(Рец. на кн.: Кон И. 80 лет одиночества. М., 2008)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2009
Кон И. 80 ЛЕТ ОДИНОЧЕСТВА. — М.: Время, 2008. — 432 с. — 3000 экз.
Очень часто мемуарная литература дает непосредственную картину эпохи, представляя читателю срез засвидетельствованных автором психологических и социальных закономерностей. Мемуаристы рассказывают о событиях, известных большинству читателей по слухам и догадкам, но непременно вписывая собственное интимное восприятие действительности в готовую систему ожиданий. Признательный читатель доверяет мемуаристу, ценя его здравый смысл и серьезное воспроизведение разноплановых ситуаций, которые позднее было бы прояснить труднее. Мемуарная книга, или, как она названа в аннотации, “интеллектуальная биография”, И.С. Кона представляет собой редкое исключение — она повествует о событиях, полностью закрытых для внешнего наблюдателя.
И.С. Кон рассказывает о себе исключительно как об ученом. Подход, развитый Коном в гуманитарных науках, отличается постоянной заинтересованностью в познании, но критическое мышление касается частных методических вопросов и никогда не ставит под вопрос презумпции исследовательской деятельности гуманитария. Эта позиция может быть понята лучше, если сравнить метафизический подход к знанию и тот вариант критического подхода, который лежит в основе современных (начиная с 1920-х гг.) гуманитарных исследований. Метафизический подход исходит из того, что сначала существует познание, совершающееся простыми силами разума и захватывающее все более “высокие” реальности, отображенные в простых вещах. Потом это познание, увлеченно восприняв переменчивые формы, вырабатывает фиксированные образы для познанных вещей, а за этими образами уже следуют иногда случайно, а иногда со вкусом подобранные слова. Гуманитарный подход, развитый в ХХ в. в рамках прежде всего филологической герменевтики и философии языка, напротив, утверждает, что сначала слова описывают мир, потом идет образное мышление, устанавливающее границы познания, и только потом можно говорить о реальных вещах. А если разговор о реальных вещах предвосхищает разговор о языке, то это означает притязание на участие мышления в реальности, нарушает чистоту и честность мышления.
В этом смысле советская философия и советская гуманитарная наука, которым посвящена книга И.С. Кона, оказываются полностью метафизическими. В них никогда не рассматривались ограничения, создаваемые уже произведенным выбором метода, и единственным ограничением оказывались личные возможности официально признанных ученых освоить новые области знания. Особую ценность мемуарам И.С. Кона придает то, что цензурные и управленческие решения советской научной администрации рассматриваются не как спонтанные брутальные акции (к чему склоняются мемуаристы, пишущие о “гуманитарном знании в условиях несвободы”), а как часть постоянных усилий по превращению гуманитарного знания в институциональное.
Система контроля, направленная на все большую институционализацию гуманитарного знания, затрагивала не только пути производства знания, но и характер решаемых проблем. Отобрав то, что соответствует канону, советский институт знания не переставал напоминать о непреложной каноничности отобранного материала — именно на такой инерции, а не на выявлении социальных позиций и держалась громоздкая система поддержания правильного знания. Замечательно в этом смысле, что единственным способом описать опыт западной гуманитарной культуры ХХ в. оказалась метафора стенограммы или прямого копирования, и все споры о методе или образности в современной науке свелись именно к проблеме фиксации интеллектуальных процессов, а не к проблеме обсуждения. То есть для описания нового опыта не нашлось никакого другого концептуального аппарата, кроме противопоставления точной копии и произвольной фантазии.
Даже формальные принципы разговора об опыте ХХ в. в советской научной литературе: большое количество примечаний, делающих многие интеллектуальные выводы факультативными, склонность к хлестким формулировкам, к педантичным стилистическим выделениям — говорят о том, что научная статья была неспособна удержать целое чужого опыта. И самый горький урок, который читатель извлекает из книги, — что парадигма в гуманитарном знании не сменилась не из-за цензурных условий. Советская система, со сложным устройством бюрократического аппарата, оставляла лакуны для новых методов. Смене парадигмы мешал метафизический созерцательный характер советских гуманитарных дисциплин.
И.С. Кон рассказывает о своем пути в науку и делает очевидным для читателя, что горизонтом гуманитарной проблематики было не уловление культурных связей в истории, а реализация уже готовых способов работы с миром исторического. Вершиной премудрости, которую мог предложить молодому ученому исторический факультет Ленинградского университета, было пользование не прижизненными, а современными критическими изданиями, но это выяснилось только на защите. Таким образом, методы исследования, выработанные европейской наукой XVI—XIX вв. в рамках исторической критики и проверки факта, оказываются не предметом институционализации, а предметом идеализации.
Дальнейший рассказ о педагогической работе в провинциальном, а потом в ленинградском вузе показывает реальные механизмы функционирования знания. Гуманитарное знание в советское время обычно принято описывать как “ликбезовское” и нормативное: с одной стороны, оно давало необходимый багаж для интерпретации сакральных текстов культуры (трудов классиков марксизма-ленинизма), а с другой стороны, обеспечивало поддержание приличного фасада официальной культуры. Такая “симптоматика” гуманитарного знания показывает, что на советскую культуру еще не распространились современные методы культурных исследований, хотя советская культура — подходящий полигон для cultural studies, изучающих явления популярной культуры и культурные технологии. Советская культура декларировала свои рабочие принципы как учреждающие сакральную реальность, противопоставляла себя другим высоким культурам и находила собственную идентичность в любых своих проявлениях.
Как показывает книга И.С. Кона, гуманитарное знание в СССР никогда не исходило из интерпретации социальных или бытовых ситуаций. Гуманитарии должны были сразу обобщать и давать конкретные предписания, то есть превращать реальность в образы, а образы в слова. И.С. Кон признается (с. 92), как его поразило, что, с точки зрения западных социологов, такие рекомендации не просто потребовали бы тех уровней обобщения, которые в социологии не нужны, но и выглядели бы как претензия на вмешательство в политику конкретных социальных агентов. Установка на внедрение определила и устройство любого советского гуманитарного института: отделы были поделены не по видам решаемых проблем, а по типам возможной работы с поступившей информацией: одни обобщали информацию, а другие пытались найти ей практическое применение.
Следующим свойством советской науки была определенная организация памяти. Требование знать наизусть высказывания вождей считалось политически значимым, но как раз в том, как усиленно проводилось это требование, было видно стремление правящей элиты подчинить политическое идеологическому — за счет определенной тотальной конструкции памяти, сложенной при этом из готового знания. И.С. Кон приводит несколько совершенно анекдотических случаев. Так, местный горкомовский руководитель был недоволен, что на лекции по биологии не рассказывалось о его любимой треске, а преподаватель, иронически отозвавшийся об ответе студента, утверждавшего, что сознание обезьяны расширилось, когда она встала на задние лапы, только через несколько секунд, опешив, вспомнил, что студент просто цитировал Сталина. Но как раз данные примеры показывают, что контроль над состоянием знания в стране вовсе не сводился к тому, чтобы все прошли правильную инициацию (как обычно толкуют тоталитаризм в рамках антиутопий), он не был в своей глубине направлен на решение текущих пропагандистских задач. Напротив, он служил всемерному удовлетворению потребностей самих префектов и цензоров новой империи. И издевательски упомянутая треска, и окончательное и не подлежащее обсуждению решение вопроса об отношении сознания к бытию (“основного вопроса философии”, как это называлось в официальной речи) — все это было источником тихих радостей для проверяющих и уж точно не воспринималось ими как ministerium, как ответственное служение.
Замечателен один эпизод книги — встреча мемуариста с представителями итальянского рабочего движения. Итальянцы не могли понять, почему в Советском Союзе не обсуждается проблема отчуждения рабочего. По их мнению, отсутствие такого обсуждения приводит ко множеству ошибок, например, вместо закупки технологий ФИАТ была закуплена целая линия, то есть модель производства, воспроизводящая эту схему отчуждения (с. 134—135). Рассмотрение модели производства вместо способа производства говорит о том, что для итальянцев отчуждение превратилось из эмпирически наблюдаемого момента экономических отношений в событие всемирной истории, которое никого не может оставить безучастным. Советская сторона смогла ответить только то, что “отдельно взятое предприятие социальной структурой не обладает, вписываясь в систему отношений, господствующих в данном обществе”. Кону не было дано права подставлять как его выпустивших, так и пригласивших, то есть Кон не мог вести разговор о ФИАТе как о весомой экономической реальности. Но важнее, что советские интеллектуалы, в том числе приближенные к сфере управления, не отдавали себе отчет, сколь сильным является отчуждение в самом СССР. Именно в социалистическом обществе рабочему действительно нечего терять: речь идет не только об имуществе (которое, в общем, в пользовании у семьи, и частые разводы говорят о том, что совместно нажитым имуществом не дорожили, дорожили, скажем, квартирой, которая не была нажита трудом, но досталась за счет участия в начатом властями процессе организации рабочих мест), но и о способах работы, организации быта, ценностях и идеалах. Бытовой логике рабочих советские гости смогли противопоставить только несокрушимую риторику власти, для которой советские общественные отношения заставляют всех действовать по заданным лозунгами программам, и потому старые типы отношений могут быть просто проигнорированы, а вовсе не оспорены. Даже сакральное в классическом марксизме понятие отчуждения не могло устоять перед этой риторикой. Как откровенно выразил это Кон, резюмируя свои публикации конца 1960-х гг., “если ты хочешь выразить свое недовольство миром в одном слове и бросить его на ветер, чтобы тот унес его вдаль, слово “отчуждение” подходит идеально, но если тебя интересуют реальные проблемы свободы, труда и бюрократии, нужна более сложная и разветвленная система понятий” (с. 135).
Ученый-гуманитарий, прошедший через все уровни метафизического познания, вдруг, как хозяин образов и слов, начинал принадлежать сразу многим контекстам. Он одновременно увлекался наукой и смотрел на нее извне. “Единственное, что может сделать автор обобщающей книги, — показать эвристическую ценность и одновременно границы того или иного монодисциплинарного подхода” (с. 372). Именно так может быть обозначена судьба советского ученого: он должен был сочетать в себе наслаждение ценностями (замечательно, что сексологические работы Кона выросли из его занятий феноменом любви и дружбы в разных культурах) и при этом жесткое и роковое для него самого распределение информационных потоков по каналам.
Многие главы монографии посвящены тому, как при участии мемуариста в СССР возникали новые отрасли гуманитарного знания: социология, социальная психология, методология исторического знания, философия культуры и, наконец, сексология как местный (советский) вариант культурной антропологии. Замечательно, что недостаточные успехи отечественной социологии Кон объясняет засекреченностью многих сведений (с. 90). Но вот важное свидетельство: “Кажется, он [Ю.Н. Левада] был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН” (с. 98). Ясно, что отсутствие у других социологов интереса даже к ближайшему интеллектуальному контексту их изысканий связано не только (как принято все объяснять) с естественно-научными предпочтениями тогдашней культуры и следующей из этого узкой специализацией исследователей (это объяснение не очень подходит, ведь социология была весьма новой наукой!), но прежде всего с принятым распределением обязанностей в научном мире, когда всякое новое исследование, чтобы отстоять свою новизну, не должно соотносить себя с контекстами, которые сразу опрокинут его в старую и готовую символику. Символикой здесь я называю схемы объяснения явлений. Интересно, что слово “символ” оказывалось в советское время цензурно допустимым — И.С. Кон приводит забавный эпизод, как во время путешествия с группой школьников во Львов он с ними осматривал церковную архитектуру, а сопровождающим, испугавшимся за содержание писем школьников, он велел говорить, что профессор рассказывал “о различии православных, католических и униатских символов” (с. 275). Вероятно, символ рассматривался как продукт производства, а не как, напротив, результат недоумения сознания перед производимой им вещью.
1950-е годы, когда И.С. Кон начинал свою научную карьеру, были уникальным периодом, когда экономическая модель окостенела, но в сознании масс при этом незаметно произошел перелом, который давал о себе знать в разных проявлениях до конца перестройки. Если трудовую мобилизацию прежних лет можно было объяснять предвоенными и послевоенными неурядицами, то к концу сталинского времени оправдывать спартанское существование было уже нечем. Так в Советском Союзе возникло частное пространство, которое и будет отождествляться с феноменом личности.
Частное пространство структурировалось путем простого противопоставления историческому опыту, пережитому самими исследователями. Исторический опыт в марксистско-ленинском понимании говорил о необходимости и делал необходимость единственным ключом к интерпретации частных и конкретных событий. Свобода и случайность парадоксальным образом резервировались для событий общих: в построении социализма или в “отмирании государства” допускались любые непредсказуемые явления. Именно из поиска таких случайностей, казавшихся областью относительной свободы, исходил новый гуманизм 1960-х гг., представителем которого считает себя И.С. Кон.
Интересно, что в мемуарах И.С. Кона гуманистом, предпочитавшим частные отношения общим закономерностям, хотя и не замечавшим проблемы сознания и заменявшим ее проблемой высказывания, оказывается Л.И. Брежнев: в полном соответствии с каноном первого гуманизма, когда настоящий правитель должен тоже принадлежать хотя бы частично к легитимирующему его движению гуманистической образованности. По сообщению мемуариста, когда А.Н. Бовин попытался посоветовать Л.И. Брежневу не слишком увлекаться награждением себя орденами, он подумал, что советник “на него за что-то обижен” (с. 105). Мемуары Кона здесь отличаются от привычного канона мемуаров: обычно в воспоминаниях отбирается один мотив человеческого поступка из нескольких реальных, этот мотив и фиксируется для потомков, а Кон описывает поступок не как решение, а как реакцию на все возможные “человеческие” мотивы.
В книге И.С. Кона раскрыт и описан Geist, из которого произошли многие гуманитарные замыслы того времени. Глава “Социология личности” открывается знаменательными словами: “Моим центральным научным проектом много лет была теория личности. Этот интерес имел как личные, так и социальные истоки. Уже в ранней юности я понял, точнее — чувствовал, что создан из вещества, которое не растворяется ни в какой среде. Это избавляет от заботы о сохранении своей идентичности, но затрудняет психологическое слияние с другим, растворение в “Мы”. Отсюда теоретический интерес к проблеме “Я”, личности или идентичности” (с. 242). Хотя эта аннотация исследовательских интересов, конечно, вмонтирована в мемуарный дискурс, одной из задач которого всегда является провокативное уточнение собственной позиции, замечательно обозначенное в этих пяти кратких фразах распределение ролей. Обществу, или “мы”, отводится роль фона и одновременно зеркала, в котором “я” находит себя. Ведь “я” должно определить и собственную идентичность, и собственные отличия от всего “не я”, причем и тождество, и отличие должны быть назначены одним усилием воли (хотя это усилие часто в языке советской интеллигенции называлось “пониманием”). Но это зеркало не является безусловным, как в классической европейской культуре, в которой образ Нарцисса перед зеркальной гладью был одним из излюбленных. Внутренним стремлениям героя мемуарного повествования должно отвечать уничтожение этого зеркала или хотя бы временное забытье, после которого “я” уже не нуждается в усилиях воли, а может только творчески проявлять себя. И.С. Кон пишет: “…любой мой досужий интерес, как правило, превращался в профессиональный” (с. 137), предваряя историю о многочисленных своих попытках уничтожения того, что оказалось неугодно издательствам, вроде бы поставленным на страже прогресса. Такое предварение очень закономерно — “я” должно преисполниться самыми драматическими и трагическими эмоциями, когда будет пытаться верифицировать себя. А когда Кону пришлось преподавать, он рекомендовал аспирантам прежде всего американский сборник “Социологи за работой”, где авторы просто рассказывали, “почему фактический ход исследования никогда не соответствовал его первоначальному замыслу” (с. 217). Замечательно это слово “никогда”, которого, конечно, не могло быть в американском сборнике, но которое поясняет единственное возможное в тогдашнем контексте понимание роли личности (отождествленной с выстраиваемым внутри себя “я”) в истории. Такое понимание личности проявляется и в способе портретирования в мемуарах И.С. Кона: все положительные герои, как Ю.А. Левада, оказываются людьми, всерьез относящимися ко всем этапам исследования, чуждыми рутине; но особенности речи этих ученых, повлиявшей на многочисленных слушателей (речь, одновременно объясняющая ситуацию и учреждающая определенный тип социальной коммуникации), остаются вне поля зрения мемуариста. Ведь в их речи вполне может сквозить “первоначальный замысел”.
Еще более поразительным свидетельством, объясняющим многое в просветительских установках гуманитариев 1960—1970-х гг., оказывается рассказ И.С. Кона о преподавании студентам разных факультетов ЛГУ (с. 82—83). По наблюдениям Кона, физики, привыкшие к конкретному и одновременно формульному мышлению, воспринимали его лекции без всяких затруднений, тогда как математики жаловались на то, что им приходится приспосабливаться к ритму чтения лекции. Как считает мемуарист, математики, не привыкшие к мышлению о разноплановых предметах, были готовы только заучивать тезисы и примеры. “За это я им отомстил. Курс истмата (фактически это была общая социология) по сути своей эклектичен, и я нарочно читал лекции в разной манере. Демографические проблемы начинал с данных статистики, что-то другое — с общих положений, третье — с лирических стихов. Приспособиться к этому было невозможно” (с. 83). Такие вольности в построении композиции лекции Кон отождествляет с развитием теоретического мышления, и это сразу ставит важный вопрос о перипетиях теоретического знания в последние десятилетия Советского Союза.
Противопоставление физики как науки о неоднозначных предметах и математики как науки методологической и потому лишенной теоретического обзора имело смысл только при крайней тематизации научного исследования — когда тема исследования не меняется в ходе исследования. В другом случае мы должны были бы признать математику наукой гораздо более парадоксальной (так считал и цитируемый Коном ректор Ленинградского государственного университета А.Н. Александров, с. 72), чем физика, для которой индивидуация объектов, приписывание им неординарности вовсе не является магистральной задачей. Поэтому рассказ Кона говорит не о свойствах математиков или физиков как таковых, а о том, что студенты были уловлены тем способом выстраивания науки, который поддерживался официальной властью.
Но краткие замечания Кона знаменуют и состояние гуманитарной культуры, которую принято, не очень точно хронологически, называть культурой “шестидесятников”. Советские философы, герои мемуаров Кона, настаивали на том, что именно в глубине “я” может быть обретена речь, освобождающаяся сначала от идеологических, а потом и от социальных условностей языка. Освобождающая речь при этом мыслилась чаще не авангардно, а традиционно; и, в отличие от западного опыта деструкции речи, здесь было не критическое обобществление понятий, поиск общего знаменателя понятийной работы, а критическое обособление понятий, выделение их как чего-то особого и несущего уникальное сообщение. Названное мемуаристом цитирование поэзии, причем именно не в иллюстративных, а в доказательных целях, также стало нормой целого поколения. В поэзии стали видеть особый род принудительного утверждения, отличающегося от скучного прозаического “вывода”, данного по законам необходимости (которой считались подчиненными все частные вещи): необходимость природна, а поэзия “культурна”. Гуманитарное мышление в 1960-е гг. в некоторых дисциплинах не обновилось, а так и осталось метафизическим: образная речь следует за реальностью, и реальность представляется уже находящейся в руках, в духе славной максимы “история работает на нас”.
Итак, книга И.С. Кона, отступая от правил мемуарного воспроизведения сцен прошлого, не проигрывает от этого, а только выигрывает. Вместо случайных отношений, то осуждающих, то оправдывающих участников, перед нами выступает точное изображение тех конкретных социальных условий, которые и создали новую тоску по культуре. Точность, с которой воспроизведена механика функционирования гуманитарной науки, делает книгу не мемуарами, а пособием по изучению целой эпохи.