Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2009
Первое явление мне Генделева произошло в окне второго этажа здания, в котором проходил семинар израильских писателей, пишущих по-русски. Было это в конце семидесятых — начале восьмидесятых, Генделев был тогда в Израиле новичком, а я уже могла считаться старожилкой, опередив его с приездом на семь лет.
Явление зачем-то вскарабкалось к моему окну по водосточной трубе, хотя могло подняться по лестнице и постучать в дверь. Оно носило берет, цветастый шарфик под кадыком и подтяжки на голое тело. К подтяжкам были пристегнуты полубрюки-полушорты, вообще-то называемые в Израиле “бермудами”, хотя в генделевской версии они не походили ни на что, имеющее право на имя собственное. Что точно это было, не помню, но, вспоминая ту, первую встречу, могу поручиться, что ни о дендизме, ни о нравственном императиве речь не шла.
Поэт протянул мне в окно фляжку и высказал желание выпить на брудершафт по поводу двойного совпадения интересов — по медицинскому и литературному цеху. При этом неожиданный собеседник, оседлавший водосточную трубу, был явно нетрезв, нес несусветную чушь, неизобретательно использовал банальный мат, короче, не вызывал особого интереса, хотя определенный шарм в дикаре, несомненно, был.
Не помню, на том ли семинаре или на другом Генделеву было предъявлено нелепое обвинение в краже чьей-то образной системы. Не помню и того, по этому поводу или по другому поэт ухитрялся почти одновременно скандалить во всех помещениях, коридорах, проходах и тихих закоулках скучно-пристойного профсоюзного места, где происходил семинар. Знаю точно, что знаменитые генделевские дуэли происходили не там. Еще помню, что расстались мы тогда почти друзьями, чтобы поссориться при следующей встрече и еще лет на десять оставаться друзьями-врагами, пока обе стороны не научились распознавать и обходить заложенные в каждой из сторон мины.
Лучшая пора нашей веселой дружбы пришлась на девяностые годы, когда виделись мы почти ежедневно. Потом Миша уехал в Москву, объявляясь в Иерусалиме два-три раза в год. Звонил он прямо из аэропорта или уже из дома, но непременно в день приезда, словно спешил зарегистрироваться. И тут же сообщал, что, несмотря на поэтическую бесплодность и принципиальное обещание стихов больше не писать, кое-что за это время все же накропал и ввечеру явится к нам выпить и зачитать. В последнее же время в связи с Мишиной болезнью медицинская тема, перемежаемая наблюдениями о смысле жизни и искусства, стала доминирующей. Сил, моральных и физических, хватало только на отточенные остроумием фразы, иногда на двустишия.
Поэтому немалое количество совершенно неизвестных мне стихов Генделева в сборнике “Любовь война и смерть в воспоминаниях современника”, прочитанном мной уже после смерти поэта, явились для меня полным сюрпризом. Неожиданным оказалось и то, насколько поэзия Генделева нуждается в комментарии.
Образная система поэта вырабатывалась на глазах, слова и темы переходили из повседневного обихода в стихи и оттуда попадали снова в застольные беседы или телефонные разговоры. Поэтому значения самых неожиданных генделевских метафор укоренялись в сознании незаметно, порой они казались лишь отголоском совместно увиденного и услышанного.
Книги, подаренные автором, надписанные, а то еще и пронумерованные, мы с мужем, Я. Цигельманом, пролистав, просто ставили на полку, поскольку стихи, составлявшие эти книги, приходили к нам в рукописных черновиках, компьютерных посланиях, а чаще — с голоса самого поэта по телефону или за чашкой коньяка по мере их написания и задолго до издания.
Во всех этих случаях Генделев находился рядом и стоило сказать: “В этом месте объясни, пожалуйста”, как комментарий — часто взволнованный, сопровождаемый задыхающимся: “Поняла? Тогда слушай сначала, нет, слушай, мне это важно!” — решал загадку текста.
Изредка случалось и так, что запинка превращалась в разговор и даже спор по поводу слова или понятия в тексте, заканчивавшийся нецензурной лексикой и хлопаньем дверьми. Правда, уже назавтра можно было услышать умиротворяющее генделевское мурлыканье по телефону. А поскольку подобные стычки происходили, когда какое-то замечание глубоко задевало поэта, зачастую разговор этот отражался тем или иным образом в последующих стихах.
Поэтому, на мой взгляд, фиксация воспоминаний о том, “как это делалось”, и соображений о том, “что это может значить”, имеет немалое значение в понимании и толковании генделевских текстов. Исходя из этих соображений, я и хочу прокомментировать строфу из “Баллады о страшном судье”, датированной августом 2006-го — июлем 2007-го, с обозначением места написания: Иерусалим — Москва, помещенного в последний прижизненный генделевский сборник.
Отмечу сразу, что данный текст я от Миши ни разу не слышала и он его в моем присутствии не комментировал, поэтому догадки — мои и ошибки в трактовке текста тоже мои.
Итак:
В
Не есть человечину
Кроме
Дендизма я вкус находил
Ведь лично свободою воли
Меня Командир наградил
Затем я врождённую ловкость
За место причины схватив
Всегда был за твёрдый как логос
За нравственный императив.
Присутствие в этом тексте в непосредственной близости друг от друга таких понятий, как “дендизм”, “свобода воли” и “нравственный императив”, не оставляет у меня сомнений в том, что стихотворение это написано под влиянием одного эпизода, входившего в комплекс обычных между нами взаимоотношений: “разговор-спор-ссора-порча дверей”, состоявшегося между Мишей и мной, очевидно, в августе 2006-го, как отмечает поэт. Точной даты я не помню и разговор не записывала, однако могу пояснить, что имелось в виду под словом “дендизм” в этом разговоре, а также откуда взялся в непосредственной связи с “дендизмом” твердый, как логос, нравственный императив.
Что до свободы воли — это тема особая. К упоминаемому разговору термин был приплетен ввиду обсуждения одного из моих романов. В ходе этого обсуждения неожиданно для меня выяснилось, что по вопросу о свободе воли между мной и Мишей существуют кардинальные разногласия, что и подвигло Генделева на очередное свержение нашей несчастной двери с петель. Относительно же двух других понятий согласие было почти идиллическое и разговор журчал, как родник среди мирных незабудок. Именно потому ограничусь комментариями только к этим консенсусным понятиям, оставив освещение спорного понятия усилиям другого комментатора.
Дендизм означает для одних только помешательство на модных тряпках, но для других — это сложное этико-эстетическое построение, стоящее на эстетстве, интеллектуализме и солипсизме особого героического толка.
В последние десятилетия вопрос о сути дендизма стал весьма актуален, и ему посвящено немало исследований. На мой взгляд, самым интересным из них является 500-страничная монография Мартина Грина “THE CHILDREN OF THE SUN, a narrative of decadence in England after 1918”. Об этой книге и о книге Ольги Вайнштейн “Денди” мы с Мишей и говорили, обсуждая дендизм как явление.
Общий интерес нашего времени к дендизму не случаен. Современный бухгалтерский историцизм, требующий дать название и определение любому явлению, не может пройти мимо того факта, что между Байроном и Дизраэли, Мюратом и Бодлером, Оскаром Уайльдом и Саррой Бернар, Марселем Прустом и Вирджинией Вулф, Дягилевым и Маяковским, группой “Битлз” и Василием Аксёновым, а также — да! — Михаилом Генделевым есть нечто общее. Это нечто по своим внешним проявлениям весьма похоже на феномен, определяемый как дендизм, то есть особый стиль поведения, являющийся реакцией на любое “дежа вю”, на все залежавшееся, заплесневевшее и требующее полного обновления — от стиля прозы, музыки и танца до стиля жизни и политического мышления. А поскольку встречают нас все-таки по одежке, этот фасад личного стиля имеет для денди далеко не последнее значение.
Не стану настаивать на том, что Миша всегда относил себя к денди, что и понятно: болеть дендизмом, имея за плечами Кембридж, а в списках гостей — одних лишь выпускников Тринити-колледжа, легко и приятно; иное дело — играть в эту игру, в лучшем случае, с выпускниками “Сайгона”. Вместе с тем, во время памятного разговора у меня создалось впечатление, что определение пришлось Мише впору и не требовало перешива, что доказывается строчкой из упомянутой баллады.
Поэтому, помня и принимая во внимание суть наших бесед с Мишей на эту тему, а их было несколько, я бы толковала строчку “В не есть человечину кроме дендизма я вкус находил” таким образом: дендизм не находит прелести в том, что является обыденным развлечением масс, но мне не нравится есть человечину еще и по другим причинам. А далее, как мы помним, упоминаются свобода воли и нравственный императив. Однако мне бы хотелось задержаться на феномене дендизма.
Одной из отличительных черт дендизма, во всяком случае, в интерпретации Оскара Уайльда, коего Миша весьма почитал и, по собственному его признанию, любил перечитывать, является игра с масками. Понятие маски у Уайльда весьма близко к понятию индивидуального стиля, если понимать стиль не как нечто соприродное индивидууму и вырабатываемое им как продукт секреции, а видеть в нем личину, которую можно надеть и снять. Личина, или маска, определяет все проявления личности и вовсе не подлежит частой смене, но всегда предполагает наличие еще одного себя, некой дополнительной сущности, контролирующей деятельность маски. Сущности, ощущаемой как внутренняя сущность более высокого порядка. Или как присутствие портрета Дориана Грея в потайной комнате души, если хотите. Или как нравственный императив.
Сравнение портрета Дориана Грея с суперэго не кажется мне релевантным именно ввиду игры масок или перемены мест слагаемых в этом произведении. Эго — это обычно нечто соприродное не только данному индивиду, но и всему человеческому виду, тогда как суперэго есть нечто выпестованное. А у Уайльда и, смею предположить, у Генделева портрет и оригинал суть взаимозаменяемые маски. Портрет Дориана Грея не есть естественное состояние героя одноименного произведения, о чем мы узнаем из первых строк уайльдовского романа. Это — всего лишь идеальная маска, созданная третьим лицом — художником.
Вопрос масок интересовал Мишу бесконечно. Состояние третьего Генделева, наблюдающего за вторым Генделевым, являющимся маской Одиссея по отношению к истинному Генделеву, очень четко представляет одиннадцатая строфа “Дома в Яффо” (стихотворение написано задолго до наших с Мишей разговоров о дендизме):
Снаружи
Припавший к оконной раме
Загляни он в дом <…>
Себя очевидец не обнаружил
И по словам его
Из сада
(если смотреть снаружи)
в доме
не было никого
или в “Арионе”, стихотворении из того же цикла:
Даже
последнюю строку
мою
припишут двойнику
а — я
лицо своё второе
лицо солёное пловца
в стекло зелёное зарою
до тыльной
стороны лица
Надо сказать, что закамуфлированная тема маски или масок, от имени которых поэт не только пишет, но и действует, — сквозная тема генделевского творчества. И хотя Генделев-поэт гораздо шире этой темы, проблема лилий в букетах, бабочек на бумажном листе и под подбородком, а также стилистического различия между поэтическим “я” поэта в зависимости от тщательно подобранного к маске берета или котелка будет продолжать занимать и читателя, и генделеведа, которые генделеведы в скором времени непременно появятся.
К их сведению, небольшой эпизод из жизни Генделева: после того как с Мишей случился парез лицевого нерва, он некоторое время жил у нас. Как-то я застала его перед зеркалом в позе, предполагавшей продолжительное занятие самосозерцанием. Посчитав, что подобная процедура вредна травмированной психике окривевшего поэта, я напустилась на него с требованием оставить зеркало в покое.
— Отзынь! — возмутился Миша. — Должен же я понять, какие стихи могу писать от имени этой рожи.