Н. Топорова, доступные сегодня читателю, требуют не только постоянного внимания к прямым отсылкам, даваемым автором, но порой — и некоторой “догадливости” читателя, которая вытекает из знания довольно обширного сегмента работ этого разностороннейшего ученого; а скорее — и мыслителя, однако всегда поверявшего тончайшим филологическим (в числе прочего, но обязательно!) анализом свои интуиции. В Послесловии 1993 года к статье о ПТРЛ, републикованной в сборнике “Метафизика Петербурга”, сам В. Топоров выразил это так:
В той или иной мере все эти работы (выше автором перечислен ряд работ о ПТРЛ. — Л.К.) имеют отношение к реконструкции (курсив в цитате здесь и далее наш. — Л.К.) так называемого ПТ, текста города или — несколько в ином ракурсе — самого города как своего рода текста в семиотическом и теоретико-информационном смысле. Петербургский текст в понимании автора, будучи некиим метафизическим конструктом (впрочем, подкрепляемым, контролируемым, верифицируемым “реальными” эмпирическими текстами), сам выступает как сверхуплотненная и сверхэмпирическая реальность высшего порядка, сверх-реальность, которая позволяет увидеть в ее зеркале и конгениальный ей “фантастический” (как говорил Достоевский) город, его последнюю глубину, которая, в свою очередь, открывает телеологическую провинциальную доминанту города22.
Расширенный вариант статьи “Петербург и “Петербургский текст” русской литературы (Введение в тему)” вовсе не открывает собой том трудов ученого, в существенной части посвященный этой теме, — авторский сборник 1995 года о мифе, ритуале, символе и образе. Там он лишь четвертый. И следует после “Апологии Плюшкина: вещь в антропоцентрической перспективе”. Данный текст Топорова (как представлялось это, например, и редактору книги В.П. Рудневу, не скрывшему от нас тогда своего ощущения) в самом деле является знаковым и манифестарным отказом от базовых идей московско-тартуской семиотической школы. Возвращаясь к статье А. Муратова (при этом мы сознательно пока пропустили вопрос о “Медном всаднике”), заметим, что ее автор с большим пессимизмом относился к реальности существования ПТ.
Куда более интересной, хотя и не менее спорной, представляется критика понятия “ПТ” в статье И. Калинина. В самом начале и в самом конце своей статьи И. Калинин совершенно справедливо встраивает идеи В. Топорова в исторический срез 1960—1980-х годов, с одной стороны, и в контекст неприятия самим В. Топоровым “московского периода” советской и постсоветской истории. Последнее замечание абсолютно верно. Похоже, именно оно (но только отчасти!) и определяет стойкое нежелание В. Топорова признать само существование “московского текста”, хотя его исследования ведутся даже в среде соратников и сотрудников автора исследований о ПТРЛ23.
Однако включение идей и методов В. Топорова в единый контекст с работой К. Тарановского и М. Гаспарова над проблемой семантического ореола метра и сравнение идей “памяти метра” первых двух исследователей и “памяти текста” В. Топорова представляются, на наш взгляд, несколько неточными. Ведь именно В. Топоров был теоретиком и практиком развивавшейся в книге К. Тарановского о Мандельштаме и поздних работах М. Гаспарова теории подтекста и контекста, хотя понимание Топоровым идей подтекстно-контекстного метода далеко и от Гаспарова, и от Тарановского. Тот же факт, что М. Гаспаров не применял массы мифопоэтических реконструкций своего современника, равно как и редкие стиховедческие вкрапления, встречающиеся в работах В. Топорова, часто со ссылками на Гаспарова, говорят лишь о том, что у некоторых идей двух ученых были пространства пересечения, а у некоторых нет. Если же говорить о сопоставимых исследовательских проектах, содержащих в себе наряду с замечательным научным содержанием и существенный идеологический субстрат, то в параллель В. Топорову стоит поставить деятельность его соавтора, лингвиста, академика О.Н. Трубачева, автора “Этимологического словаря славянских языков. Праславянский лексический фонд” и концепций древнейшей прародины славян.
Далее И. Калинин переходит к анализу семиотической базы ПТ, однако, как и два его “соседа” по сборнику, сразу же обращается к проблемам провиденциальности, спасительности и прочих параметров как высказываний самого В. Топорова, так и своего понимания ПТ как части “русской идеи” вообще. То есть вновь анализ конкретного содержания конкретных работ ученого и путей строительства им самим ПТ подменяется, хотя и на куда более высоком уровне, чем в предыдущих примерах, деконструкцией семиотики “русской идеи”. А ведь для Топорова сама эта идея такой же продукт развития русской культуры, такой же сверхконцепт, как и его ПТ и ПТРЛ и другие подобные конструкты. Однако никак нельзя говорить, что в основе исследований и мышления Топорова лежит некая абстрактная русская идея. Он приходил к идеологическим выводам на основе своих филолого-философских исследований либо обосновывал собственные интуиции содержательным материалом, а не иллюстрировал свои и чужие подходы специально подобранными примерами.
Гораздо важнее другое замечание И. Калинина: “Несмотря на очевидную мифологичную структуру ПТ, Топоров говорит о наличии “истории, исторического напряжения внутри мифа”, что противоречит самой природе мифа, чья напряженность носит структурный, логический, ритуальный, но не исторический характер. Внутри мифа не может осуществляться критическое историзирующее чтение (критическое не в плане отрицания, а в плане дистанции, с которой ведется интерпретация)”. Приведя цитату из статьи о ПТ самого В. Топорова о соотношении синхронии и панхронии в ПТ, И. Калинин резюмирует: “История, таким образом, возникает как напряжение между синхронией и панхронией, между вечностью и временем, земным и небесным. Такая метафизическая модель истории может воспроизводиться внутри отдельного петербургского текста, но не должна служить основанием для моделирования истории внутри аналитической конструкции, которой является понятие ПТ. Впрочем, сам В. Топоров делает оговорку, указывая на то, что “ПТ как определенный литературный конструкт внутри себя времени не различает””24.
Критикой оригинальных взглядов И. Калинина мы в соответствии с задачей нашей работы заниматься не будем, а его собственная позиция выражена в работе, опубликованной в “НЛО”, на которую и дается ссылка в СПТ?25. Следуя нашей цели, мы попробуем показать, наполняя абстрактное понятие ПТ конкретным аналитическим содержанием, как возникает и работает “история” внутри ПТ и Петербургского мифа26. В. Шмид пишет: “В “Медном всаднике”, тексте, который, по Топорову, предваряет всю петербургскую тематику (курсив наш. — Л.К.) с ее противопоставлениями и безднами, ставится вопрос о будущем России: “Куда ты скачешь, гордый конь, / И где опустишь ты копыта?” Но это — открытый вопрос. Следовательно, спасительной семантики тут не имеется. Пушкину идея “спасения” была совершенно чужда”27.
Лучшим примером для ответа на эти соображения, включая, кстати, и вопрос о “начале” ПТ, будет цикл работ и высказываний В. Топорова о Медном всаднике — человеке (Петре I), памятнике Фальконе, художественном произведении А.С. Пушкина и символе Петербурга и ПТ. Хотя, что поразительно, все авторы сборника, которые касаются этого вопроса специально, учитывают лишь действительно удачную, но не топоровскую работу: А. Осповат, Р. Тименчик. “Печальну повесть сохранить… Книга о “Медном всаднике” и его читателях” (М., 1987). При этом стоит помнить, что Р. Тименчик был соавтором некоторых важных для ПТ работ В. Топорова28.
Мы же последуем мыслям В. Топорова. Он опубликовал подробнейший анализ творения Фальконе, указав и на волнующие всех критиков эсхатологические мотивы, связанные с Медным всадником — что характерно, в первом “Лотмановском сборнике”. Напомним, что работа В. Топорова построена совершенно необычно. Она начинается с исследования проблемы пространства памятника Петру, с анализа пространства на старых изображениях, трансформации этого пространства, наконец, работа основывается на впечатлениях зрителя при круговом обходе памятника (здесь употребляется понятие “веер осмотра”, параллельное понятию “веер смыслов”, которые, как у Мандельштама, торчат во все стороны), и лишь в примечаниях даются многочисленные цитаты из стихов русских поэтов, соответствующие впечатлению зрителя от разных ракурсов памятника и “разыгрываемых” (термин В. Топорова) смысловых комбинаций. Их мы приводить не будем, а прямо обратимся к предельно характерному для подхода В. Топорова примечанию о Пушкине. И не будем забывать, помня вопрос В. Шмида о пользе понятия ПТ для литературоведов, что В. Топоров читает сейчас тексты Пушкина, и вербальные, и иконические, на фоне того текста города, который он сам строит. Памятуя об этом, читаем В. Топорова:
…Именно “круговой” обход памятника с частыми остановками и фиксацией изменений образа (“кванты изменения”) развертывает перед зрителем веер точек зрения и соответствующий ему веер ракурсов, которыми памятник открывает себя зрителю. <…> Это “разыгрывание” разных проективных возможностей памятника собственно и восстанавливает, а тем самым и актуализирует полноту набора динамических контекстов статуи. <…> Лишь в полном динамичном контексте возможно выявить и оценить преимущественную точку зрения. В данном случае такой наиболее “сильной”, “реконструктивно” мощной и динамически глубокой для зрителя, совершающего свое путешествие по кругу, оказывается позиция, совпадающая с направлением взгляда Петра, когда он оказывается лицом к лицу с ним и может вполне оценить, ч т о же волнует его самого после мнимо-окончательной победы над змеей (кстати, в этом ракурсе змея практически не видна). Самое важное состоит в том, что открывающийся зрителю в этой позиции вид позволяет ему войти, наконец, в наиболее напряженную ситуацию, фиксируемую hic et nunc, и осознать со всей полнотой и во всей глубине ужас того, что должно произойти (не может не произойти) в следующее же мгновение, на ближайшем к обрыву скалы клочке ее “последнего” пространства, после чего останется голая скала и не будет ни Петра, ни коня, ни змеи29.
Это концентрированное выражение (для данного конкретного случая) взглядов автора на проблему резонирующего культурного и мифологизирующего пространства. Тем интереснее посмотреть, какой же “текст” соответствует ему в примечаниях, значение которых у В. Топорова абсолютно равно основному тексту. Тексты же окажутся как раз и пушкинскими, и эсхатологическими. Ведь в процитированном отрывке мы видим как раз выражение мифа Петербурга и о стоянии города на краю гибели, и о границе жизни и смерти, и даже о границе суши и воды, не говоря уже о границе между прошлым, представленной “ожидающим” зрителя настоящим, и неизвестным будущим. Здесь стоит вспомнить и об идее возможного спасения. Хотя теоретизировать на эту тему мы не будем. А кроме того, В. Топоров занят поисками решения не описательно-“геометрической”, а “топологической” задачи о возможности осознания внутреннего смыслового пространства главного материального (памятник) и литературного (поэма) символов Петербурга, ПТ, ПТРЛ. И разработка самого способа такого особого вида чтения при ее адекватном восприятии может быть полезна литературоведам, вне всяких сомнений30.
Итак, выводы В. Топорова:
Более того, именно с указанной позиции четче всего обнаруживается контраст не отдающего себе отчета в происходящем здесь и сейчас безумного всадника и все понимающего, но смертельно испуганного коня, слитых воедино, но так по-разному реагирующих на ситуацию, что разрыв и конец этого единства неизбежен и гибель обоих неотвратима. Аллегорическое безоговорочно уступает место символическому, и не раз описывая гибель России и размышляя над причиной и истоком беды, обращались к Петербургу как символу “петровской” России и к статуе как символу Петербурга и всего “петербургского” периода русской истории. Именно динамизм и катастрофичность, столь зримо выраженные в этом петербургском памятнике, дали основание сделать его образом исторической катастрофы России31.
Лишь за этим следует обширная цитата из любимого В. Топоровым Г.П. Федотова. Она дана как вывод из описанного здесь динамического контекста памятника Фальконе и динамического, а кстати, и исторического и историчного анализа и пушкинской поэмы “Медный всадник”, и самого образа Медного всадника у Пушкина, нарисованного в различных ракурсах и различных “разыгранных” смыслах. Сведенное же Топоровым вновь в точку ментальное пространство, начинавшееся, естественно, с реальной “точки” выбора места для начала города — включая и выбор места для памятника (когда он еще в мастерской скульптора и “виден” лишь потенциально32) и выбор точки или точек обзора для “текста” Евгения и самого Пушкина, вплоть до “Петербурга” Белого и “Пушкинского дома” Битова. Все эти планы и образуют в пределе ту точку наибольшей напряженности ПТ и ПТРЛ одновременно, которую и описывает В. Топоров — создавая в процессе такой дескрипции и структурную типологию рассматриваемых текстов.
Если же вспомнить о столь популярной среди авторов СПТ? книге Р. Тименчика и А. Осповата о “Медном всаднике”, то теперь можно прибавить к ней и такой тезис Р. Тименчика и В. Хазана: “Неудивительно, что центральным образом многих стихотворений о гибели Петербурга является тот, кто этот город задумал и подчинил воплощение дерзко-гениального замысла своей непререкаемой воле. Но как неразделимо в русской истории и культуре величие творения Петра с пророчеством о близящемся времени возмездия, так же тесно сопряжена в сознании доживших до этого часа современников фигура гордо взметнувшегося на коне Медного всадника с его апокалиптической сутью. В эмигрантском варианте тема волевого решения Петра и последовавшего за ним наказания меняет привычную конфигурацию: исчезает не сам город, а населявшие его жители, вынужденные уйти в изгнание, за которое “строитель чудотворный” должен нести ответственность”33. Нетрудно видеть, что весь том “Библиотеки поэта” являет собой замечательный пример достраивания ПТ, ПТРЛ и даже ПТРЭ в эмигрантской поэзии. Комбинированность петербургсколениградских мотивов, действительное исчезновение реальных камней города под ногами эмигрантов дают заодно ответ и на вопрос о закрытости ПТ (его “заключительном этапе” по Тименчику—Хазану), и на многие другие вопросы. Сам же текст статьи “На земле была одна столица” демонстрирует еще один вариант того способа “чтения” ПТ и работы с ним, который мы пытаемся здесь построить.
Теперь вернемся к вопросу о том, что дает все это литературоведу. А дает — возможность выйти из заколдованного круга безбрежной интертекстуальности, когда, выстроив в предельно концентрированном пространстве суперплотного “под-текста” Медного всадника распределение различного рода текстов по вееру точек зрения и смыслов, политических и религиозных позиций, разыгрываемых этими пространственно-временными и пространственно-текстуальными произведениями, мы получим возможность описать историю рецепции описываемого мифа Всадника. Теперь, когда нам известна “точка кристаллизации” того сверхтекста, о котором говорит В. Топоров, мы безо всякой мистики (если не хочется восходить к этим уровням интерпретации, которые у В. Топорова включают в себя и построения Д. Андреева!) получили замечательный механизм типологического, а когда надо, и исторического анализа феномена статуи, пушкинской поэмы и самого Петербурга. И если здесь автор ПТ и ПТРЛ решил обратиться к идеям Г. Федотова, то, подчеркиваем, не как к основе своих рассуждений, а, наоборот, как к идеям, вытекающим из размышлений над феноменом Петербурга в русской истории.
Теперь, в заключение, затронем прямо противоположный вопрос: от крайней интенсивности перейдем к экстенсивным методикам построения ПТ В. Топоровым. Ведь они задевают еще одну важнейшую проблему теории ПТ. Мы имеем в виду проблему отбора материала для построения различных сегментов ПТ, с одной стороны, а с другой — результат этого построения: выделение так “литературных урочищ”, то есть тех мест в Петербурге и, соответственно, в ПТ, в которых концентрируются события литературной истории города и которые становятся впоследствии местами сгущения литературных событий и кумуляции литературной образности и символики ПТ, приводящей в итоге к “резонированию” культурного пространства. Одновременно это и заведомо экстенсивный34 сбор обширнейшего материала с вполне определенной целью выделения смысловых сгущений на протяжении всей истории ПТ, причем не только на уровне конкретных литературных произведений или даже истории литературы с момента появления петербургской ее разновидности, но на куда более глубоком уровне.
История такого “литературного урочища”, как Аптекарский остров35, дает нам такую возможность. На важность для ПТ этой работы, в заголовке которой вновь нет слов “ПТ”, хотя они и “спрятаны” внутри нее, указал сам В. Топоров в предисловии к книге “Миф. Ритуал. Символ. Образ” (1995). Эту книгу и использует подавляющее большинство участников сборника СПТ? Однако в этой книге ничего не говорится о предшествующей статье В. Топорова, которая имеет к этой проблеме прямое отношение. Речь идет об острове Сандуй36 и происхождении его шведско-финского названия, связанного с “песком”. То есть исследование Песочных и тому подобных улиц Аптекарского острова, расположенных на месте бывших проток и островков, начинается В. Топоровым чуть ли не с праязыкового уровня, который сам по себе в немалой степени потенциально мифологичен. Одновременно этот пласт для автора многотомного словаря “Прусский язык” включен и в тот “циркумбалтийский текст” (см. эпиграф к нашей статье), куда со всей неизбежностью включен и ПТ. К тому же необходимо отметить, что и эта работа входит в куда более обширное построение В. Топорова, которое в книге об М.Н. Муравьеве именуется “Текст рек”. Если же вспомнить, что для В. Топорова и народная, и поэтическая, и научная этимология восходили к некиим (следуя орфографии автора ПТ) единым прамифологическим и пракритским основам, то ментальная история будущего культурного локуса города, которому немногим больше 300 лет, уходила сразу же в мифологические дали, которые связывались с теми морями, включая Эгейское и Средиземное, с которыми связаны основные мифы греческих героев русской литературы. Историософия Петербурга отсылала к тем истоками и дельтам рек, на берегах которых разворачивались все основные события русской, европейской и мировой культуры.
Этой проблемы мы здесь касаться не будем, только отметим абсолютную адекватность попытки И.П. Смирнова в СПТ? вписать свое понимание города с праисторических времен в модифицированный им собственный вариант ПТ37. Далее он пишет: “В.Н. Топоров свел материал своего исследования к неколебимому ритуально-спасительному значению, подобно тому, как Битов, Бродский и другие писатели-шестидесятники предприняли своего рода реставрационную работу по восстановлению традиционного художественного понимания Петербурга вопреки метаморфозам, пережитым городом и вглядывавшейся в него литературой в эпоху авангардистской и тоталитарной культур”38.
Здесь не место и пока еще не время обсуждать историю духовного становления В. Топорова, однако начало его относится к 1940-м годам ХХ века. Теории Топорова не были связаны с проблемами шестидесятников, даже если это Битов или Бродский. Говоря в работах 1990—1991 годов о месте и роли Битова в построении ПТ, Топоров специально пишет о творчестве писателя, который использовал уже не только литературный образ, наследующий традиции ПТ, а образ литературоведа (да еще и не самого Пушкина, а Пушкинского Дома, то есть музея литературы). За десять лет до 200-летнего юбилея Пушкина Топоров уже ввел в свое исследование и “реальные” комментарии Битова к гипотетическому юбилейному изданию этого романа, включившись в пародирование и автопародирование провиденциальных мотивов “Пушкинского дома” и ПТ. К сожалению, нам не известна реакция В. Топорова на действительное юбилейное издание “Пушкинского Дома”, вышедшее у Ивана Лимбаха — уже, естественно, после публикации известной нам версии “Аптекарского урочища”. (Забавно, что в этой книге в библиографии литературы о романе В. Шмид и В. Топоров, причем с текстом именно об АО, “встречаются” вновь.)
И вот концовка раздела о Битове, начинающаяся с цитаты из него самого:
“Приостанавливая разбег, мы хотим еще раз подчеркнуть, что для нас литературная реальность может быть воспринята реальностью лишь с точки зрения участника этой реальности”.
Последняя фраза как раз и указывает и на то, ч т о может дать в этом смысле художественная литература, и на роль “литературно-литературоведческих” игр, позволяющих “внешнему” читателю войти в текст и его “литературные” реальности. Переход этой грани с разных сторон и отражает как прорыв из “жизни” в текст, так и выход текста из уготованного ему “литературного” ложа с тем, чтобы войти в жизнь, стать ею39.
Тут самое время затронуть одну важную особенность текстов В. Топорова о ПТРЛ. Они ничуть не менее цитатны и интертекстуальны, чем те футуристические, акмеистические и символистские тексты ХХ века, исследованию и раскрытию внутренней сути которых столько внимания уделил В. Топоров. Поэтому перед тем, как завершить отрывок о Битове и ПТРЛ, заметим, что текст исследователя содержит в себе скрытый отсыл к стихам Ахматовой о родной земле: “Мы ложимся в нее и становимся ею, / Потому и зовем так свободно своею”. Так выглядит автометаописание текста самого В. Топорова, содержащего столь знакомую и важную для автора ахматовскую цитату.
Специфическая “целительная” роль ПТ обнаруживалась скорее в эмиграции: “Свойством интегративности обладает сознание того, что через пушкинский Петербург или Петербург Достоевского <…> в бесконечно разнообразных видах и формах происходит приобщение писателя к материнскому лону отечественной культуры. В этом смысле можно без иронии говорить о “терапевтических” функциях ПТРЛ для писателя-эмигранта, и прежде всего о снятии давящего психологического груза культурной отверженности”40. Нам представляется, что все это касается и поколений советских писателей и читателей, насильно оторванных от реальных ценностей культуры… Безумие В. Комаровского, содержащегося как раз на Аптекарском острове (о чем специально упоминал в посвященной ему статье Топоров), позволяет нам упомянуть и самый последний по времени появления принципиальный сегмент изучения ПТ у московского филолога. Речь идет о работе, в центре которой стихотворение “Русский бред” А. Блока, который, как известно, обращался в самом конце жизни с лирическим посланием именно к Пушкинскому Дому. Эта работа включает в себя не только собственно анализ этого стихотворения, но и грандиозную попытку совместного описания “Аполлонического” и “Пифонического” в ПТРЛ. Этот текст, важнейший одновременно и для продолжения споров о сути всей концепции В. Топорова, и для разговора о его историзме и даже о личности этого исследователя.
А разговор этот необходимо продолжить, ибо существует не столько проблема глубокого прочтения и осмысления наследия В. Топорова, но просто проблема элементарного — как мы видели даже на примере специального сборника СПТ? — чтения его текстов. По-видимому, и грандиозность всего его жизненного проекта, и огромность текстов, и их непривычная даже для филологов насыщенность, цитатность, не побоимся этого слова — авангардность приводят к тому, что появлявшиеся в перестроечные и последующие годы тома и тома уже не кандидата филологических наук, а академика РАН В.Н. Топорова вызывали и продолжают вызывать недоумение. Грустным свидетельством этого является запись в опубликованном недавно дневнике последнего года жизни (2005) прекрасного филолога А.П. Чудакова: “19 августа. <…> Чумакову очень понравилась моя характеристика творчества В.Н. Топорова последних лет: “Не смог преодолеть искушения дескриптивизма”41 — я имел в виду его “Энея” и другие книги, которые своим объемом и сырым материалом “превышают возможности любого читателя””42.
Здесь не место и, наверное, еще не время обсуждать явление, отразившееся и в 400-страничном сборнике СПТ? , и столь четко и кратко сформулированное А.П. Чудаковым в дневниковой записи. Мы хотим только призвать тех, кто собирается использовать какие-то фрагменты грандиозных построений ученого, помнить, как любил говорить он сам, и о целом, и о последних смыслах того, о чем он писал и думал более 50 лет века ХХ и первое пятилетие века XXI. Иначе, действительно, тексты В. Топорова “не читаются”43. Для того чтобы понимать В. Топорова, надо не только запастись терпением, но и преисполниться доверия к автору ПТ, не встраивая его в искусственный, хотя и кажущийся таким близким контекст тартуской структурно-семиотической школы. Право, это чтение собственно текстов В. Топорова окажется далеко не бесполезным не только для литературоведов (хотя и для них, безусловно, тоже). Если же взгляды В. Топорова оказались далекими от лотмановских (что лишний раз подтверждает хотя бы отсутствие ссылок на тексты Лотмана о Петербурге в работе Р. Тименчика и В. Хазана), то радоваться надо разнообразию взглядов замечательных ученых, а не пытаться их “возможные миры” сводить к чему-то одному и вполне безликому.
1) Топоров В. Мартинас Мажвидас в контексте его времени (К 450-летию со дня выхода в свет первой литовской книги) // Балто-славянские исследования. 1997. М., 1998. С. 15.
2) Ср., например: Аймермахер К. Знак. Текст. Культура. М., 2001, или: Московско-тартуская семиотическая школа: История. Воспоминания. Размышления. М., 1998.
3) Топоров В.Н. Из истории русской литературы. Т II: Русская литература второй половины XVIII века: исследования, материалы, публикации. М.Н. Муравьев: введение в творческое наследие. Кн. I, II. М., 2001—2003. Далее: Муравьев с указанием страницы.
4) Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна) / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Р. Тименчика и В. Хазана [Новая библиотека поэта. Большая серия]. СПб., 2006.
5) От редакторов // Существует ли петербургский текст?: Петербургский сборник. Вып. 4 / Под ред. В.М. Марковича и В. Шмида. СПб., 2005. С. 3. В дальнейшем ссылки на это издание сокращаются в тексте как СПТ? с указанием номера страницы.
6) Так, в книге мы встретим ссылки лишь на следующие работы: 1. Топоров В.Н. Петербург и “Петербургский текст русской литературы” (Введение в тему) // Труды по знаковым системам. Вып. XVIII. Тарту. 1984 (с новым послесловием в кн.: Метафизика Петербурга. СПб., 1993); расширенный вариант в кн.: Топоров В. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995; и в кн.: Он же. Петербургский текст русской литературы. СПб., 2003; Он же. Текст города-девы и города-блудницы в мифологическом аспекте// Исследования по структуре текста. М., 1987 (краткий вариант работы: Он же. Об одном Петербургском урочище: Аптекарский остров (Dichtung und Wahrheit) // Semantic Analysis of Literary Texts. To Honour of Jan van der Eng on the Occasion of his 65th Birthday. Amsterdam et al., 1990); Он же. О “Крестовых сестрах” Алексея Ремизова: поэзия и правда // Петербургский текст русской литературы. СПб., 2003.
7) СПТ? С. 5—6.
8) Топоров В. Пространство и текст // Из работ московского семиотического круга / Сост. и вступ. ст. Т.М. Николаевой. М., 1997. С. 456.
9) Топоров В. Эней — человек судьбы. К “средиземноморской” персонологии. Ч. I. М., 1993. Вторая часть пока не опубликована.
10) Топоров В. Пространство и текст. С. 500—501.
11) Там же. С. 504.
12) Шмид В. Что такое “ПТ”? // СПТ? С. 6.
13) См. важную в этом отношении работу: Топоров В. Об одном индивидуальном варианте “автоинтертекстуальности”: случай Пастернака (о “резонантном” пространстве литературы) // Пастернаковские чтения. Вып. 2. М., 1998. С. 4—6.
14) О понятии Х-текста и ПТ как частном случае см.: Николаева Т. Введение // Из работ московского семиотического круга. C. XXXIX—XL.
15) Шмид В. Что такое “ПТ”? С. 11—12.
16) Там же. С. 12.
17) Муратов А. Действительно ли существует ПТ? // СПТ? С. 13—23.
18) Топоров В. Петербургские тексты и петербургские мифы. (Заметки из серии) // Сборник статей к 70-летию профессора Ю.М. Лотмана. Тарту, 1992. С. 452—485 (перепечатано в кн: Топоров В. Миф. Ритуал. Символ. Образ. С. 368—399).
19) См. случай отсутствия прямых сведений о знакомстве Пушкина с Голдсмитом и тем не менее описанную Топоровым Goldsmitian’у Пушкина: Топоров В. Пушкин и Голдсмит в контексте русской Goldsmitian’ы (к постановке вопроса) // Wiener Slawistischer Almanch. Sonderband 29. Wien, 1992.
20) Тименчик Р., Хазан В. “На земле была одна столица…” // Петербург в поэзии русской эмиграции. С. 7.
21) Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна). С. 49—51.
22) Топоров В. Послесловие к статье “Петербург и “петербургский текст” русской литературы”… // Метафизика Петербурга. Петербургские чтения по теории, истории, философии культуры. Вып. 1. СПб., 1993. С. 221—222.
23) См.: Николаева Т. Введение // Из работ московского семиотического круга / Сост. и вступ. ст. Т.М. Николаевой. С. XL.
24) Калинин И. ПТ как продукт // СПТ? С. 27—28.
25) Калинин И. Риторика истории России и риторика темпоральности Поля де Мана // НЛО. 2002. № 59. С. 250—274.
26) Не вдаваясь в подробности, отсылаем читателя к специальной работе В. Топорова о неомифологизме петербургской литературы, связывающей питерский фрагмент “картины мира” ученого и с проблемой речной топонимики, о которой мы говорили выше, и с реконструкцией “славянского” фрагмента той же “картины мира”: Топоров В. Неомифологизм в русской литературе начала ХХ века. Роман А.А. Кондратьева “На берегах Ярыни” [Eurasiatica 16. Quaderni del Dipartimento di Studi Eurastici Universita degli Studi di Venezia]. Venezia, 1990.
27) Шмид В. Что такое “ПТ”? С. 7.
28) См. № 234 и 251 в: Бушуй А.М., Судник Т.М., Толстая С.М. Библиографический указатель по славянскому и общему языкознанию. Владимир Николаевич Топоров. Самарканд, 1989.
29) Топоров В.Н. О динамическом контексте трехмерных произведений изобразительного искусства (семиотический взгляд). Фальконетовский памятник Петру I // Лотмановский сборник. 1. М., 1995. С. 451—452.
30) В то же время в анализируемом сборнике СПТ? есть и еще одна интересная работа о Медном всаднике — Т. Гроб и Р. Николози, где авторы, в числе прочего, ссылаются на работу А. Эббингхауза 1991 года, то есть вышедшую даже ранее работы В. Топорова, и говорят, что он “во многом строит свое прочтение на оптическом (курсив наш. — Л.К.) впечатлении, производимом памятником”. См.: Гроб Т., Николози Р. Россия между хаосом и космосом (О петербургском наводнении, литературном мифе и повести Пушкина “Медный всадник”) // СПТ? С. 136, примеч. 5.
31) Топоров В. О динамическом контексте… С. 452.
32) Ср. описания статуи Петра в мастерской Фальконе у М.Н. Муравьева, процитированные в книге о нем Топорова.
33) Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна). С. 38.
34) Ср. высказывания самого В. Топорова на эту тему: “Уместно обозначить крайние пределы его, внутри которых обращение к ПТ сохраняет свой смысл: теоретико-множественная сумма признаков, характерных для произведений, составляющих субстрат ПТ (“экстенсивный” вариант), и теоретико-множественное произведение тех же признаков (“интенсивный” вариант). В этих пределах только, видимо, и имеет смысл формировать ПТРЛ (следует, однако, заметить, что конкретно оба обозначенных предела могут сдвигаться при условии включения в игру новых текстов, подозреваемых (курсив наш. — Л.К.) в принадлежности к ПТ)” (Топоров В. Петербург и ПТРЛ // Топоров В. Миф. Ритуал. Символ. Образ. С. 274). Наше сопоставление работ о Медном всаднике и Аптекарском острове, которое последует далее, призвано прояснить и филологически “техницизировать” это высказывание В.Н. Топорова.
35) Топоров В. Аптекарский остров как городское урочище (общий взгляд) // Ноосфера и художественное творчество. М., 1991. С. 200—279.
36) Топоров В. О происхождении “Сандуй” // Этимология. М., 1985. С. 86—110. Отметим здесь, что в литературоведческих работах эту статью как-то упоминал только Г.А. Левинтон.
37) Смирнов И. Петербург: город мертвых и город живых // СПТ? С. 35—58.
38) Там же. С. 57.
39) Топоров В. Об одном петербургском урочище: Аптекарский остров (Dichtung und Wahrheit)// Semantic Analysis of Literary Texts. To Honour Jaqn van der Eng on the Occasion of his 65th Birthday. Amsterdam, 1990. P. 596.
40) Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна). С. 19.
41) Ср., впрочем, с положениями статьи: Аймермахер К. К истории становления дескриптивной семиотики в России // Аймермахер К. Знак. Текст. Культура. С. 193— 281.
42) Чудаков А. Дневник последнего года (1 января — 31 августа 2005 года) // Тыняновский сборник. Вып. 12. Десятые — Одиннадцатые — Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2006. С. 549.
43) Примером непонимания структуры текстов и мысли В.Н. Топорова может служить издание III тома его книги о Муравьеве (2007). Раздел “М.Н. Муравьев и Шекспир”, напечатанный в конце III тома, по авторскому плану (с. 681) должен был следовать за главой о Брокесе (в реальности завершившей II том), и перед главой о Пушкине, которая в итоге поставлена во II томе перед разделом о Брокесе. В авторском замысле “гамлетовская глава” открывала бы III том, предшествуя рассмотрению переписки Муравьева 1777—1778 годов, а вся III книга логично завершалась бы реконструированной издателями главой о “Муравьеве и античности”. И вот, желая по-своему “завершить” земной “текст Топорова”, издатели поместили “Муравьева и Шекспира” (которого сам автор назвал текстом “кумулятивным”, что, “надо думать, не означает компилятивности”, с. 579) на место ненаписанного итогового “Заключения”. Это безумно затрудняет чтение книги в целом. Обсуждение проблем жизни и смерти в выражениях “Быть или не быть…” или в обрамлении цитат из о. Павла Флоренского придало этой заведомо не авторской композиции книги весьма искусственную “завершенность”.