(к истории одной дискуссии)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2009
Повесть о жизни корпорации медиевистов нелегко представить в виде связного текста: выйдет даже не сложная многоходовка, а нечто вроде странной шахматной партии, где за доской, вопреки привычным правилам, одновременно присутствуют много игроков.
Ревекка Фрумкина
В 1897 году “Cambridge University Press” опубликовало книгу английского историка права Фредерика Мэйтланда “Domesday Book and Beyond” (“Книга Страшного суда и то, что за ней скрывается”), посвященную английской истории Средних веков. Книга Мэйтланда, прояснившая многие прежние “темные места” британского прошлого, стала для нескольких поколений специалистов классической. Не стали исключением и советские медиевисты, несмотря на показное неприятие традиций буржуазной историографии. В 1950 году начинающий московский историк, воспитанник “аграрной школы” изучения раннего средневековья А.Я. Гуревич подготовил к защите кандидатскую диссертацию, в которой подтвердил не принимавшиеся советской наукой прозрения Мэйтланда относительно природы английского феодализма1. Только вмешательство научного руководителя Гуревича академика Е.А. Косминского предупредило возможный конфликт с коллегами и предопределило успешную защиту диссертации2.
Упомянутый инцидент был лишь эпизодом в сложной истории взаимоотношений между Гуревичем и советскими медиевистами. Через сорок лет после защиты диссертации в своей автобиографической статье Гуревич представил целую серию таких событий, поведав многое о том, что можно было бы, прибегнув к метафоре из названия книги Мэйтланда, назвать Beyond’ом советской медиевистики. Beyond — это не перечисление успехов и достижений, не чествование заслуженных деятелей и подведение успешных итогов, но повествование о многих фигурах умолчания, о сделках с совестью, о не всегда оправданных и зачастую конформистских решениях — о тех словах и действиях, на которые была богата история советской науки. И хотя этот проблематизированный Гуревичем Beyond оказался сотканным из причудливых для внешнего наблюдателя фрагментов и образов памяти, порожденных опытом пребывания “там”, именно Гуревичу первому удалось публично заявить о существовании “другой” истории советских медиевистов. Мемуары Е.В. Гутновой3, увидевшие свет через десять лет после статьи Гуревича, представили иную (самооправдательную) версию прошлого корпорации. Именно они и стали поводом для достаточно скандальной “войны мемуаров”, инициированной последовавшей за публикацией мемуаров Гутновой критикой Гуревича4. На каждом витке дискуссии участники обнаруживали в советских шкафах своих оппонентов все новые скелеты — от малосимпатичных деталей до загубленных карьер общих знакомых. Вытянутый на свет божий Beyond советской медиевистики обретал почти инфернальные черты, будто бы подтверждая одно из значений самого английского слова (“потусторонний мир”). Выкапывание и закапывание мертвецов попытался задним числом приостановить П.Ю. Уваров, создавая свою “компромиссную” историю корпорации. В этом рассказе о блестящем прошлом нашлось место всем, кого разделили баррикады мемуарной войны5. Тем не менее эта “нормализующая” версия прошлого вызвала не меньше споров, чем мемуары медиевистов старшего поколения6.
За фасадом скандальных прений о том, кто же в этой подспудной истории советской медиевистики оказался хуже прочих, неявно присутствовал совсем не праздный вопрос об интеллектуальном сухом остатке развития этой субдисциплины. Все эти споры явно становились чем-то бóльшим, чем выяснение отношений в узком цеховом мирке, — хотя бы потому, что к моменту распада СССР годная к вывозу на экспорт русская гуманитаристика, не считая структуралистской филологии или наследия Бахтина или Выготского7, была представлена именно медиевистикой, и прежде всего той, олицетворением которой был А.Я. Гуревич. А ответ на вопрос, каким образом стало возможным появление этой ипостаси советской медиевистики, на наш взгляд, обнаруживается не столько в исторических исследованиях самих по себе, сколько в этих весьма нелицеприятных дискуссиях вокруг общего Beyond’а. Медиевистика в исполнении Гуревича, Баткина и Бессмертного, удостоившаяся недавно даже звания несоветской8, в эго-историях самих этих медиевистов предстает как продукт их дерзания и сопротивления серой и конформной массе коллег9. Е.В. Гутнова в своих немногословных размышлениях об итогах развития советской медиевистики в первой половине 1990-х годов пыталась лишь робко обосновать тезис о продуктивности опыта последней10. Портрет же Гуревича на фоне корпорации, выполненный П.Ю. Уваровым, замкнул круг интерпретаций, не оставляя у читателей сомнений в том, что без “спецназа” исторической науки, без “соли земли” исторической (эти дискурсивные нововведения Уварова для обозначения круга медиевистов сами по себе могут быть предметом анализа) не было бы ни самого Гуревича, ни его общепризнанного успеха.
Однако, на наш взгляд, и реконструкция “общекорпоративной” истории послевоенного поколения историков, и фиксация уникального опыта “несоветской” советской медиевистики чаще всего оказываются заперты рамками уже-готового базового набора событий, дат и персонажей, с показательной частотой всплывающих в полярных, казалось бы, версиях истории корпорации — обличительной, оборонительной или “консолидирующей”11. К таковым — не обращаясь пока к деталям — можно отнести проработку космополитов на истфаке МГУ в 1949 году, обсуждение учебного пособия Гуревича “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе” 1970 года или оценку таких “неоднозначных” личностей (из неоспоримо советских руководителей медиевистики), как А.И. Данилов или Н.А. Сидорова. Исследователь, пытающийся разобраться в том, “как оно было на самом деле”, самим фактом своего обращения именно к этим событиям и персонам почти неизбежно становится еще одним из участников нескончаемой полемики.
“В то время как книга Страшного суда представляется мне если и не до конца изученной, то познаваемой, сокрытое же за ней (Beyond) — все еще крайне неясно”12. Приведенная фраза заимствована из предисловия к уже упоминавшейся книге Мэйтланда. В пандан Мэйтланду хотелось бы сказать, что, несмотря на сопряженную со скандалом проблематизацию прошлого истории советских медиевистов, сокрытое за ней до сих пор остается непроясненным. Пользуясь введенной метафорой, хотел бы сразу оговориться, что в этой статье речь пойдет не о “преисподней” тайне, но о том неявном Beyond’е корпорации, который плохо укладывается в фигуры квазинейтрального “фона”, простого “контекста” или “непростых обстоятельств”, — о возможных приемах дешифровки истории науки и о способах остранения сложившихся нарративов о прошлом советской медиевистики, заслоняющих ее покамест не написанную историю.
Главный мой тезис заключается в необходимости выхода за порочный круг “скандальных” вариаций на тему доблестных героев или забытых коллективных ценностей — и обращения к редко всплывающим в уже знакомых сценариях прошлого другим датам, прочим событиям и иным личностям. Представляется, что прежде, чем браться за интерпретацию батальной картины генеральных сражений, нужно попытаться дать очерк всей военной кампании, притязаний и интересов ее сторон.
В данном случае я хочу предложить на суд читателю в качестве опыта такого рамочного анализа разбор дискуссии советских медиевистов об основном экономическом законе феодализма (далее — ОЭЗФ) 1953— 1955 годов. Эта дискуссия не сохранилась как нечто значимое ни в анналах корпорации, ни в личной или коллективной памяти ее участников (и их учеников или коллег). Она не обнаружила ни героев, ни злодеев, ни проигравших, ни выигравших, ни громких скандалов, ни проработок, ни вообще чего-то такого, что способно вызвать эмоциональную реакцию, а значит, отложиться в памяти. Однако именно “серость” и посредственность этой дискуссии позволяет надеяться на избавление от навязываемого “места и времени” мемуарных историй, диктующих исследователю проблемный “горизонт”.
Хотя полемика, о которой пойдет речь ниже, касалась проблемы применения некоторых марксистских положений (точнее, претендовавших на статус таковых) к изучению феодальной формации — мой интерес к общей теории будет необходимо сочетаться с вниманием к биографиям двух историков — своеобразных антагонистов этой послесталинской дискуссии. В конечном итоге задача сводится к тому, чтобы прокомментировать несколько утомительных теоретических баталий весьма нестандартными биографическими фактами и на основании этого попытаться предложить некоторые обобщения.
В ПОИСКАХ ОСНОВНОГО ЗАКОНА
В июньском номере “Вопросов истории” за 1953 год в дискуссионном порядке была опубликована статья Б.Ф. Поршнева “Об основном экономическом законе феодализма”13. Поводом для публикации этой статьи стало последнее “гениальное произведение” Сталина — “Об экономических проблемах социализма в СССР”, увидевшее свет в конце 1952 года14. Опираясь на высказанные Сталиным идеи об основном экономическом законе социализма, Поршнев по формальной аналогии попытался сформулировать основной экономический закон феодализма.
В формулировке Поршнева таковым оказался закон феодальной ренты или, точнее, смены форм феодальной ренты, являющейся выражением специфической формы эксплуатации. Несмотря на отсутствие каких бы то ни было мыслей относительно экономического закона феодализма в творческом наследии Маркса, открытие нового для советской политэкономии закона было приписано именно этому классику15. Формула ОЭЗФ была дополнена в свете замечаний Сталина об объективности и независимости от воли и сознания людей экономических законов вообще. Подлинно поршневским в этой теоретической смеси оказался тезис о непрерывном увеличении нормы феодальной ренты (соответственно и уровня эксплуатации) при переходе от одной ее формы к другой.
В дальнейшем в дискуссии приняло участие 32 специалиста16. Даже самый беглый просмотр ее материалов делает очевидным отсутствие принципиальных разногласий среди ее участников относительно определения ОЭЗФ, основные параметры которого были заданы Поршневым. Последовавшие за программной статьей Поршнева предложения можно свести к определению нюансов и выведению еще более лаконичной формулы. Отличия между участниками дискуссии фиксируются лишь с учетом тех оттенков (скорее риторических), которые они придавали ОЭЗФ. Одна группа исследователей держалась поршневского определения с его акцентом постоянного увеличения феодальной ренты, маркером чего становились непременные упоминания “жадных”, “алчных” феодалов и их паразитической челяди. Другая, стоявшая ближе к условным оппонентам Поршнева — С.Д. Сказкину и М.Н. Мейману17, — напротив, пыталась обратить внимание на уменьшение нормы феодальной ренты по мере видоизменения ее форм, дополнив в некоторых аспектах предложения Поршнева. Наконец, третья группа, развивавшая тезис Сказкина и Меймана о противоречии между характером процесса производства и феодальной собственностью, видела именно здесь и основное прогрессивное значение формации, и смысл ее существования. Так или иначе, ни у кого не возникло сомнения в том, что ОЭЗФ является независимым от субъективных действий людей выражением сущности феодального способа производства и что он может быть переформулирован в качестве “закона феодальной ренты” — как выражение полной собственности феодала на землю и неполной собственности на непосредственного производителя.
Следует отметить внешне вполне академическую форму, которую приобрела дискуссия, избавленная от самых одиозных проявлений сталинских “полемик” с приклеиванием идеологических ярлыков, поиском врагов и так далее; ее результаты невольно приводят к выводу о добровольном и, по всей видимости, желаемом теоретическом единомыслии, которое эта дискуссия установила. По мнению современного авторитетного историка феодализма И.С. Филиппова, именно в ходе этой дискуссии советская официальная историография наконец усвоила те умеренно-сталинистские концепции, господство которых в науке и преподавании продолжается, по сути, и по сей день18. В принятии медиевистами формулы Поршнева Филиппов и видит причину последующей теоретической убогости советской медиевистики (по крайней мере, на уровне общих идей, а не конкретных исследований). Тем не менее стоит обратить внимание на уклончивость автора, не объяснившего, почему корпорация медиевистов столь единодушно приняла концепцию Поршнева. Поиск “трикстера” для советской медиевистики (коим в данном случае оказывается ревнитель советской политэкономии феодализма Б.Ф. Поршнев) стал в литературе последнего времени настолько распространенным, что можно было бы признать подход И.С. Филиппова наиболее обоснованным, если бы не несколько цитат из материалов этой полузабытой дискуссии:
Для феодальной эпохи нужен не один основной экономический закон, а два, а может быть, и несколько (для свободного крестьянства и т.д.). Это равносильно отказу от признания, что у определенной формации есть свой основной экономический закон.
Не в эксплуатации нужно видеть основное для экономического закона, а в целях мелкого самостоятельного хозяйства собственников средств производства.
Экономические законы, действуя помимо воли людей, проходят, однако, через их сознательную деятельность. Экономические законы определяют, направляют хозяйственную деятельность людей, в собственности или во владении которых находятся средства производства. Однако любое хозяйствование предполагает сознательное стремление людей к той или иной цели.
И, наконец:
По нашему мнению, основным экономическим законом, определяющим хозяйственную деятельность всех собственников и владельцев средств производства, в феодальном обществе является “standesmassige Existenz” — обеспечение жизненного уровня, приличествующего положению в обществе и соответствующего условиям хозяйственной деятельности данного сословия19.
Даже приведенный ряд выдержек делает очевидным, что каждая из них противоречит выработанному советскими медиевистами в ходе дискуссии теоретическому консенсусу.
Эти необычные теоретические маневры, безусловно, добавляющие – с нашей точки зрения — “нормальности” тому действу, которое именовалось дискуссией об ОЭЗФ20, принадлежали немолодому свердловскому византинисту М.Я. Сюзюмову. Однако сам уральский историк оказался каким-то “непрошеным гостем” на теоретическом пиршестве коллегиального единомыслия. И действительно, драматический эффект этих реплик Сюзюмова, явно противоречащих общему хору (и вообще всему, что принято было считать советской медиевистикой), был подобен немой сцене…
Б.Ф. Поршнев, устремляющийся на поиски экономического закона феодализма, медиевисты, увлеченно спорящие с ним, бестактно указывающий на сомнительность самого предмета спора свердловский доцент и задающая фон этому скоплению людей и идей Теория. Попробуем всмотреться в лица основных участников этого теоретического скандала.
КЛАССОВАЯ БОРЬБА КАК ДВИЖУЩАЯ СИЛА
Борис Федорович Поршнев родился в 1905 году в Петербурге. Закончив в 1922 году среднюю школу, он, несмотря на довольно сомнительное с точки зрения того времени социальное происхождение — его отец был инженером-химиком, владельцем небольшого кирпичного завода, стал студентом ФОНа 1-го Московского государственного университета. В университете Поршнев специализировался по двум дисциплинам — истории и психологии, — параллельно слушая курс на биологическом факультете. Дисциплинарная неопределенность первоначального ученичества, безусловно, несла на себе печать революционного экспериментаторства 1920-х, заложив основания будущей поршневской “надисторической” всеядности. Тем не менее в конце 1920-х Поршнев все же решает специализироваться именно по истории. После окончания аспирантуры в Институте истории РАНИОН в 1929 году и непродолжительной педагогической стажировки в Ростове-на-Дону, с лета 1932 года Поршнев окончательно осел в Москве и приступил к самостоятельной научной работе над историей народных восстаний во Франции XVII века (она и стала впоследствии главной темой его собственно исторических занятий). Восхождение Поршнева по ступеням академической лестницы было стремительным и уверенным: сотрудник Библиотеки им. Ленина, Московского отделения Государственной академии истории материальной культуры, профессор МОПИ, МИФЛИ и, наконец, МГУ. Собственные успехи 1930-х приходили на фоне захватывающего возвышения и падения светил исторического небосклона: Поршнев видел и доминирование социологизаторства “школы Покровского”, и ее разгром в 1936 году, испытал он воздействие и “могучих, хоть и недостаточно строгих, прозрений Марра”; создание формационной “пятичленки” также происходило на его глазах. Воздействие такого гравитационного поля лишь подпитывало изрядные академические, интеллектуальные и социальные амбиции молодого исследователя французских народных бунтов (о многогранности его натуры, куда входило и исполнение под гитару блатных песен нэповского времени на студенческих вечеринках, вспоминал его младший коллега А.С. Черняев21).
В своей работе “О начале человеческой истории”, вышедшей уже посмертно, Поршнев писал: “Эта книга является извлечением из более обширного сочинения, задуманного и подготавливаемого мною с середины 1920-х годов. Мысленно я именовал его “Критика человеческой истории””22. Эти слова написаны в начале 1970-х, и едва ли было бы верным трактовать их буквально. Тем не менее субъективная оценка собственного творчества в такой прямолинейной заостренности заставляет все же задуматься о некотором векторе интеллектуального развития. Поршневу было близко характерное для 1920-х ощущение пребывания в некоторой точке “откровения”. Отсюда с особенной ясностью просматривалось все прошлое человечества — оставалось только подобрать объяснявшую его синтетическую формулу и, тем самым, увеличить возможность прогнозирования будущего. Трудно сказать, действительно ли уже в 1930—1940-е история как академическая дисциплина рассматривалась Поршневым всего лишь как площадка для реализации своего главного проекта — интегрального объяснения всего человеческого прошлого (такое служебное понимание исторической науки станет очевидным у Поршнева скорее в послесталинское время). Но достижение некоторой “абсолютной позиции”, по крайней мере в пределах изучения “истории средних веков”, безусловно, входило тогда в задачи Поршнева23.
А кратчайший путь к успеху и признанию пролегал через территорию творческого освоения, применения и совершенствования марксистсколенинской теории, утвердившейся в качестве официальной методологической основы всех наук после наступления “культурной революции”. Безусловно, соотнесение средневековых реалий, постигаемых медиевистами из Варварских правд и византийских дигест, с установками Маркса, Энгельса, Ленина, а затем и Сталина постулировалось в качестве главной задачи всех отечественных медиевистов еще с начала 1930-х годов. Однако ввиду постоянно менявшейся конъюнктуры в этот корпус обязательных положений непрестанно вносились поправки: какие-то установки изымались, а что-то добавлялось. Таким образом, образовалось некоторое общее представление о том, какой должна быть марксистская интерпретация Средних веков (с упором на изучение феодальных отношений, форм подчинения и эксплуатации), но безоговорочных теоретических постулатов “среднего уровня” по-прежнему не было24. К тому же спасительная настроенность марксизма (а в изложении советских исследователей получалось так, и только так) на исследование экономического базиса общества позволяла даже проводить неспешные расчеты виргат и карукат вполне в духе “буржуазных” учителей, выставляя при этом марксистские и псевдомарксистские громоотводы в предисловиях. Специфический экономизм оставлял относительно свободное пространство для заполнения социальной, культурной и политической ячеек “комода” позитивистской — по конструкции — историографии (как ее язвительно описывал в 1930-е годы Люсьен Февр). Мобилизация же в конце 1930-х советских медиевистов на борьбу с фашистскими фальсификациями истории делала построение марксистской науки о Средних веках и дальнейшее творческое инкапсулирование марксизма в плоть и ткань исторического исследования, с точки зрения власти, идеологически не столь уж и неотложным25.
Однако именно вот эту, до конца так и не взятую медиевистами, высоту марксистской теории решился штурмовать Поршнев. Будучи учеником Вячеслава Петровича Волгина (историка социалистических идей еще дореволюционной выучки, академика “советского призыва”, при этом крупного наркомпросовского и академического функционера) и пройдя школу, близкую к кругам Комакадемии, он обладал существенно отличным от медиевистов старой выучки горизонтом. Его выделяли среди историков вкус к теоретическим обобщениям, а среди специалистов по марксизму — знание фактов и склонность к изучению исторических источников26. Стоит отметить, что марксизм Поршнева был марксизмом весьма специфического свойства: он подразумевал не только “единство абстрактной теоретической мысли и самого конкретного знания”, но в том числе “мечту и страстность”27. Если каждый из медиевистов опирался на необходимые ему цитаты из классиков для исследования бургундской деревни, структуры манора или особенностей стиля Ла Боэси, то Поршнев, напротив, выискивал одну цитату, одно положение, которое, оригинально преломляясь в его мышлении, дедуктивно бы осветило и все эти “детали”, и саму суть исторического процесса. Если добавить ко всему этому мегаломанскому пафосу категоричность Бориса Федоровича — столь типичную для ранней советской историографии, то получалась действительно гремучая смесь, способная поднять на воздух весь цех медиевистов. Тем более, что монистические проекты сталинского времени хотя и не всегда находили “наверху” безоговорочную поддержку, но по крайней мере пользовались там временным и тактическим пониманием: власть любила время от времени перетасовать с помощью монистов респектабельный академический истеблишмент.
В конце 1930-х — начале 1940-х “мечта и страстность” поршневского марксизма влекли к последовательной акцентировке классово-антагонистической детерминированности всех политических событий. Конечно, можно говорить о том, что Поршнев вынес из 1920-х убеждение во всеобщей значимости конфликтной линии развития истории человечества28. Но нужно признать, что значительного пространства для теоретического маневра у Поршнева не было. Из двух конкурирующих между собой теоретических альтернатив советского марксизма он выбрал полюс классовой борьбы, тем более что экономический полюс уже был облюбован самими медиевистами29. В рецензиях конца 1930-х на “Хронологические выписки” Маркса видно это стремление Поршнева к поиску некоторого монистического ключа к загадкам истории: “Основной почвой, глубоким фоном, на котором развертывается в записях Маркса вся история развития европейских государств, является движение угнетенных классов… Борьба эксплуатируемых против эксплуататоров — вот, в конечном счете, ключ к объяснению политической истории”30. В 1940 году Поршнев защищает докторскую диссертацию о народных восстаниях во Франции времен Фронды, в которой тема антагонизма между эксплуатируемыми и эксплуататорами была теоретическим стержнем. Однако война вынудила Поршнева отложить на время теоретико-исторические опыты.
Лишь с началом масштабных идеологических кампаний конца 1940-х годов Поршневу представилась возможность актуализировать собственные теоретические притязания. С точки зрения социальной истории сама череда кампаний совершенно справедливо рассматривается как форма, в которой нашла выход борьба остепенившихся к тому времени “красных” профессоров за возросшие привилегии академического поля, что предполагало оттеснение старой группы специалистов31. Медиевисты О.Л. Вайнштейн, В.М. Лавровский, А.И. Неусыхин и даже Е.А. Косминский оказались в числе главных жертв кампании 1949 года. Не вдаваясь в подробности кампании, хотелось бы остановиться лишь на особенностях самого механизма, с помощью которого намеченные жертвы лишались академического авторитета и влияния. Обычно наклеиванию собственно идеологических ярлыков (зачастую пускавшихся в обиход Агитпропом) предшествовало непременное обнаружение у объектов поношения злокачественных извращений теоретического порядка. В свете же известной фразы Сталина о том, что марксистско-ленинская теория — это не “все ее формулы и выводы”, но умение “различать между ее буквой и сущностью”32, поиск буржуазного объективизма, идеалистических ошибок, догматизма или неуместного обращения с марксизмом (“начетничества”) превращался в совершенно нерефлексивную игру с уже назначенной мишенью. Социальное действие (приписывание ошибок) шло впереди элементарной рефлексии над краеугольным камнем дискуссии (марксистская теория и ее несоблюдение), избавляя от, казалось бы, исходной процедуры определения того, чем же на самом деле является марксистско-ленинская методология в применении к истории Средних веков.
Поршнев также участвовал во всех проработочных мероприятиях, связанных с поимкой врагов-космополитов среди медиевистов. Он же был свидетелем безоговорочных и чреватых “оргвыводами” обвинений в “недостаточном усвоении теории марксизма-ленинизма и, в особенности, неумении применять эту теорию к изучению конкретной исторической действительности”, когда осуждалось “недостаточное внимание… к проблемам принципиально-теоретического характера и излишнее увлечение фактологией”33. Такая своеобразная апелляция к теории и одновременная неясность в отношении того, какой она должна быть, давали Поршневу шанс реализовать свой предельно монистический проект, а заодно и закрепиться на теоретической вершине.
Еще в 1948 году Поршнев опубликовал в виде монографии свою диссертацию о Фронде, за которую в 1950-м был удостоен Сталинской премии третьей степени34. В духе времени заострив замечание Сталина о необходимости изучения прежде всего истории “производителей материальных благ… трудящихся масс… и народов”, Поршнев интерпретировал Фронду как масштабный социальный взрыв, главное содержание которого заключалось в крестьянском движении против эксплуатации, а не политическом противостоянии в “верхах” — как принято было думать ранее. Безудержное подчеркивание значения классовой борьбы странным образом послужило нестандартной интерпретации прошлого в рамках интуитивно угадываемых границ марксистского дискурса. Опубликованная Поршневым в 1948— 1950 годах серия статей, в которых он представил особую точку зрения на место классовой борьбы в истории, оказалась в некотором роде сгустившимся теоретическим осадком его книжки о Фронде35. Однако резкость и четкость, а главное, враждебную по отношению к медиевистскому “мейнстриму” направленность позиция Поршнева объективно приобрела с публикацией в печатном органе Агитпропа статьи “За высокий идейный и научный уровень. О журнале “Вопросы истории””, в которой наряду с другими ошибками редакции была упомянута и положительная оценка книги Е.А. Косминского, “в которой автор пытается подменить марксизм-ленинизм экономическим материализмом”36. Критика Косминского лишний раз подтверждала тезис об опасности теоретизирования в сталинской России; ведь еще совсем недавно труды уважаемого академика (объявленного теперь подкрашивающимся под всепобеждающее учение “экономическим материалистом”) оценивались как пример творческого применения марксизма в конкретном историческом исследовании, по характеристике самого Поршнева37. В новых условиях именно в “экономическом материализме” своих оппонентов Поршнев увидел такую доктрину, на фоне которой можно было продемонстрировать ортодоксальность собственной теоретической платформы, а заодно поставить под сомнение позиции многих коллег по цеху.
Идеи Поршнева сводились к необходимости переопределения основных параметров работы историков, исходя “не из “экономики” вообще — это путь так называемого “экономического материализма”, а, прежде всего, из главного, основного экономического факта: отсутствия или наличия эксплоатации”38. По Поршневу, классовая борьба как следствие этой эксплуатации — главный двигатель исторического процесса. Теоретического экстремума данное понимание достигает тогда, когда Поршнев недвусмысленно намекает на то, что классовая борьба детерминирует все надстроечные и базисные явления. Даже рост производительных сил оказался у него в непосредственной зависимости от роста сопротивления эксплуатируемых. В применении к истории Cредних веков подобная теоретическая позиция приравняла производительную деятельность крестьянина к классовой борьбе, а такие явления эпохи, как феодальное государство, складывание общего национального рынка, национального языка и самих наций, — лишь к ее последствиям.
Для иллюстрации той системы аргументации, которой пользовался Поршнев, достаточно будет привести одну цитату, толкующую о “реальных” причинах эволюции рыцарского вооружения:
В длительной перспективе эволюция рыцарского вооружения объясняется эволюцией крестьянского вооружения и средств борьбы: лука, крючьев для стаскивания всадников с коня, особым способом приспособленных кос, ножей для перерезания у коня сухожилий, упертой в землю рогатины или длинной пики и т.д. Рыцарское вооружение должно было видоизменяться, парируя все эти крестьянские выдумки. Все же превосходство рыцаря с веками ослабевало перед множеством народных ухищрений, в частности, перед виртуозной меткостью стрельбы из луков, в которой крестьяне тем более настойчиво упражнялись, несмотря на все трудовые тяготы, чем острее становились классовые противоречия39.
При всей абсурдности большинства положений Поршнева хотелось бы все же отметить их значение. В своей гротескной заостренности они обнажали некоторые принципиальные теоретические контроверзы сталинской историографии. Вместо предписанного подтверждения фактами “буквы и сущности” марксизма Поршнев фактически пытался отвоевать некоторое теоретическое пространство собственно для методологии истории. Ведь признавая приоритет за истматом на самом высоком уровне теории, он карикатурно определил задачу исторической науки как осмысление классовой борьбы в теоретическом и конкретно-историческом планах. И это было гораздо радикальнее провозглашавшихся из года в год трафаретных и бессодержательных теоретических максим, вроде следующей: “В замечательном произведении товарища Сталина (в “Кратком курсе”. — В.Р.) историки нашли классическую формулировку методологии истории — теории исторического материализма; утверждение истории как точной науки, способной использовать законы развития общества для практического применения”40. Большинство же медиевистов увидели в инициативе Поршнева недвусмысленную опасность. Одно дело писать марксистские предисловия к обычным трудам или на свой страх и риск применять к исследованию эволюции раннесредневековой общины все время ускользающую “единственно правильную” теорию марксизма-ленинизма, совсем другое, следуя за Поршневым, превратиться в исследователей классовой борьбы. К тому же успех Поршнева грозил пересмотром результатов того перераспределения сил и влияния, которое сложилось в ходе совсем недавней кампании против космополитов. Следовательно, столкновение с Поршневым было неизбежным.
Перипетии последовавшего за публикацией статей спора между Поршневым и большинством медиевистов уже были достаточно подробно описаны41. Итогом этой дискуссии стала с трудом достигнутая нейтрализация претензий Поршнева на монопольное право обладания теорией. Тем не менее гораздо более интересными оказываются некоторые детали конфликта. Прежде всего, внимание привлекают дискурсивные приемы, которыми воспользовались медиевисты в своей борьбе с Поршневым. Конечно же, традиция приписывания идеологических ошибок через апелляцию к теории (и уклонам от нее) была продолжена. Теоретическая “незрелость” Поршнева обернулась проявлениями “либерально-буржуазной дикости” и наличием “типично эсеровских” высказываний. Перечисление ошибок завершилось недвусмысленным заявлением А.П. Кучкина, согласно которому Поршнева “за границей и Трумен, и Эттли… благословят за такую концепцию”42. Однако в ходе конфликта с Поршневым медиевисты воспользовались и дискурсивной новинкой. Этот вульгаризатор марксизма, наследник Покровского и Марра, был обвинен в карьеристских, рваческих устремлениях, направленных на подрыв коллективистского духа советских медиевистов. Один из руководителей исторической науки, член-корреспондент АН СССР и медиевист по специальности, Александр Дмитриевич Удальцов, на одном из проработочных собраний 1951 года заострил внимание аудитории именно на оторванности амбициозного историка от коллектива (при том, что Поршнева все-таки поддержала некоторая часть медиевистов) как на главной причине его ошибок: “Он человек честолюбивый, стремился сделать карьеру. Для него желательна кружковщина, питательная среда… Поршнев получил Сталинскую премию, возгордился, закусил удила…”43 Столь популярный в 1930-е топос борьбы непримиримого мониста, ратующего за ортодоксальное очищение дисциплины от застойной круговой поруки дряхлеющих профессоров, в данном случае оказался дезавуирован рождающимся дискурсом сплоченной и благонадежной корпорации44. В феврале 1952 года В. Бирюкович хотя и отметил в доносительной по духу статье, что Поршнев оказался в плену неонароднических теорий, принижающих роль Октябрьской революции и пролетариата45, все же главную его ошибку усмотрел в том, что тот “решал сложные и трудные исторические и методологические вопросы особняком, в стороне от научного коллектива, без обсуждения этих вопросов в товарищеской среде советских историков”46.
Предыдущие неявные попытки сплочения цеха трудно назвать удачными. Выход в свет коммеморационного выпуска сборника “Средние века” памяти Д.М. Петрушевского в 1946 году (в определенном роде это было попыткой старших медиевистов напомнить о дореволюционных традициях как о “нашем” наследии — с помощью подтягивания “буржуазных” учителей под марксизм) не только не стал точкой отсчета в истории корпорации, но, наоборот, послужил поводом к оттеснению старших медиевистов молодой порослью в 1949 году47. Однако борьба с вульгаризатором Поршневым гальванизировала усилия по сплочению советских специалистов по Средневековью. Именно в споре с Поршневым едва ли не первый раз всплывает дискурсивный образ корпорации, закаленной в борьбе с рецидивами “покровщины”, защищающей свои советские традиции, успехи и ценности. Е.В. Гутнова не без гордости отмечала в воспоминаниях: “…историкам было очень трудно выступать против трактовок Поршнева. Тем не менее наши медиевисты отважились на это, поскольку согласиться с этой концепцией означало, по сути дела, вообще отказаться от серьезных научных исследований, вернуться от изучения общегражданской истории к изучению истории классовой борьбы, как это уже практиковалось в двадцатые годы”48. При этом если упреки в правом уклоне “буржуазного объективизма” и “экономического материализма” (а их разоблачение и обусловило перестановки 1949 года) признавались медиевистами по умолчанию, то ниспровержение левого уклона Поршнева предоставляло необходимую зону тождества для пришедших к власти “новых медиевистов” и оттесненных старших коллег, сглаживая таким образом психологические конфликты, образовавшиеся после кампании 1949 года. Возглавивший медиевистику после полудобровольного ухода Косминского авторитетный С.Д. Сказкин с явным чувством собственного достоинства отмечал: “Проф. Поршнев принадлежит, к сожалению, к типу “дельцов” в науке, делающих карьеру, и притом не всегда морально допустимыми для советского человека средствами, а поэтому он и считает возможным для себя говорить неправду, если таковая ему выгодна”49. Перефразируя классика, можно лишь добавить, что быть либеральным за счет Поршнева действительно было очень легко.
Ко всему прочему “нейтрализация” ветряных теоретических мельниц Поршнева подспудно способствовала преодолению потенциальных и нежелательных крайностей в развитии марксистской теории. Как и в прочих дискуссиях того периода, в итоге должна была появиться (точнее, быть одобрена сверху) некая средняя линия, которой в медиевистике следовало пролегать между экономическим и классовым полюсами анализа. Конечно, разрешение спора не в пользу Поршнева едва ли могло произойти без санкции Отдела науки ЦК. Обладавшие довольно эластичным эталоном марксистской истины, партийные функционеры50 не растерялись перед лицом горячих внутренних конфликтов внутри цеха: исторический материализм вновь укрепился за счет выявленных самими же медиевистами уклонов, а коллекция последних пополнилась наряду с “экономическим материализмом” “буржуазных объективистов” также “идеализмом субъективного толка” Поршнева51.
Для Поршнева же фиаско в споре с медиевистами имело относительно скромные последствия, по крайней мере его увольнению из Института истории удалось дать обратный ход уже через полгода. Тем не менее, как явствует из воспоминаний дочери Поршнева, он воспринял события 1950— 1951 годов как попытку отлучения от профессии (она даже пишет, что тогда его “убили” как историка)52. В любом случае отношения с цехом были окончательно испорчены, да и могло ли быть иначе: ведь Поршневу пришлось примерить на себя незавидную роль антигероя—трикстера, помеченного в анналах корпорации исключительно черными красками.
Но появление в 1952 году политэкономического труда Сталина дало амбициозному историку некоторую надежду вернуть утраченные позиции — и наверняка именно этими соображениями он руководствовался, начиная новую дискуссию об ОЭЗФ…53
ИСТОРИЯ ОДНОГО ВИЗАНТИНИСТА
Михаил Яковлевич Сюзюмов родился в 1893 году на Северном Кавказе в городе Ставрополе54. В 1911 году Сюзюмов стал студентом историкофилологического факультета Юрьевского (Тартуского) университета, где специализировался по истории Византии у профессоров А.А. Васильева и В.Э. Регеля. После окончания основного курса в 1916 году Сюзюмов был оставлен при университете для написания магистерской диссертации. Однако революция и Гражданская война не позволили осуществиться многим академическим планам начинающего византиниста. В 1920 году, находясь в рядах Красной армии, Сюзюмов заболел тифом и был оставлен на лечение в провинциальном уральском городке Златоусте, в котором и осел на следующие два десятка лет.
Долгий путь Сюзюмова в Византию скорее напоминает головоломку для конструирования альтернативной истории науки. Представим себе некоего выпускника дореволюционного университета 1916 года, очутившегося в 1938 году на кафедре созданного советской властью вуза (именно тогда Сюзюмову удается устроиться на работу в Свердловский педагогический институт). Конечно, между прощанием с занятым кайзеровскими войсками университетским Юрьевом и переходом на работу в уральский педагогический вуз пролегает насыщенный совсем не безобидными советскими реалиями этап жизни. Но то были специфические обстоятельства провинциального городка. В 1920-е годы Сюзюмов далек от противостояния новой “красной” и старой академической науки, от моды на широкие социологические построения, да и от всеобщего равнодушия к византиноведению. Сюзюмов учительствует в школе, сочиняет праздничные оперетты на школьные темы, а также приучает златоустовских детей к чуждой новому строю латыни. Примечательно, что на запрос о Сюзюмове поисковые порталы в Интернете чаще выдают информацию не об одном из наиболее значительных советских византинистов, но о создателе весьма известной в кругах филателистов “златоустовской платформы”. Впрочем, увлечение Сюзюмова филателией сыграло с ним злую шутку: в 1936 году он был арестован за связи с западными почитателями собирания марок. Благо заключение продлилось лишь девять месяцев, и в 1938 году Сюзюмов становится доцентом Свердловского пединститута.
Свердловск 1938 года в системе советских академических координат, скорее всего, представлял некоторое неевклидово измерение в сравнении со столицами, их библиотеками, академической средой, но также и неизменно сопровождающими ее склоками и конфликтами. В связи с ликвидацией в университетах историко-филологических факультетов после революции организационная база для развития медиевистики в регионах попросту исчезла. Как и в 1920-е, Сюзюмов пропустил некоторые обязательные для интеллектуального контекста “нормального” советского медиевиста события. Пропустил разгром Покровского, создание пятичленки и ее официальное закрепление в исторических исследованиях. В 1937 году он отправляет в редакцию “Исторического журнала” статью “Византийское государство и византийская культура”. Ответ редакции гласил, что “в качестве канвы для вашей статьи рекомендуем придерживаться соответствующей главы “Краткого курса истории СССР””55.
С началом войны в Свердловск была переведена часть исторического факультета МГУ. И в 1943 году Сюзюмову удалось защитить диссертацию об иконоборчестве “в отчаянном споре с А.И. Неусыхиным о “дофеодальном периоде””. Вообще нужно отметить, что Сюзюмов принадлежал к тому типу историков, для которых разрушение общепризнанных точек зрения и обоснование своего собственного мнения составляло пафос всей профессиональной деятельности. Он сам отмечал: “Если бы в историографии не появлялись ученые, которые не боялись выступать против “прочно установившихся взглядов”, историография и ныне находилась бы на позициях блаженного Августина”56. Его статья 1948 года “Проблемы иконоборчества в Византии” опровергала традиционное понимание византийского иконоборчества, сформулированное еще К.Н. Успенским, развитое М.В. Левченко и освященное советскими учебниками и курсами по средневековой истории57. В 1952 году он выступил также против доминировавшей среди советских византинистов концепции цирковых партий Манойловича—Дьяконова. Но статья с опровержением их концепции была напечатана всего лишь в Ученых записках УрГУ58, публичные же выступления Сюзюмова на византиноведческих сессиях в Москве, вероятно, воспринимались как эпатаж интересного, но несколько странного провинциала и вызывали недоумение и снисходительное порицание59. Сюзюмов не рассматривался как опасный конкурент и соперник — печать “провинциализма” (если не профессионального, то статусного) избавляла его от излишне пристрастного отношения московских профессоров и опасности попадания в створ параллельно проходивших идеологических разоблачений.
Защищенная Сюзюмовым в 1954 году диссертация о византийском городе-эмпории была даже отмечена как “образец творческого применения марксистской теории к конкретно-историческому материалу столь сравнительно отдаленной эпохи”60. Казалось бы, возвращение в академическую жизнь после тридцати лет забвения можно было считать успешно завершенным, а неудобная манера опровергать авторитетное мнение официоза должна была утратить свою резкость. Однако “чудачества” Сюзюмова, вроде стремления иметь свое собственное мнение обо всем, не принимая во внимание, кем и когда та или иная точка зрения высказывалась, следует связывать (по крайней мере с начала 1950-х годов) не только со специфическими особенностями его личности.
В начале 1970-х годов, оглядываясь назад, Сюзюмов писал: “Школа уральская — с 1942 года, когда здесь, в Свердловске, собирались Стржелецкий, Виноградов, Сюзюмов, Суров, которые мечтали сделать Свердловск центром византиноведения”61. М.Ю. Поляковская замечает, что “позднее Михаил Яковлевич часто вспоминал об этих вечерних разговорах за чаем, когда каждый приходил со своим кусочком сахара. Это был важный период в жизни ученого — появились единомышленники… И как не вспомнить воспетых Беранже безумцев, когда представишь тех, кто в заснеженном голодном Свердловске вынашивал дерзкую мечту о создании на Урале центра византиноведения…”62
Как уже было сказано, к началу 1950-х медиевистика в СССР сосредоточивалась в основном в столичных городах. Однако если до этого тамошние “средневековые” кафедры еще выдерживали увеличившийся после восстановления в 1934 году исторических факультетов наплыв аспирантов, то к началу 1950-х перенасыщение столичных центров специалистами стало очевидным. Единственной в таком случае возможностью для молодых ученых продолжить научную деятельность становился поиск мест в провинциальных вузах, а иногда приходилось работать и в школе — с надеждой все-таки попасть потом в главные учреждения63. Разумеется, очень существенным фактором вытеснения “молодой поросли” в провинцию во второй половине 1940-х годов была и практически официальная антисемитская (под аккомпанемент разоблачения “космополитизма”) кадровая политика, в том числе и в академической сфере. Количественный рост специалистов и сопутствующее ему создание разветвленной сети провинциальных научных центров — излюбленный сюжет советских диссертаций, посвященных развитию послевоенной исторической науки в СССР64, — делал насущными щекотливый вопрос об отношении заселяемой периферии к центру (столичным городам — Москве и Ленинграду), а также важную для самого центра проблему собственного самоопределения в новых условиях. Для большинства попадавших в провинцию ученых академическая и научная социализация была связана именно с центром. Заняв кафедру в провинции, они оказывались в своеобразной социальной ловушке — зависимости от крепких личных связей с центральными институциями, от авторитета учителей, в конце концов, от интеллектуальной моды, диктуемой именно столицами. Таким образом, воспроизводство отношений зависимости оказывалось одним из ключевых элементов зарождавшихся связей научного центра и периферии. В этом смысле “постаспирантское” десятилетие в биографии молодого Арона Гуревича, связанного с Калининским пединститутом, можно сопоставить со схожим научным стартом Юрия Лотмана, которому пришлось переехать из родного Ленинграда в периферийный (и очищенный от “буржуазных националистов”) Тарту65.
Нужно заметить, что количественный рост кадров на местах — потенциальное условие для создания региональных центров — совпал с общим ослаблением диктата и отходом от наиболее одиозных проявлений сталинизма в науке практически сразу после 1953 года. Так что некоторая общая дезориентация позволяла дополнить безликие институциональные предпосылки для расширения региональных кафедр некоей относительно оригинальной интеллектуальной составляющей. При этом исследовательская программа, которую выбирали “под себя” провинциальные ученые, могла иметь достаточно серьезную степень отклонения от повестки дня центральных кафедр. Именно градус интеллектуального отклонения новых концепций от прежнего условного мейнстрима позволяет фиксировать динамику взаимоотношений по линии центр—периферия по крайней мере на уровне идей.
В медиевистике как раз на период “оттепели” пришлась целая серия предложений по организации локальных научных центров. Один тип региональной школы был представлен саратовской школой изучения средневекового города. В своих воспоминаниях С.М. Стам, окончивший в 1947 году аспирантуру МГУ под руководством С.Д. Сказкина, отмечает, что, приступая к выбору главной темы своей жизни, он, прежде занимавшийся Иоахимом Флорским и средневековыми ересями, понимал, что “и альбигойство, и другие наиболее значительные ереси XII—XIII веков выросли на городской почве. Но что представляла собой эта “почва”? “В общем и целом” вопрос ясен: мелкотоварное производство, начало рыночных отношений. И это, пожалуй, все, что мы знаем о средневековом городе”66. Я не решаюсь сейчас говорить о том, каковым же было в данном случае поле социального взаимодействия между московскими и саратовскими медиевистами (протекция, патронирование, обоюдное поддерживание социальной сети со своей внутренней иерархией, с определенными обязательствами всех ее участников и так далее). В приведенном мемуарном фрагменте достаточно явно звучит лишь мысль о том, что новый саратовский центр изучения средневекового города не претендовал на существенное отклонение от заданных постулатов. Грубо говоря, схема взаимоотношений выглядела примерно как передача уже освоенного в самом первом приближении исторического участка в откуп бывшему ученику для более детальных изысканий67. Саратовским медиевистам оставалось лишь усердно и не покушаясь на “в общем и целом известное” разрабатывать и уточнять детали, способствуя более глубокому и основанному на фактах подтверждению известных максим.
Напротив, “вненаходимость” Сюзюмова по отношению к академическому полю столиц, специфические дореволюционные истоки его выучки позволили предъявить претензии весьма нестандартного свойства: претензии на статус не эксцентричного “оригинала”-одиночки из провинции, но лидера самобытной свердловской школы византиноведения. Кстати, яркое выступление в дискуссии об ОЭЗФ, совершенно не замеченное впоследствии его собственными учениками, не было забыто самим Сюзюмовым. В 1967 году, подводя промежуточный итог своим усилиям по созданию новой региональной школы, он с удовольствием отметил факт собственного участия в дискуссии, особенно подчеркнув, что, “отвергая положения Б.Ф. Поршнева и С.Д. Сказкина о решающей роли феодальной ренты, М.Я. Сюзюмов выдвинул со своей стороны положение о действии закономерностей простого воспроизводства, которое приводило к требованию стабильности приличествующего сословному положению существования (по Марксу — Standesmassige Existenz)”68. Презентация парадоксальных и неконвенциональных положений в рамках заметной общесоюзной дискуссии сразу же после получения университетской кафедры в УрГУ должна была способствовать как интеллектуальному утверждению самого ученого, так и (что более важно) позиционированию Свердловска не как периферийного и провинциального деривата столичной науки, но как ее самостоятельной альтернативы.
ДИСЦИПЛИНИРОВАНИЕ ЦЕХА
Неприязнь к Поршневу со стороны медиевистов с появлением в печати его статьи об ОЭЗФ лишь усилилась. Во-первых, формулируя основной экономический закон феодализма, Поршнев, по сути, самочинно обобщал и присваивал накопленный советскими медиевистами за два предшествующих десятилетия набор марксистских положений, подогнанных под изучение “срединной формации”. Во-вторых, с точки зрения историков, Поршнев вновь пытался раскачать маятник теоретической неопределенности. И новой дискуссии медиевистам избежать было трудно — речь ведь шла о творческом развитии идей самого Сталина. И.С. Филиппов со ссылкой на Ю.Л. Бессмертного заметил, что Поршнев “тогда просто “достал” всех своими инициативами и, похоже, это ощущение разделяли многие”69. Фактически же Поршнев продолжил начатую еще в ходе дискуссии по классовой борьбе разработку теоретической средней линии (между “экономистским” и “антагонистическим” полюсами). Он предложил новый сплав теоретических принципов, которые должны были в дальнейшем предопределять анализ конкретного материала: “Основной экономический закон феодальной формации… должен быть конкретизирован и развит применительно к условиям той или иной из главных стадий развития феодализма. Это большая творческая задача историков и экономистов”. При этом отдельно оговаривалось: “…как бы мы ни конкретизировали и ни развивали основной экономический закон феодализма, его основным содержанием неизменно останется раскрытие специфической для данной эпохи формы эксплуатации”70. Неожиданно для медиевистов первенство в определении ключевых и главных слов оказалось у всего лишь недавно отлученного от корпорации вульгаризатора.
В перспективе сталинского времени выступление Поршнева действительно давало возможность триумфального возвращения в ряды главных советских медиевистов. Но смерть вождя и последовавшие за ней перемены смешали все карты. Обнаружив после почти годового молчания, что попытка неверной интерпретации политэкономии феодализма более не ведет в преисподнюю потенциальных уклонов и теоретических оплошностей, медиевисты решили воспользоваться дискуссионной площадкой, предоставленной обновленными “Вопросами истории”, которыми руководили А.М. Панкратова и Э.Н. Бурджалов, пытавшиеся несколько расчистить авгиевы конюшни сталинской историографии71. В итоге дискуссия превратилась в сведение поршневских новаций к однообразной марксистской теоретической схеме. За фасадом конфликта корпорации и Поршнева происходила незаметная и даже более последовательная, чем в 1930-е годы, интеграция “марксистских” постулатов в привычное изучение социально-экономических порядков Средневековья. Феодальная рента, алчные феодалы, эксплуатация как ключ к тайнам формации, феодальная собственность, парадоксальная “неполная собственность на производителя”, впоследствии избавленные от некоторых сталинских перегибов (как, например, избавились вскоре и от самого понятия основного экономического закона феодализма), составили в итоге “золотой фонд” советской медиевистики. Это и стало основой основ складывающегося мейнстрима, от которого с 1960-х годов стали отходить — или быть отлучаемы — несогласные, вроде Гуревича (как автора неортодоксальных “Проблем генезиса феодализма”) или Баткина (чрезмерно увлеченного самостоятельностью надстройки). Однако вместе с понятийными клеймами сталинских времен с таблички, указывающей на авторство канона советской медиевистики, было стерто и имя Б.Ф. Поршнева. После смерти Сталина он лишился единственного механизма теоретической форсировки, с помощью которого можно было еще вернуть себе дискурсивную власть.
Отчаянная реплика Поршнева, направленная против Сказкина и Меймана в последнем раунде дискуссии, была целиком выдержана в ударном тоне конца 1940-х (здесь и обвинения в “совершенно ошибочном внешнем подражании формуле марксизма”, и “пустое гегельянское “противоречие” между понятиями”, и поиск упущений, родственных ошибкам экономиста М.В. Колганова, который тогда же подвергся разгрому на страницах “Коммуниста”, и даже обвинения редакции “Вопросов истории” в зажиме критики72). Однако теперь всем этим диатрибам не хватало той идеологической подкачки, которая надула бы порожний шарик методологии столь опасным для коллег организационным содержанием. А последнее слово Поршнева в дискуссии стилистически уже звучало явным диссонансом по отношению к общему мажорно-коллективистскому тону большинства медиевистов. Да и он сам не вписывался в по-новому организованное пространство дискуссии, представляясь чуждым корпорации эпическим антигероем, выразителем совсем неуместного в новых условиях “стиля “высокого советизма”” (П. Уваров), акме которого для медиевистов совпало с дискуссиями конца 1940-х — начала 1950-х годов.
И хотя на площадке, предоставленной “Вопросами истории”, окончательно “съесть” Поршнева с его претензиями не удалось, решение этой проблемы стало лишь вопросом времени. Главное — монополия на знание и власть (кафедра Средних веков МГУ, сектор Средних веков Института истории и единственный печатный орган медиевистов “Средние века”) отныне оказалась в руках людей, инициировавших разгром 1949 года и одновременно сцементировавших основания корпорации в борьбе с Поршневым. Старики, поддержав “новую поросль” в конфликте с Поршневым, получили в обмен на это спокойствие и славу. И почтенному С.Д. Сказкину суждено было стать живым символом преемственности поколений, а по совместительству и патриархом корпорации73. В посвященном 70-летию Сказкина XVII выпуске сборника “Средние века” (1960) ему была приписана разработка “проблемы специфики феодальных производственных отношений и их основы — феодальной собственности”. Согласно авторам чествующей статьи, именно Сказкин возражал против утверждения, “высказывавшегося в нашей печати” (кем, когда? — В.Р.), “будто переход от отработочной ренты к продуктовой и денежной обусловливает обязательное возрастание нормы ренты, то есть усиление эксплуатации крестьян…”.
Естественно, что “взгляды Сказкина по данному вопросу получили поддержку большинства советских медиевистов”. Сказкин же, “настойчиво подчеркивая особенности феодальной эксплуатации”, выступил и “против попыток преувеличить роль внеэкономического принуждения при феодализме”. Анонимно присутствующий в тексте разоблаченный оппонент академика — а им был именно Поршнев — в немалой степени поспособствовал тому, что именно Сказкину удалось проникнуть “в существо марксистско-ленинских положений о феодальной формации” и творчески применить их “с целью дальнейшей разработки марксистской концепции феодализма”74. Подпись под статьей: “Сектор истории средних веков Института истории и кафедра средних веков МГУ” — не оставляла сомнений в верности именно такого понимания проблемы.
В 1960 году корпорация, пасторально собравшаяся вокруг своего патриарха, праздновала наконец установившийся мир, pax aeterna после долгого времени нестабильности и неизвестности. Имя же Поршнева было окончательно лишено положительных коннотаций и упоминалось в цеховых историях лишь в негативном смысле. И. Филиппов вспоминает, что в 1970-е годы, во время его обучения на истфаке МГУ студентам не рекомендовали читать именно политэкономические работы Поршнева “в отличие от “Народных движений” и других его работ по XVII в.”. После 1956 года ни одной статьи Поршнева не появилось более в сборнике “Средние века”, а редкие ссылки на его труды касались почти всегда поршневских взглядов на классовую борьбу, которые медиевисты продолжали критиковать и после его смерти, время от времени подпитывая собственную “правильную” марксистскую идентичность75.
Безусловно, главная линия конфликта в ходе дискуссии об ОЭЗФ пролегла между московскими медиевистами и Б.Ф. Поршневым. Тем не менее возникает вопрос: почему медиевисты не пожелали вступить в серьезную дискуссию с М.Я. Сюзюмовым — единственным, кто принципиально не согласился с самой постановкой обсуждаемой проблемы? Одна лишь Е.В. Гутнова настойчиво пыталась привлечь внимание коллег к концептуальному произволу Сюзюмова. Конечно, в раздраженном окрике в его адрес отсутствуют явные следы проработок сталинского времени (хотя в удовольствии обвинить Сюзюмова в еще недавно убийственных “юридизме” и “объективизме” Гутнова себе не отказала), но сама по себе реплика фиксирует острое неприятие чего-то не вписывающегося в буквально рождающийся на глазах канон. Практически каждое замечание Гутновой относительно предложений Сюзюмова несет в себе единственный смысл — повелительное “нельзя”76. Гутнову возмущало все: начиная от принципиального отказа видеть разницу в формулировке ОЭЗФ у Поршнева и Сказкина, заканчивая ссылками на неканонического Маркса. Кстати, строптивый Сюзюмов умел подбирать цитаты из классиков для подтверждения собственных мыслей, при случае ссылаясь на существующие разночтения русского перевода и немецкого оригинала, которым зачастую пользовался77.
Так или иначе, но в середине 1950-х годов явное отклонение Сюзюмова от “нормы” дискуссии еще не несло для него никаких угроз. Использовавшаяся в сталинское время процедура поиска явных идеологических изъянов оказалась негодна, а других механизмов пресечения неожиданно обнажившейся девиации в арсенале у медиевистов пока что не обнаружилось. Им еще предстояло найти новые культурные формы и приемы маргинализации и исключения неудобных.
Не случайно XVIII сборник “Средних веков”, изданный в том же, 1960 году, тематически оказался собран из статей, возобновивших несколько подзабытую после 1953 года традицию критики буржуазной историографии. Именно критика буржуазной историографии заменила собой процедуру отыскивания у коллег-историков тех или иных политических уклонов или влияния вражеского окружения. Теперь уже критика буржуазной историографии задавала границы “свободного” марксистского творчества, и именно на нее была возложена обязанность замерять марксистскую чистоту корпорации и оберегать неприкосновенность недавно созданного канона.
Определение “верности-неверности” канону осуществлялось путем прочерчивания территории подлинно советской медиевистики в противовес идеологически опасному возрождению интереса к социально-экономическим проблемам в буржуазной историографии: “Критический анализ работ представителей этого направления с марксистско-ленинских позиций тем более важен, что их авторы, обычно убежденные враги исторического материализма, в силу свойственного им эклектизма нередко пытаются использовать отдельные положения марксизма, а иногда даже приписывают свой интерес к социально-экономической проблематике марксистскому влиянию. Выяснение подлинного лица этих историков, методологических основ их концепций, их действительного отношения к марксизму, раскрытие политической тенденциозности в истолковании фактического материала является необходимым условием использования работ этих историков”78. Статьям А.И. Данилова и Е.В. Гутновой, презентовавшим в этом же выпуске “Средних веков” новую форму активной наступательной борьбы “против всех проявлений враждебной марксизму буржуазной идеологии”79, предшествовало неизменно установочное вступление С.Д. Сказкина80 — еще одно свидетельство установившегося консенсуса.
Фигура А.И. Данилова, оказавшаяся в последнее время в центре дебатов о судьбах медиевистики, позволяет существенно дополнить тему организации региональных школ. Данилов — ученик А.И. Неусыхина — был одним из многих медиевистов, оказавшихся на периферии в условиях перепроизводства кадров в столице. Попав в далекий Томск, он тем не менее сделал блестящую академическую и административную карьеру, торжественно вернулся в центр, став в итоге заведующим кафедрой истории Средних веков МГУ (и с конца 1960-х годов — министром просвещения РСФСР). Тем не менее Данилов известен прежде всего как создатель томской историографической школы. И подобная известность вполне оправданна, поскольку триумф в столице был прямым следствием успешной институционализации в провинции.
В 1955 году, в то время как медиевисты были заняты обсуждением предложений Поршнева, лидер томичей отметился непримиримой статьей о Д.М. Петрушевском, в которой тезис о принципиальной чуждости буржуазного ученого Петрушевского советской медиевистике проводился с использованием всех приемов сталинской риторики81. Статья была написана даже в более суровой форме, чем аналогичное по своим целям сочинение Ф.Я. Полянского, увидевшее свет в самый разгар охоты на космополитов82. Излишняя непримиримость Данилова в отношении буржуазных “отцов” корпорации отмечалась даже “Вопросами истории”83. Тем не менее, демонстрируя собственную ортодоксальность на историографической ниве, Данилов громко заявлял о себе как о региональном лидере, претендующем на некоторый еще не занятый сегмент интеллектуального поля, к тому же сегмент идеологически важный. Вскоре выпестованная Даниловым историографическая школа, заметно опередив аналогичные процессы в центре, начнет заниматься исследованиями, критикующими буржуазную историографию. При этом разработанная Даниловым программа не была повторением московских задов, но демонстрировала значительный градус интеллектуального отклонения, только не в сторону большей свободы и открытости, но в сторону ортодоксального ригоризма. Именно разоблачаемые амбициозным историком и успешным администратором из провинции ошибки классиков буржуазной историографии XIX—XX веков задавали тот набор вредных отклонений, которые при случае легко могли быть обнаружены у вызывающих подозрение советских коллег. И в 1961 году Данилов, словно бы завершая свое утверждение уже не только в качестве регионального лидера, опять действует на опережение и выступает с серией методологических предложений, которые безапелляционно прочерчивали границы марксистского теоретизирования — в противовес некоторым уже начавшимся неортодоксальным методологическим поискам советских историков84. Этой же цели служила его статья 1969 года в “Коммунисте”, направленная против структуралистских исканий Гуревича, Барга, Бессмертного, Штаерман и Даниловой. Впоследствии эта работа стала предметом обязательных отсылок в дебатах о прошлом корпорации85.
Но, несмотря на такой исключительный успех томского периферийного проекта, образ всезнающего центра (прежде всего Москвы, но также и Ленинграда), безусловно, стал важной и обязательной точкой отсчета в воображаемой географии советской медиевистики. Искусственная “нищета” периферии, подпитывая эксклюзивные настроения в среде столичных ученых и одновременно способствуя закреплению специфических взаимоотношений по линии центр—периферия, стала одной из важных составляющих новой архитектуры исторической науки послесталинского Советского Союза.
Создание же официальной летописи корпорации, призванной дать представление о правильных параметрах памятования ее славного прошлого, должно было увенчать новый историографический режим. В уже упоминавшемся XVIII выпуске “Средних веков” прозвучал призыв “к созданию в дальнейшем научной истории советской исторической науки”, при этом “на первом плане в ней должны [стоять]… вопросы историографического анализа”86. Эта задача в конце концов была возложена на О.Л. Вайнштейна, в полной мере испытавшего на себе все повороты развития медиевистики в СССР87. В 1968 году исполненная в присущем Вайнштейну библиографически-засушенном стиле летопись вышла в свет. И хотя обезличенная и идеологически выдержанная (к полувековому юбилею революции) история призвана была свидетельствовать о том, что советская медиевистика “из года в год становилась все богаче и разнообразнее по тематике, сохраняя единство своей марксистско-ленинской методологической основы”88, многие явные двусмысленности и разночтения в книге не в меньшей степени свидетельствовали о зазоре между памятью об истории корпорации и опытом пребывания в этой истории.
Серию описанных выше дисциплинирующих приемов было бы неверно рассматривать как последовательную программу, к тому же направленную исключительно вовне. Те, от кого исходило это дициплинирование, направляли его не в меньшей степени и на самих себя. Дисциплинирование — не только создание новых конвенций, так же как и новых форм санкций за их нарушение, но и приспосабливание к новым правилам игры, поиск новых культурных средств для выражения собственной идентичности, которая была поставлена под сомнение неожиданным идеологическим потеплением 1960-х годов.
Советские медиевисты никогда не испытывали особой любви к режиму, контроль которого над дисциплиной сводился к поддержанию всей корпорации в нестабильном состоянии — при этом, как правило, руками самого же цеха. Но, с другой стороны, именно период послевоенной нестабильности был временем прихода в науку большинства советских медиевистов послевоенного поколения, временем первых их успехов, эпохой создания новой советской медиевистики. Сталинское время оставило по себе воспоминания не только о репрессиях и притеснениях, но и о приобретенных позициях (включая расширение географии, увеличение преподавательских окладов, числа мест в аспирантуре), и об интеллектуальных открытиях и псевдооткрытиях. Согласно общепринятому мнению, закрепленному в книге Вайнштейна, советская медиевистика была создана далеко не сразу после революции, но именно в 1930—1940-е годы. И эта дисциплина воспринималась не просто как созданная, но и выстраданная всем сообществом. Сталинская теоретическая неопределенность, бившая по “правым” и “левым” уклонам, была едва ли не ключевым фактором в ее конструировании. “Наша” советская медиевистика, выдержавшая бесцеремонный диктат политической власти, освященная потом и кровью пострадавших учителей (даром что власть в науке была приобретена за счет этих же учителей), уже с середины 1950-х годов стала рассматриваться как непререкаемая ценность. Миф о Поршневе и борьбе с ним в значительной степени облегчал именно такое восприятие. Однако сплавление сталинского и медиевистского — редко смешиваемых на субъективном уровне даже у самых лояльных — распространялось не только на теоретические или интеллектуальные конструкции.
Ослабление идеологического пресса, казалось, позволяло бережно очистить нетронутые профессиональные ценности от самых грубых напластований сталинского времени. В плоскости теории нужно было избавиться от излишнего внимания к классовой модели анализа (вроде пресловутой “революции рабов”) и найти свое, медиевистское, которое открывало “больший простор для изучения общества как целого”89. Но процедура очищения, как мы видели на примере дискуссии об ОЭЗФ, оказалась достаточно опасной. Никто же не знал, где та граница очищения сталинских завалов, за которой вся конструкция может начать разрушаться. И до чего можно дойти в этом очищении, чтобы не потерять себя? Ведь уже осенью 1953 года новым лидерам советской исторической науки стали задавать такие вопросы “снизу”, ответы на которые приходилось изобретать на ходу — и получать новые окрики сверху90. Поэтому дискуссия о наличии самих перегибов и необходимости их преодоления стала предметом бесконечного торга.
Паролями же нового историографического режима оказались порядок и стабильность в прошлом и настоящем. Упомянутое уже мирное сплочение медиевистов подле своего “патриарха” С.Д. Сказкина — вот идеальный образ существования корпорации. Это мечта о той, казалось, еще недавно недостижимой стабильности, в которой академическая позиция будет означать право на обладание определенной властью, а доцент пединститута в силу занимаемой им ступеньки в академической иерархии будет не способен ставить под сомнение авторитет стоящих выше по рангу товарищей. Такой академический консерватизм был не только социальной стратегией, но и интеллектуальной идеологией, замешанной к тому же на топике интеллектуального избранничества (“только мы, профессионалы, можем…”), о которой проницательно писал П.Ю. Уваров. В новых условиях стабильный канон (пусть никто и не замечал, что он создавался еще по сталинским теоретическим прописям) заменил постоянно виляющую среднюю линию, а нерефлексивное разоблачение теоретических ошибок в духе 1949 года обернулось респектабельной критикой буржуазной историографии, оберегающей внешние границы этого же канона. Теоретическая горячка неопределенности превратилась в казенную и скучнейшую “методологию марксистского исторического исследования” (на которую всерьез никто внимания уже не обращал91), а статусное непостоянство сменилось академической устойчивостью и созданием пусть и миниатюрной, но все же империи медиевистов, со своей процветающей метрополией и (иногда бунтующими) колониями. Стабильность настоящего неминуемо диктовала необходимость стабильного прошлого, о котором советские медиевисты узнавали из созданной Вайнштейном летописи корпорации.
Такое гибкое и не всегда определенное дисциплинирование стало возможным и потому, что цех медиевистов принял на себя обязательства по самоконтролю. И интенсивность этого самоконтроля, так же как и дисциплинирования, диктовалась не столько указаниями “сверху”, сколько переменчивой ситуацией конфликтов и противостояний среди самих медиевистов. Вытеснение и маргинализация всего и вся, что могло поставить под сомнение существующий status quo (но также обретенную хрупкую идентичность), диктовались не просто кровожадной потребностью, но ценностной убежденностью. Сервильность и страх, спонтанная подозрительность и самоконтроль, но также и элитарный академизм — были частью идентичности медиевистов не в меньшей степени, чем “общепринятая” трактовка генезиса феодализма, которая стала пересматриваться на излете хрущевской оттепели некоторыми новаторами. Попытка Гуревича разобраться и с методологическими основами этой конструкции, и, следовательно, с характером вклада “учителей” (например, всеми уважаемого А.И. Неусыхина) именно потому и вызывала такое острое неприятие что в конце 1960-х, что в начале 2000-х годов, что он осмеливался “ворошить прошлое” (вместо молчаливого и “сопереживательного” его принятия), обращаться к весьма малопочтенным сторонам данного консенсуса, ставить под сомнение не просто ряд концептуальных положений, а всю травматичность их недобровольного вменения.
Естественно, что описанная модель дисциплинирования является всего лишь идеальным типом, требующим анализа в применении к конкретным ситуациям. Но тем не менее она позволяет сформулировать вопрос о соотношении интеллектуального раскрепощения и самоограничения оттепельных процессов внутри советских гуманитарных наук92. То, что эти два процесса оказывались взаимосвязаны, вряд ли можно было ставить под сомнение. Важно другое: самоограничение и дисциплинирование оказываются столь же характерными чертами оттепели, что и готовность к интеллектуальной дискуссии. Возможно, в этом кроется и ключ к пониманию историографической ситуации 1970-х годов, помимо давления Трапезникова, Ягодкина, Федосеева и присных, а также их борьбы со всем тем, что хотя бы отдаленно напоминало о “пражской весне”.
Тот всегда несколько неопределенный “марксизм”, которым до конца 1980-х призывали овладевать советских медиевистов (и историков вообще), на деле имел множество идеологических и историографических обличий — до середины 1930-х годов это был “антиэксплоататорский” марксизм Покровского и его последователей, затем это был уже “ждановский” патриотический канон (с упором на прогресс и ведущую роль то государства — желательно русского, — то “народных масс”), а с середины 1950-х он сменился более гибким и растяжимым (условно) “сусловским” марксизмом, куда более озабоченным своими внешними границами (борьбой с ревизионистами и фальсификаторами), чем гомогенностью все более разрыхляемого теоретического “ядра”. И если в Поршневе действительно было много от этих первых двух идейных формообразований, то послесталинскому канону, все сильнее подмораживающемуся в идеологии и одновременно вполне позитивистскому по методологии, идеально соответствовали Данилов, Гутнова (автор специального пособия о подходах Маркса и Энгельса к средневековой истории93), и Удальцова94, со всем набором их разнообразных административных и академических регалий.
ПОСЛЕСЛОВИЕ К ДВУМ БИОГРАФИЯМ
Избавившись к концу 1950-х от превратностей и непостоянства сталинского времени, советским историкам удалось довести до завершающей фазы проект “Всемирной истории”, задуманный еще в конце 1920-х. Третий, “средневековый” том “Всемирной истории” подвел черту под усилиями медиевистов в этом направлении. Всемирно-историческое полотно, сшитое марксистскими нитками советского производства, было плотно упаковано в солидные темно-зеленые тома, позитивистское содержание которых наверняка бы вызвало недоумение или даже бессильную ярость (“за что боролись?”) у былых крайних ревнителей марксистской чистоты. Но долг перед революционными двадцатыми, пусть и в таком весьма своеобразном духе, был выполнен, экзамен — удачно или нет — советскими медиевистами оказался сдан, а диплом получен. Наступала эпоха до бесконечности уточняемой конкретизации и планового углубления шурфов, а дальнейшие опыты построения глобальной всемирной истории и встраивания туда “срединной формации” казались всем чем-то излишним. Всем, кроме Поршнева.
Порвав с медиевистами, Поршнев становится заведующим сектором новой истории в академическом Институте истории, однако, не встретив понимания своих всеохватных проектов и там, перебирается в созданный специально под него более скромный сектор истории общественной мысли. Очертив полный интеллектуальный круг, Поршнев будто бы вернулся в семинар к своему учителю В.П. Волгину. Но отныне между Поршневым и историками в целом пролегла непреодолимая пропасть95. Тем не менее он продолжал инвестировать свои умения и энергию во все новые и новые интеллектуальные сферы, а поиск институциональных трамплинов, так же как и союзников, для последующего разворачивания своего исходного проекта всечеловеческой истории не прекращался до самой смерти ученого в 1972 году. Поршнева так и не покинула идея построения некой метадисциплины, проектируемой под ученого, “сознающего всю ответственность общего чертежа новой конструкции” и знающего рецепт монтажа всех частных дисциплин в “комплексную науку о человеке, о людях”96. Нетрудно догадаться, что таким ученым Поршнев считал именно себя. Историческая психология, палеонтология, проблемы начала человеческой истории и даже принесшие ему сомнительную известность поиски снежного человека — все приносилось на алтарь призрачного синтеза и попытки, целиком в духе просветителей, “видеть историю в целом”, тем самым увеличивая коэффициент прогнозируемости: “Ведь историческая наука вольно или невольно ищет путей стать наукой о будущем”97. Однако дисциплинарная жесткость советской академической системы, помноженная на цинизм большинства коллег, сыграли с Поршневым злую шутку. Теория en grande, как и стремление к ней выглядели в послехрущевской Москве полнейшим анахронизмом, невнятным эхом 1920-х. Сам же Поршнев с нереализованными академическими планами так и остался всего лишь потенциальным советским Броделем с его невоплощенным проектом “Дома наук о человеке”98.
Что касается М.Я. Сюзюмова, то с упорством, не меньшим, чем у Поршнева, он продолжал отстаивать независимость собственных идей. С выходом в свет в 1960 году первого выпуска кафедрального научного сборника “Античная древность и средние века” интеллектуальные претензии Сюзюмова на статус регионального лидера получили и институциональное оформление. В основу нового сборника была положена идея городского континуитета, согласно которой основой византийской истории стоило считать не сельскую общину, а город (что совершенно противоречило общепринятым представлениям). Нужно сказать, что специфические воззрения на историю Византии византинистами ему прощались99. Однако бесцеремонное вторжение Сюзюмова в “святая святых” нового канона — проблему генезиса феодализма — незамедлительно встретило резкий отпор. В 1966 году на посвященном этой теме заседании доклад Сюзюмова о происхождении средневекового города и множественности его функций был раскритикован, а тезис о невозможности “транссальтации” (перепрыгивания через формацию) был воспринят (и не безосновательно100) едва ли не как отрицание официальной идеологемы, согласно которой страны третьего мира вступают на путь социализма, минуя капитализм101. Для медиевистов Москвы после сессии 1966 года Сюзюмов стал, как отмечает М.А. Поляковская, persona non grata102. Дисциплинирование формата 1966 года с его систематичностью совсем не напоминало одергивание 1955 года “в дискуссионном порядке”. Его концепцию высокомерно и немногословно отвергали, на письма не отвечали, фактически загнав в уральское “гетто” созданной им же школы. И тем не менее вплоть до конца пребывания на кафедре “он… самозабвенно боролся за свои идеи”. Ирония заключалась лишь в том, что “его оппоненты были далеко от Свердловска, а слушатели были его учениками и единомышленниками”103.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Я не думаю, что Beyond советской медиевистики, каким он представился мне из “нулевой” точки дискуссии об ОЭЗФ, освещен тут сколь бы то ни было полно или единственно возможным образом. Хотелось бы только надеяться, что мой подход сумел избежать — само собой разумеющейся — однозначности мемуарных историй. Это последнее качество я рассматриваю не в оценочной перспективе (как синоним трактовки “субъективной”, “неверной”, “неправдивой” и так далее), но в перспективе аналитической. Ведь однозначность предлагает слишком простые и схематичные ракурсы представлений о советском Beyond’e, интересуясь более скелетами в чужих шкафах, чем сложными конфигурациями эпохи и человеческой субъективности.
Об этом персональном “двойном дне” в этой статье не было возможности говорить детально. Но даже маленький дополнительный штрих к биографии М.Я. Сюзюмова может существенно расширить и усложнить уже представленный мною анализ. Несмотря на постоянные конфликты с академическим официозом, Сюзюмов до конца дней, судя по заметкам знавшего его А.П. Каждана, оставался убежденным сталинистом и даже собственное попадание в жернова репрессий мог воспринимать в парадоксально византийском преломлении — местные феодальные магнаты упрятали его в тюрьму, а император (Сталин) освободил. Схожей — хотя и в большем масштабе — была судьба таких академиков сталинского времени, как Виноградов или Греков, которые знали в своей жизни и аресты и дальнейшее, в послевоенные годы, возвышение до “наместников Сталина” в лингвистике или ранней русской истории104. А чего стоит возмущение, с которым Сюзюмов отозвался на работу о земельных владениях византийских монастырей одного из коллег: “Как осмелился этот Фрейденберг писать о православных таинствах! Талмуд и синагога — вот его удел”!105 У каждого участника истории советской медиевистики было свое “двойное дно”, и в исследовательской перспективе говорить об этом стоит не в плане осуждения и разоблачения, но только ради вдумчивого встраивания разных “неудобных” сюжетов в общую реконструкцию советского интеллектуального ландшафта и его сложной динамики.
Если попытаться единым взглядом окинуть ряд фигур — странного свердловского византиниста Сюзюмова, неутомимого борца за признание Поршнева или саратовского медиевиста Стама, “красного профессора” Сидорову и дочь настоятеля Исаакиевского собора А.Д. Люблинскую, — картина противостояния немногих действительно настоящих ученых однообразному монолиту всей прочей медиевистики существенно меняется. А навязываемые мемуарами оппозиции и коллизии — Гуревич vs корпорация, корпорация и Гуревич, Данилов contra Гуревич и так далее — уже не кажутся столь очевидными и само собой разумеющимися.
Это же касается и альтернативы двух (не более!) медиевистик — официальной и неофициальной, советской и несоветской. Достаточно вспомнить о жажде переосмысления устоявшихся трактовок у Сюзюмова или о глобальном поиске истоков человеческой истории Поршневым, чтобы рассматривать неофициальную медиевистику скорее как одну из возможных советских интеллектуальных альтернатив. Имелось множество вариантов и оттенков “советского”, так же как и сценариев того, как быть советским историком (и что это самообозначение подразумевает). История Beyond’а советской медиевистики — это также и возможное повествование о таких сценариях. Динамическое пересечение установок, ценностей и карьерных траекторий героев этой истории в изменчивых советских контекстах, собственно, и составляет ткань этого повествования. Рассказав историю об ОЭЗФ, я представил лишь несколько таких сценариев и несколько контекстов. Но число их можно множить, и это отнюдь не будет лишь навязчивым увеличением числа параметров, но подлинным включением новых параметров, влияющим на изменения общей перспективы.
В начале статьи я отмечал, что Beyond советской медиевистики — это не повествование об успехах, “заслуженных” деятелях и так далее. Сейчас мне кажется, что в скрытой истории корпорации нет ничего лишнего, что должно было бы исключаться. Даже утомительные советские писания о непрестанном росте числа кафедр и совершенствовании кадров имеют свою важную функцию в этом расширенном контексте. И выход на этот контекст дадут не столько сами по себе мемуарные истории наших почтенных медиевистов, но макимально полные библиографические указатели или уже упомянутая книжка О.Л. Вайнштейна об истории советской медиевистики. Листая сейчас этот перенасыщенный отсылками труд, понимаешь, что внешнего драматизма в нем не более, чем в статистических подсчетах “Книги Страшного суда”. Но именно обнаруживаемые в нем умолчания и противоречия, странные перерывы в публикациях одних, дотоле плодовитых, авторов или неожиданные смены местоположения других — все это не оставляет сомнения в том, что драматический Beyond истории цеха скрывается в том числе и за официальными летописями корпорации. Остается наряду с прочими документами (включая, разумеется, и материалы архивов — столичных и региональных) скрупулезно читать и самые правоверные сводки, помня о неизбежной релятивности каждого из подходов и не теряя веры в пользу рациональных дискуссий.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Гуревич А.Я. Крестьянство Юго-Западной Англии в донормандский период. Проблема образования класса феодальных крестьян в Уэссексе в VII — начале XII в. М., 1950.
2) Гуревич А.Я. Путь прямой, как Невский проспект // Одиссей: Человек в истории. 1992. М., 1994. С. 21.
3) Гутнова Е.В. Пережитое. М.: РОССПЭН, 2001.
4) Мильская Л.Т. Воспоминания Е.В. Гутновой и их достоверность // Средние века. Вып. 63. М.: Наука, 2002. С. 394—401; Гуревич А.Я. Историк среди руин: Попытка критического прочтения мемуаров Е.В. Гутновой // Там же. С. 362—393; Мильская Л.Т. Заметки на полях (по поводу статьи А.Я. Гуревича “Историк среди руин” // Средние века. 2002. Вып. 65. М.: Наука, 2004. С. 214—228; Гуревич А.Я. О присвоении прошлого. Открытое письмо Л.Т. Мильской // Средние века. Вып. 66. М.: Наука, 2005. С. 408—-414.
5) Уваров П.Ю. Портрет медиевиста на фоне корпорации // НЛО. 2006. № 81. См. также важную статью, написанную “по мотивам” некролога, но с несколько иной акцентировкой: Уваров П.Ю. А.Я. Гуревич и советская медиевистика. Портрет на фоне копрорации // http://www.rsuh.ru/article.html?id=55168.
6) Достаточно упомянуть отклик Р. Фрумкиной или публичные выступления Н.Е. Копосова, отразившиеся частично и в его рецензии на книжку П.Ю. Уварова: Фрумкина Р. “Нет, ребята, все не так…” // http://www.polit.ru/author/ 2007/01/10/gurevich.html; Копосов Н.Е. Эпистемология доверия или девиантная совокупность. Рец. на: Уваров П.Ю. Франция XVI в.: Опыт реконструкции по нотариальным актам. М., 2004 // Одиссей: Человек в истории. 2007. М., 2008.
7) См. материалы сборника: Михаил Бахтин: рro и contra. СПб.: Изд-во РХГИ, 2002; Баран Х. Рецепция Московско-Тартуской школы в США и Великобритании // Московско-Тартуская семиотическая школа: История, воспоминания, размышления / Сост. и ред. С.Ю. Неклюдова. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1998. С. 246—275 (и другие статьи в том же издании).
8) Копосов Н., Бессмертная О. Юрий Львович Бессмертный и “новая историческая наука” в России // Homo Historicus. К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного: В 2 кн. Кн. 1. М.: Наука, 2003. С. 122—160.
9) Гуревич А.Я. История историка. М.: РОССПЭН, 2004; Баткин Л.М. Историк о себе. Внутренняя логика самодвижения // Баткин Л.М. Пристрастия: Избранные эссе и статьи о культуре. 2-е изд., доп. М.: РГГУ, 2002. С. 16—110; “Начать с начала…” Интервью Ю.Л. Бессмертного Н.Е. Копосову (20 сентября 1991 г.) // Homo Historicus. Кн. 2. С. 335—370. “Модельным” здесь наверняка был опыт французских коллег: Essais d’ego-histoire / Pierre Nora (Еd.). Paris: Gallimard, 1987 (с автобиографическими очерками Шоню, Дюби и Ле Гоффа и других).
10) Гутнова Е.В. Пережитое. С. 426—428.
11) Последний тому пример — совсем недавняя публикация Ю.П. Зарецкого, где на материалах все того же “антикосмополитского” заседания рассматривается общий ритуал проведения такого рода публичных процедур, независимо от специфики аудитории. “Человеческие драмы” и принудительное единомыслие оказываются в конечном счете фоном для создания “замечательных научных трудов” (курсив автора. — В.Р.); но вопрос о том, как именно одно оказывается связано — и противопоставлено — другому, в статье остается практически незатронутым. См.: Зарецкий Ю.П. Актуальное прошлое: стенограмма собрания московских медиевистов 1949 года. Опыт медленного чтения // НЗ. 2009. № 1. С. 77—96.
12) Maitland F.W. Domesday Book and Beyond: Three Essays in the Early History of England. London: Cambridge University Press, 1907. P. VI.
13) Поршнев Б.Ф. К вопросу об основном экономическом законе феодализма // Вопросы истории. 1953. № 6. С. 52—67.
14) См. подробнее о развернутой тогда дискуссии: Pollock Ethan. Stalin and the Soviet Science Wars. Princeton: Princeton University Press, 2006. P. 168—211.
15) Поршнев Б.Ф. К вопросу об основном экономическом законе феодализма С. 55.
16) Об основном экономическом законе феодальной формации (к итогам дискуссии) // Вопросы истории. 1955. № 5. С. 79. Не все из участников были медиевистами (поскольку заинтересованными сторонами были также политэкономы и юристы), но ключевые статьи принадлежали именно им.
17) Мейман М.Н., Сказкин С.Д. Об основном экономическом законе феодальной формации // Вопросы истории. 1954. № 2. С. 71—91. Незадолго до этого, в 1953 году, М.Н. Мейман опубликовал статью, в которой доказывалось экономическое превосходство мелкого производства над крупным в рамках феодальной формации (Мейман М.Н. Движение феодального способа производства // Исторические записки. 1953. Т. 42. С. 116—159). Опыт теоретического тандема Меймана и Сказкина имел продолжение: Мейман М.Н., Сказкин С.Д. К вопросу о непосредственном переходе к феодализму на основе разложения первобытнообщинного способа производства // Вопросы истории. 1960. № 1.
18) Филиппов И.С. Б.Ф. Поршнев и политическая экономия феодализма // Французский ежегодник 2007: Советская и французская историографии в зеркальном отражении. 20-е — 80-е годы ХХ в. М.: Едиториал УРСС, 2008. С. 87.
19) Сюзюмов М.Я., Данилова Г.М., Телепенин М.С., Антонова К.А. Об основном экономическом законе феодальной формации // Вопросы истории. 1954. № 7. С. 118, 122; Краткий обзор статей об основном экономическом законе феодализма // Вопросы истории. 1955. № 2. C. 79.
20) В сталинское время многие мероприятия, в том числе и научные, хотя и носили название “дискуссии”, по своему культурному содержанию оказывались весьма специфическим явлением: Кожевников А.Б. Игры сталинской демократии и идеологические дискуссии в советской науке: 1947—1952 гг. // Вестник истории естествознания и техники. 1997. № 4. С. 26—58.
21) Черняев А.С. Моя жизнь и мое время. М.: Международные отношения, 1994. С. 210—211.
22) Поршнев Б.Ф. О начале человеческой истории (проблемы палеопсихологии). 2-е изд., доп. СПб.: Алетейя, 2007. С. 11.
23) Кондратьев С.В., Кондратьева Т.Н. Наука “убеждать”, или Споры советских историков о французском абсолютизме и классовой борьбе (20-е — начало 50-х гг. ХХ века). Тюмень, 2003. С. 182.
24) Красноречивым свидетельством может служить книга Е.А. Косминского и О.Л. Вайнштейна “Феодализм в Западной Европе”, изданная в 1932 году в популярной библиотеке “Всемирная история” под редакцией М.Н. Покровского. Исходные положения, высказанные в этой книжке, а также в статье Косминского о феодализме для Большой советской энциклопедии (Косминский Е.А. Феодализм // БСЭ. Т. 57. Стб. 113—136), на протяжении последующих двадцати лет варьировались в ту или другую сторону в зависимости от необходимости политического момента. Ср. теоретические введения к вузовским учебникам по истории Средних веков: История Средних веков. Т. 1 / Под ред. А.Д. Удальцова, Е.А. Косминского и О.Л. Вайнштейна. М., 1938; История Средних веков. Т. 1 / Под ред. А.Д. Удальцова, Е.А. Косминского и О.Л. Вайнштейна. 2-е изд. М., 1941; История Средних веков. Т. 1 / Под ред. Е.А. Косминского, С.Д. Сказкина М., 1952.
25) Свешников А. Советская медиевистика в идеологической борьбе конца 1930— 1940-х годов // НЛО. 2008. № 90.
26) Кондратьев С.В., Кондратьева Т.Н. Наука “убеждать”… С. 72—73.
27) Поршнев Б.Ф. Социальная психология и история. М., 1979. С. 11.
28) Гордон А.В. Б.Ф. Поршнев: впечатления и размышления // Французский ежегодник 2005: Абсолютизм во Франции. К 100-летию Б.Ф. Поршнева (1905— 1972). М.: Едиториал УРСС, 2005. С. 54.
29) О двух альтернативах на примере изучения истории Великой французской революции см.: Гордон А.В. Проблемы социальной истории. Великая французская революция в ретроспективе 1917 года. Становление советской историографии // Одиссей: Человек в истории. 2004. М., 2004 С. 253—280.
30) Поршнев Б.Ф. Третья тетрадь “Хронологических записок” Маркса // Большевик. 1941. № 1. С. 93—94.
31) Свешников А. Советская медиевистика в идеологической борьбе конца 1930— 1940-х годов// НЛО. 2008. № 90.
32) История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс. М., 1938. С. 339—340.
33) В отделении истории и философии Академии наук СССР // Известия АН СССР. Серия Истории и философии. 1948. Т. 5. № 5 С. 469—470.
34) Вите О.Т. Борис Федорович Поршнев и его критика человеческой истории // Французский ежегодник 2005: Абсолютизм во Франции. К 100-летию Б.Ф. Поршнева (1905—1972). С. 8.
35) Поршнев Б.Ф. Современный этап марксистско-ленинского учения о роли масс в буржуазных революциях // Известия АН СССР. Серия: История и философия. 1948. Т. 5. № 6. С. 473—488; Он же. История средних веков и указание товарища Сталина об “основной черте” феодального общества // Там же. 1949. Т. 6. № 6. С. 521—537; Он же. Формы и пути крестьянской борьбы против феодальной эксплоатации // Там же. 1950. Т. 7. № 3. С. 205—221; Он же. Сущность феодального государства // Там же. 1950. Т. 7. № 5. С. 418—444. Следует обратить внимание, что эти статьи Поршнев публикует не в профильных “Вопросах истории” или “Средних веках”; впоследствии руководителям “Известий” пришлось даже публично отмежевываться от статей Поршнева на страницах своего журнала.
36) Митин А., Лихолат А. За высокий идейный и научный уровень. О журнале “Вопросы истории” // Культура и жизнь. 1949. 21 апреля. С. 3. Авторы статьи были сотрудниками Отдела науки ЦК ВКП(б); ее публикация была приурочена к выходу специальных постановлений Секретариата и Политбюро ЦК ВКП(б) конца марта — начала апреля 1949 года о необходимости скорректировать политику журнала и об изменении его редколлегии; см.: Сталин и космополитизм. 1945—1953: Документы Агитпропа ЦК. М.: МФД; Материк, 2005. С. 350—353.
37) Рецензия Поршнева на книжку Косминского была безоговорочно комплиментарной, см.: Поршнев Б.Ф. Рецензия на: Косминский Е.А. Исследования по аграрной истории Англии. Изд. Академии наук СССР. Институт истории. М., 1947 // Советская книга. 1948. № 2. С. 70—75.
38) Поршнев Б.Ф. История средних веков и указание товарища Сталина… С. 521.
39) Поршнев Б.Ф. Сущность феодального государства. С. 426.
40) Против объективизма в исторической науке // Вопросы истории. 1948. № 12. C. 3.
41) Кондратьев С.В., Кондратьева Т.Н. Наука “убеждать”… С. 172—240.
42) Там же. С. 213—214.
43) Цит. по: Кондратьев С., Кондратьева Т. Наука “убеждать”… С. 212.
44) Именно эта агрессивная тактика оказалась весьма удачной при разгроме “космополитов” в филологии или специалистов по истории немецкой классической мысли в философии (а карьера разоблачителей, вроде Г. Бердникова или З. Белецкого, уверенно шла вверх). См.: Азадовский К., Егоров Б. “Космополиты” // НЛО. 1999. № 36; Батыгин Г.С., Девятко И.Ф. Дело профессора З.Я. Белецкого // Философия не кончается… Из истории отечественной философии. ХХ век: В 2 кн. Кн. 1: 20—50-е годы / Под ред. В.А. Лекторского. М.: РОССПЭН, 1998. С. 218—242; Они же. Советское философское сообщество в сороковые годы: почему был запрещен третий том “Истории философии” // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 7. С. 628—639.
45) Бирюкович В.В. О некоторых вопросах развития феодального общества // Вопросы истории. 1952. № 2. C. 30—46.
46) Там же. С. 46.
47) Об этом подробнее см.: Шарова А.В. Историк средневековой Англии в советской России: компромиссы академика Е.А. Косминского // Одиссей: Человек в истории. 2003. М., 2003. С. 256—296; Гутнова Е.В. Пережитое. С. 260—261; Гуревич А.Я. История историка. С. 41—42.
48) Гутнова Е.В. Пережитое. С. 266—267.
49) Цит. по: Кондратьев С., Кондратьева Т. Наука “убеждать”… С. 232.
50) Историкам еще предстоит выяснять персональный состав, механизм аппаратной работы идеологических органов того времени и “бэкграунд” их основных сотрудников, а также роль персональных факторов в частных “изгибах” генеральной линии; это позволит отойти от анонимности и монолитности при понимании того, что составляло (и кто конкретно определял) на том или ином этапе “позицию ЦК”, “установки властей” и т.д. (см. важные в этом смысле работы М.В. Зеленова и Н. Митрохина: Зеленов М.В. Аппарат ЦК РКП (б) — ВКП (б), цензура и историческая наука в 1920-е годы. Нижний Новгород, 2000; “Это подло — политизировать науку”. Беседа Николая Митрохина с Всеволодом Михайловичем Ивановым // НЗ. 2007. № 5).
51) См. установочную передовую статью в центральном органе партии: За воинствующий материализм в общественной науке // Коммунист. 1953. № 2. С. 10.
52) Поршнева Е.Б. Реальность воображения (записки об отце) // Поршнев Б.Ф. О начале человеческой истории (проблемы палеопсихологии). С. 543.
53) Поршнев Б.Ф. Письмо в редакцию // Вопросы истории. 1953. № 4. C. 139—142.
54) Детали биографии Сюзюмова заимствованы мной из следующих публикаций: Пихоя Р.Г. Михаил Яковлевич Сюзюмов (К 80-летию со дня рождения) // Античная древность и средние века. Вып. 10. Свердловск, 1973. С. 4—20 (Рудольф Пихоя — один из постоянных членов команды Б.Н. Ельцина, возглавлявший Государственную архивную службу России в 1993—1996 годах); Поляковская М.А. Михаил Яковлевич Сюзюмов (К восьмидесятилетию со дня рождения) // Византийский временник. Т. 35. М.: Наука, 1973. С. 300—303; Она же. Ученый и время: К 100-летию со дня рождения М.Я. Сюзюмова // Византийский временник. Т. 54. М.: Наука, 1993. С. 170—182; Она же. М.Я. Сюзюмов: парадоксы жизни и творчества // Известия Уральского гос. ун-та. 1995. № 5; Kazhdan A. Portraits of Soviet byzantinists // Byzantine Studies. Vol. 10. Pt. 1/2. 1983 P. 202—215.
55) Поляковская М.А. Ученый и время. С. 172.
56) Сюзюмов М.Я. Научное наследие Б.А. Панченко // Византийский временник. Т. 25. 1964. С. 37.
57) Сюзюмов М.Я. Проблемы иконоборчества в Византии // Ученые записки Свердловского педагогического института. Вып. 4. 1948. С. 48—110.
58) Сюзюмов М.Я. Политическая борьба вокруг зрелищ в Восточно-римской империи IV века // Ученые записки уральского университета. Вып. 11. 1952. С. 84—134.
59) Пятая византиноведческая сессия Отделения истории и философии АН СССР // Византийский временник. Т. 5. 1952. С. 293—295.
60) Осипова К.В. Защита диссертаций по византиноведению в Москве в 1951— 1957 гг. // Византийский временник. Т. 11. 1958. С. 361.
61) Цит. по: Поляковская М.А. Ученый и время. С. 174.
62) Там же.
63) Так, например, А.П. Каждану пришлось искать работу в Иванове, А.Я. Гуревичу — в Калинине, а Ю.Л. Бессмертный десять лет преподавал в школе.
64) См., например: Барсенков А.С. Советская историческая наука в послевоенные годы. 1945—1955 гг. М., 1988.
65) См.: Егоров Б.Ф. Жизнь и творчество Ю.М. Лотмана. М.: НЛО, 1999. С. 46—50, 60—76.
66) Цит. по: Галямичев А.Н. Судьбы отечественной медиевистики. Саратовская школа: трудный путь становления. 1917 — середина 1950-х годов // Историк и власть: советские историки сталинской эпохи. Саратов: ООО Издательский центр “Наука”, 2006. С. 42.
67) Впрочем, примерно такой же была и технология строительства школы “Анналов” в 1960-е годы при Броделе — в общефранцузском масштабе (как ее описывал Н.Е. Копосов).
68) Сюзюмов М.Я. Всеобщая история в Свердловске перед юбилейным годом. Историческая наука на Урале за 50 лет, 1917—1967: Материалы 3-й науч. сессии вузов Уральского экономического района. Вып. 2. Всеобщая история. Свердловск, 1968. С. 5—6.
69) Филиппов И.С. Б.Ф. Поршнев и политическая экономия феодализма. С. 102.
70) Поршнев Б.Ф. К вопросу об основном экономическом законе феодализма. С. 66—67.
71) См.: Савельев А.В. Номенклатурная борьба вокруг журнала “Вопросы истории” в 1954 — 1957 гг. // Отечественная история. 2003. № 5. С. 130—139.
72) Обсуждение вопроса об основном экономическом законе феодализма // Вопросы истории. 1955. № 4. С. 95—97.
73) Как вспоминал безусловно уважавший его познания Гуревич, “Сказкин был человеком добрым, мягким, но абсолютно управляемым всеми, кто имел отношение к власти, к авторитету, кто мог внушить ему некоторый трепет — а его легко было напугать” (Гуревич А.Я. История историка. С. 137). См., напротив, апологетический очерк: Гутнова Е.В. Сергей Данилович Сказкин // Портреты историков. Время и судьбы. Том 2: Всеобщая история. М.: Университетская книга; Иерусалим: Мосты культуры / Гешарим, 2000. С. 197—206.
74) Научная и педагогическая деятельность С.Д. Сказкина // Средние века. Вып. XVII. 1960. С. 6—8.
75) Филиппов И.С. Б.Ф. Поршнев и политическая экономия феодализма. С. 123.
76) Гутнова Е.В., Сидоренко С.А. К вопросу об основном экономическом законе феодальной формации // Вопросы истории. 1954. № 8. С. 65—70.
77) Поляковская М.А. Ученый и время.
78) Советская медиевистика и ее задачи в области историографии // Средние века. Вып. XVIII. М., 1960. С. 54.
79) Данилов А.И. О критике буржуазной историографии в произведениях В.И. Ленина // Там же. С. 21; Гутнова Е.В. Значение трудов В.И. Ленина для разработки проблем историографии Средних веков // Там же. С. 22—36.
80) Сказкин С.Д. В.И. Ленин и некоторые проблемы медиевистики // Там же. С. 3—8.
81) Данилов А.И. Эволюция идейно-методологических взглядов Д.М. Петрушевского и некоторые вопросы историографии средних веков // Средние века. Вып. V. М., 1955. С. 297—323.
82) Полянский Ф.Я. О русской буржуазной историографии английской деревни // Вопросы истории. 1949. № 1.
83) Об изучении истории исторической науки // Вопросы истории. 1956. № 1. С. 9.
84) Данилов А.И. О некоторых вопросах дальнейшего изучения теоретико-методологических проблем исторической науки // Вопросы истории. 1961. № 3. С. 216—217. О двух программах разработки проблем марксистской методологии — А.И. Данилова и М.Я. Гефтера — см.: Hösler Joachim. Die sowjetische Geschichtswissenschaft 1953 bis 1991. Studien zur Methodologie- und Organisationsgeschichte. München, 1995. S. 111—118.
85) Данилов А.И. К вопросу о методологии исторической науки // Коммунист. 1969. № 5. С. 68—81.
86) Советская медиевистика и ее задачи в области историографии. С. 55.
87) Ученик “белоэмигранта” Бицилли по Новороссийскому университету в Одессе конца 1910-х годов (где он начинал работать, а затем уехал в Ленинград), Осип Вайнштейн был весьма ортодоксальным и эрудированным советским историком. Его непосредственно коснулись кампании конца 1940-х годов, после чего он был вынужден на несколько лет уехать работать в Среднюю Азию. См.: Лебедева Г.Е., Якубский В.А. Профессор О.Л. Вайнштейн в годы борьбы с космополитизмом // Проблемы социальной истории и культуры Средних веков и раннего Нового времени. Вып. 5. СПб., 2005. С. 102—126.
88) Вайнштейн О.Л. История советской медиевистики. 1917—1966. Л.: Наука, 1968. С. 106.
89) Гутнова Е.В. Пережитое. С. 292.
90) См. воспоминания И.С. Кона о растерянности и слезах академика Панкратовой, редактора “Вопросов истории”, после неприязненной встречи с ленинградским низовым “активом” (в марте 1957 года слишком оттепельная позиция журнала будет подвергнута критике со стороны партийных инстанций): Кон И.С. Восемьдесят лет одиночества. М.: Время, 2008. С. 54—55.
91) За исключением немногих энтузиастов вроде М.А. Барга; см.: Жуков Е.М., Барг М.А., Павлов В.И., Черняк Е.Б. Теоретические проблемы всемирно-исторического процесса. М.: Наука, 1979; Барг М.А. Категории и методы исторической науки. М.: Наука, 1984.
92) См.: Юдельсон А.В. Методологический поиск советских историков в 1960-е гг.: к вопросу об “оттаявшем” во время историографической “оттепели” // Образы историографии / Под ред. А.П. Логунова. М.: РГГУ, 2001. С. 147—172.
93) Оно выходило четырьмя изданиями с 1961 по 1986 год, но уже в характерном статусе студенческих пособий, а не обязательных для всех специалистов руководств.
94) См.: Алпатов В.М. Член-корреспондент РАН Зинаида Владимировна Удальцова (1918—1987) // Новая и новейшая история. 2008. № 6. С. 185—196.
95) Оболенская С.В. Первая попытка истории “Французского ежегодника” // Французский ежегодник 2002. М., 2002. С. 69.
96) Поршнев Б.Ф. О начале человеческой истории… С. 14.
97) Там же. С. 20.
98) См. о проекте Броделя и факторах его развития: Бикбов А.Т. Институты слабой дисциплины // НЛО. 2006. № 77.
99) Удальцова З.В. Советское византиноведение за 50 лет. М.: Наука, 1969. С. 67— 70, 85—88 и след.
100) Цитируемое М.А. Поляковской письмо М.Я. Сюзюмова к А.Д. Люблинской подтверждает опасения медиевистов на этот счет: Поляковская М.А. Историк и время. С. 177.
101) Обсуждение доклада М.Я. Сюзюмова см.: Средние века. Вып. 31. М., 1968. С. 93.
102) Поляковская М.А. Историк и время. С. 177.
103) Там же.
104) См.: Иванов Вяч.Вс. Голубой зверь (Воспоминания) // Звезда. 1995. № 3. С. 165—166.
105) Kazhdan A. Portraits of Soviet byzantinists. P. 214. Речь шла о статье М.М. Фрейденберга (Монастырская вотчина в Византии XI—XII вв. // Ученые записки Великолукского педагогического института. 1959. Вып 4. С. 54—75), “двойное дно” биографии которого оказалось в центре недавней полемики на страницах “НЛО”; см.: Богданов К. Наука в эпическую эпоху: классика фольклора, классическая филология и классовая солидарность// НЛО. 2006. № 78; и особенно — Брагинская Н. Лукавая буква // НЛО. 2006. № 82.