(Обзор новых книг о В. Набокове)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2009
Аверин Борис. ДАР МНЕМОЗИНЫ: РОМАНЫ НАБОКОВА В КОНТЕКСТЕ РУССКОЙ АВТОБИОГРАФИЧЕСКОЙ ТРАДИЦИИ. — СПб.: Амфора, 2003. — 400 с. — 1000 экз.
Александров Владимир. НАБОКОВ И ПОТУСТОРОННОСТЬ / Пер. с англ. Н.А. Анастасьевой — СПб.: Алетейа, 1999. — 320 с. — 1500 экз.
Анастасьев Николай. НАБОКОВ: ОДИНОКИЙ КОРОЛЬ. — М.: Центрполиграф, 2002 — 526 с. — 5000 экз.
Бойд Брайан. ВЛАДИМИР НАБОКОВ: РУССКИЕ ГОДЫ: Биография / Пер. с англ. — М.: Изд-во “Независимая газета”; СПб.: Симпозиум, 2001. — 696 с. — 5000 экз.
Бойд Брайан. ВЛАДИМИР НАБОКОВ: АМЕРИКАНСКИЕ ГОДЫ: Биография / Пер. с англ. — М.: Изд-во “Независимая газета”; СПб.: Симпозиум, 2004. — 928 с. — 3000 экз.
Долинин Александр. ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ ПИСАТЕЛЯ СИРИНА. — СПб.: Академический проект, 2004. — 400 с. — 1000 экз.
Зверев А.М. НАБОКОВ. — М.: Молодая гвардия, 2004. — 2-е изд. — 464 с. — 7000 экз. (Жизнь замечательных людей).
ИМПЕРИЯ N.: НАБОКОВ И НАСЛЕДНИКИ: Сб. ст. / Ред.-сост. Ю. Левинг, Е. Сошкин. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. — 544 с. — 3000 экз. — (Научная библиотека. Вып. LVII).
Курганов Ефим. “ЛОЛИТА” И “АДА”. — СПб.: “Звезда”, 2001. — 176 с. — 1000 экз.
Левинг Юрий. ВОКЗАЛ—ГАРАЖ—АНГАР. — СПб.: Из-во Ивана Лимбаха, 2004. — 400 с. — 1000 экз.
Маликова Мария. НАБОКОВ: АВТО-БИО-ГРАФИЯ. СПб.: Академический проект, 2002. — 234 с. — 500 экз.
Мейер Присцилла. НАЙДИТЕ, ЧТО СПРЯТАЛ МАТРОС: “БЛЕДНЫЙ ОГОНЬ” ВЛАДИМИРА НАБОКОВА / Пер. с англ. М. Маликовой. — М.: Новое литературное обозрение, 2007. — 312 с. — 1500 экз. — (Научная библиотека. Вып. LXIII).
Проффер Карл. Ключи к Лолите / Пер. с англ. Н. Махлаюка и С. Слободнюка. — СПб.: Симпозиум, 2000. — 304 с. — 3000 экз.
Урбан Томас. НАБОКОВ В БЕРЛИНЕ / Пер. с нем. В. Рожновского. — М.: Аграф, 2004. — 256 с. — 1500 экз.
Хасин Григорий. ТЕАТР ЛИЧНОЙ ТАЙНЫ: РУССКИЕ РОМАНЫ НАБОКОВА. — М.: Летний Сад, 2001. — 188 с. — 1000 экз.
Хрущева Нина. В ГОСТЯХ У НАБОКОВА. — М.: Время, 2008. — 276 с. — 1500 экз.
Шраер Максим Д. НАБОКОВ: ТЕМЫ И ВАРИАЦИИ / Пер. с англ. В. Полищук и М. Шраера. — СПб.: Академический проект, 384 с. — 1000 экз.
Русским читателем метрополии Набоков был открыт во второй половине 1960-х годов. Очевидно, что речь идет лишь о той части интеллигенции, которой, во-первых, был доступен самиздат и тамиздат и которая, во-вторых, предпочитала оппозиционной политике свободную эстетику. Все базовые “набоковские” мифы зародились именно в этой среде. Когда двадцать лет спустя писатель был опубликован в СССР официально, мифы эти стали достоянием более широкой читательской массы.
В основном этих мифов было два. Первый связывал Набокова с “усадебной”, дворянской традицией русской литературы, с особым восторгом воспринимавшейся носителями позднесоветских комплексов. Акцент падал на “Другие берега”, на юношескую “Машеньку”, на подражательные ранние стихи. Набоков — урбанист и модернист оставался “за кадром”, из английских романов при таком взгляде в орбиту попадал разве что “Пнин”. Второй миф — о надменном индивидуалисте, космополите, имморалисте, порвавшем с “гуманистическими традициями русской литературы”, прежде всего, конечно, авторе соблазнительной “Лолиты”.
Именно в такой обстановке зародилось российское набоковедение. При этом оно, в отличие от, скажем, пастернако- и мандельштамоведения, не могло опираться на работы исследователей-славистов, так как последние занимались им (и вообще Первой эмиграцией) сравнительно мало. Западные исследователи до 1980-х гг. изучали Набокова главным образом как американского писателя.
Конечно, уровень этих работ был различным — и разной была степень их осведомленности о русском “бэкграунде” набоковских американских романов. Совершенно исключительным явлением остаются “Ключи к “Лолите”” (1968) Карла Проффера (русский перевод этой книги был выпущен в 2000 г. издательством “Симпозиум”). Сегодня мы помним автора этой книги прежде всего как основателя издательства, сыгравшего огромную роль в культурной жизни русского зарубежья (да и метрополии) в 1970—1980-е гг. “Ключи к “Лолите”” напоминают о другом, главном лике Проффера. Даже с учетом того, что книга была просмотрена и правлена самим Набоковым, молодой американский филолог 1960-х, который начинает книгу так: “Сюжет “Лолиты” был подсказан Владимиру Набокову Борисом Ивановичем Щеголевым, не слишком интеллигентным персонажем одного из его “русских” романов” (с. 15) — или который видит в письме Шарлотты к Гумберту “травестию письма Онегина к Татьяне” (с. 47), а в жеманной французской фразе матери Лолиты, которая переводится как “не показывайте ляжек” — “моностих поэта-декадента Валерия Брюсова “О закрой свои бледные ноги”” (там же), — производит впечатление сильное. Другое дело, что должно было миновать четверть века, прежде чем находки и идеи Проффера нашли продолжение в работах многочисленных исследователей следующего поколения.
Базовые отечественные работы о Набокове 1990-х создавались, с одной стороны, опытными исследователями, раньше занимавшимися иными (но смежными) областями истории литературы (пушкинистикой, как В.П. Старк, исследованиями английского романтизма, как А.А. Долинин), с другой — молодыми учеными, с третьей — иностранными исследователями, теперь уже комплексно изучавшими русский и английский периоды творчества писателя. При этом две линии постепенно сливались по причине плавного перетекания русских ученых в иностранные университеты. Пик “набоковского бума” ожидаемо пришелся на его столетний юбилей (1999).
Именно эту дату мы и принимаем за точку отсчета. Последнее десятилетие — это уже совершенно новая эпоха в исследовании Набокова. В этом обзоре освещены лишь некоторые, самые, на наш взгляд, интересные (в том или ином отношении) и характерные книги. Их набралось полтора десятка. Думается, что этого хватит, чтобы составить некую общую картину.
Текстом, обозначившим перелом в набоковедении, можно считать книгу В.Е. Александрова “Набоков и потусторонность”, вышедшую на английском языке в 1991 г., а в переводе на русский — в 1999 г. Уже в предисловии, подчеркнуто названном “Метафизика, этика и эстетика Владимира Набокова”, он полемизирует с общепринятой на момент написания книги точкой зрения, согласно которой “Набоков не высказывал ни малейшего интереса к социальной, моральной или религиозно-философской проблематике… столь характерной для большинства произведений русской литературы XIX века” (с. 7). Полемизируя с этим взглядом, Александров, американский исследователь русского происхождения, стремится доказать, “что основу набоковского творчества составляет эстетическая система, вырастающая из интуитивных прозрений трансцендентальных измерений бытия” (там же). Александров обращает внимание на сквозной для Наковова образ потусторонности, иного, параллельного бытия, и на свойственное ему стремление уйти от обычной хронологической и причинно-следственной связи явлений, на “синхронизацию” переживаемых событий. “Характерная манера Набокова структурировать свои произведения вокруг епифаний — заполняя их целыми россыпями скрытых деталей, связь между которыми возникает совершенно неожиданно, — являет собою эстетическое выражение его метафизического опыта… Его эстетика принадлежит континууму, включающему также метафизику” (с. 42). Это неожиданное превращение “эстета” в “визионера” основывается на прочтении вполне известных набоковских текстов, например статьи “Искусство литературы и здравый смысл”.
Другое дело, что Александров оказывается менее убедительным, когда пытается связать эстетику и метафизику с этикой. Утверждая, что “этические взгляды Набокова, во всех своих многообразных проявлениях, совсем не так уж эксцентричны, более того, не выходят за рамки привычных для западных демократий представлений” (с. 70), исследователь, думается, ломится в открытую дверь, а попытки вывести этические убеждения писателя, вполне типичные для интеллектуала его поколения, и его политические взгляды, во многом продиктованные семейными традициями, из его сугубо индивидуального мировидения кажутся натянутыми. “Вера в добрую потусторонность, которая осуществляется в здешнем, материальном мире” (с. 71), и “превосходство частного над общим” (там же) — универсальные принципы, которые можно распространить на слишком многих писателей.
Стремясь определить особенности набоковской метафизики, Александров ставит писателя в контекст русского Серебряного века — что было бы правильно, если бы, например, наряду с именами Андрея Белого и Гумилева на страницах его книги возникало и имя более важного для Набокова Владислава Ходасевича. Тем более, что именно для автора “Европейской ночи” и “Некрополя” связь между метафизикой и этикой была особенно важна (в связи с его критическим переосмыслением жизнестроительного опыта символизма). Интереснее всего предпринятое Александровым исследование параллелей между идеями Набокова и Н.Н. Евреинова, с одной стороны (поскольку речь идет о концепциях памяти и творчества), и П.Д. Успенского — с другой (мотив мимикрии в природе). Параллели со вторым мыслителем особенно неожиданны, ибо нет, казалось, ничего более далекого от духовного мира Набокова, чем теософская эзотерика. Однако сходство впечатляет. “Успенский принимает за аксиому то, что в природе действует принцип художественного обмана, “общее стремление к декоративности, к театральности”” (с. 272).
Помимо этой смелой параллели, Александров, казалось бы, ничего не “открыл” в творчестве Набокова — ничего такого, что и прежде не было бы очевидно любому внимательному читателю. Не открыл, но — сформулировал. Его книга позволила отчасти освободиться от прежних стереотипов. Однако их место заняли новые. Это может быть образ “правильного”, истинно европейского писателя, джентльмена, либерала, гуманиста, любящего мужа и отца… либо визионера и мистика, чьи художественные структуры выстраиваются по наитию, в результате “епифании”. Другими словами, Набокова, похожего то на Бориса Зайцева, то на маркиза де Сада, сменяет Набоков, стилизованный под Милана Кундеру или под Андрея Белого.
Два других ключевых для набоковедения последних двух десятилетий автора — это, несомненно, Брайан Бойд и Александр Долинин. Книга избранных работ Долинина “Истинная жизнь писателя Сирина”, так же как двухтомник Бойда (о котором мы еще непременно скажем несколько слов), были рассмотрены в обзоре М.Э. Маликовой, помещенном в “НЛО” в 2004 г.1 В случае книги Долинина мы можем лишь солидаризироваться с той высокой оценкой, которую дает ей наш предшественник. Если Александров был пионером в обновлении “повестки дня” набоковедческих исследований, то Долинин, можно сказать, задал культурную планку. В каком-то смысле он оказался идеальным набоковедом, равно свободно ориентирующимся в русском и англо-американском культурном контексте и способном правильно читать содержащиеся в произведениях писателя многочисленные “коды” и литературные аллюзии. Говорить о набоковских произведениях 1930-х гг., особенно о “Даре”, “Отчаянии”, “Подвиге”, вне контекста работ Долинина уже невозможно. И если не со всеми его концепциями можно безоговорочно согласиться (например, с сенсационной идеей об “истинном сюжете” “Лолиты”, высказанной в статье “Двойное время у Набокова”, которая впервые была напечатана еще в 1994 г.), то все они ставят серьезные вопросы, от которых не отмахнуться.
Переходя к работам, впервые опубликованным в последнее десятилетие, нельзя не обратить внимание на то, что многие из них носят скорее общекультурологический или философский, чем узкофилологический, характер. Примером может послужить книга Григория Хасина “Театр личной тайны”. Исследователь сосредоточивается на философских аспектах поэтики Набокова, прибегая к непривычному ключу: лейбницеанской монадологии (которая, впрочем, сочетается с понятийным языком экзистенциалистов — в том числе ненавистного Набокову Сартра). С этим инструментарием он рассматривает проблему всесилия автора и субъектности персонажа, которую русские гуманитарии скорее привыкли обсуждать в терминологии Бахтина.
“Непроницаемость и слепота монад в романах существенным образом связана с эстетическим способом восприятия мира. Набоковское художественное действие основано на избытке знания по отношению к своему объекту, что приводит к появлению слепых персонажей, движущихся по предустановленным траекториям” (с. 47). Однако “Набоков видит своих персонажей свободными и ответственными, а противоречие между слепотой и свободой разрешает принципом строгого воздержания от силового вмешательства” (там же). Имеется в виду вот что: “Эстетические, формальные, структурные элементы в романах реализуются самоопределением героев… Даже слепоту героев (особенно отчетливо это проявляется в случае Кречмара в романе “Камера обскура”) Набоков представляет как заслуженное, ими самими выбранное состояние” (с. 48—49). Чем же это состояние заслужено? Прежде всего, неверной оценкой свободы другого, ее отрицанием, делающими невозможным “бытие-для-другого” (в этом виновен, в частности, Герман Карлович из “Отчаяния”).
До этого момента Набоков остается всецело в рамках традиционного гуманизма — проблемы как таковой не возникает. Однако “бытие-для-другого… оказывается результатом крайне нестабильного равновесия… Я не знаю истинных намерений своих партнеров, и договор бытия держится на взаимном доверии” (с. 76). Эта ситуация порождает руссоистскую утопию полного взаимного доверия и взаимной прозрачности, которую Набоков очевидно отвергает (хотя бы в “Приглашении на казнь”). “Приватность — центральное понятие набоковского мира, соединительный узел между его метафизикой и онтологией. Приватность делает возможным как повествование, так и его агентов. Метафизически, это состояние есть безоконность, как изнутри, так и снаружи. Она обеспечивает взаимную непроницаемость монад и участвует в построении точных механизмов сюжетосложения, основанных на слепоте” (с. 78). Что же в этом случае есть слепота: расплата за непризнание чужой свободы или условие этой свободы? И возможен ли диалог в буберовском/бахтинском смысле между непрозрачными монадами? Тождественно ли ему бытие-для-другого? “Открытость взгляду — режим, в котором мы переживаем контакт с другим субъектом, — возможна только на фоне приватности, в необходимом конфликте с индивидуальной недоступностью” (с. 79). Но преодолевается ли эта недоступность? Все эти вопросы представляются серьезными далеко не только в контексте набоковского творчества. Книга Хасина не дает, да и не может дать на них окончательный ответ. Она открывает тему, а не закрывает ее — открывает серьезно и смело.
Тем неожиданнее те слишком благополучные выводы, которые делает автор на последних страницах: “Аутентичность, по Набокову, есть сообщество взгляда, справедливое сосуществование между равными партнерами. Его этика есть этика доверия, безопасности и охраны… Он имеет в виду сообщество, превосходящее простую сумму участвующих в нем индивидуумов — социум как организованное и упорядоченное целое… Его романы могут читаться как энциклопедия экзистенциального изгнания, где содержится все, что необходимо для порождения, поддержания и защиты бытия, — от искусства до права, от гигиены до принципов красоты и порядка, от педагогики до лексикона многоязычного существования” (с. 182—183). Но, думается, та роль, от которой сам Набоков с раздражением отказался бы, — это роль “учителя жизни” или даже роль антитоталитарного социального мыслителя à la Карл Поппер.
Книга петербургского литературоведа Бориса Аверина “Дар Мнемозины. Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции” посвящена скорее не приемам писателя, а его мировидению. Но контекст, в котором он рассматривает творчество писателя (а точнее, набоковскую концепцию памяти, воспоминания и, в частности, набоковский подход к жанру мемуаров), — это контекст русской культуры Cеребряного века (в сравнении и сопоставлении с веком XIX).
Противопоставляя Набокова-мемуариста Герцену и Короленко с их социальностью, с доминированием “исторического контекста”, исследователь говорит вещи столь же несомненные, сколь и тривиальные (к месту поминается, в частности, мистер Гудмен из “Подлинной жизни Себастьяна Найта”). Чуть сложнее обстоит дело с толстовской автобиографической трилогией, восходящей к традиции философского “романа воспитания”. Отличие Набокова от его предшественников, русских классиков XIX в., — в ощущении ““неприличия” прямого взгляда на тайные основы бытия” (с. 90), а не в равнодушии к этим основам. Но когда речь заходит об авторах, принадлежащих к одной эпохе и культуре с Набоковым, сходства оказывается больше, чем различий. Л. Карсавин видел в воспоминании смерть личности, а затем ее “самовоссоздание”. И у Набокова что-то похожее. Флоренский говорит: “Покровами вещества не сокрывались в моем сознании, а раскрывались духовные сущности” (с. 91). И Набоков, “будь он склонен формулировать философемы” (там же), мог бы сказать то же самое. У Белого, автора “Котика Летаева”, “концепция мира действительно включала в себя младенческий опыт” (с. 129). И у автора “Других берегов” — тоже. И у Бунина, и у Белого, и у Набокова “детство трактуется <…> как момент наибольшей близости к божественному началу мира, связь с которым теряет непосредственность при личном земном воплощении… “Рай”, “Эдем” — типичные определения детства, вне зависимости от эмоциональной оценки тех или иных детских воспоминаний” (с. 234). По существу, перед нами книга (и интересная книга) о теме памяти в русском модернизме: Набоков — лишь повод для разговора. Мы узнаем, что он “унаследовал определенную культурную традицию”, но мы не видим, в чем его место в этой традиции, в чем его уникальность.
Это проблема не только Аверина. Книга Юрия Левинга “Вокзал—Гараж— Ангар”, отрецензированная в обзоре Маликовой, посвящена отражению в набоковском тексте опыта урбанистической цивилизации XX в. Но речь идет далеко не только о Набокове. В тексте книги к месту возникают и “Заблудившийся трамвай” Гумилева, и “Вещи” Тарковского (где “тростниковые аэропланы” так органично соседствуют с ““Островом мертвых” в декадентской раме”), даже цитаты из Ильфа и Петрова (чьи романы Набоков, как известно, ценил) и — что с учетом темы книги практически неизбежно — из Андрея Платонова, сверстника Набокова и его единственного подлинного соперника, о чьем существовании Владимир Владимирович, судя по всему, практически не знал. Это логично: ведь Набоков был далеко не единственным русским писателем, чье детство прошло в атмосфере “технологической архаики” (с. 15) и который в зрелом возрасте застал окончательное оформление автомобильнотелефонно-авиационного мира, не единственным, кому пришлось преодолевать “недолгую традицию негативного русского урбанизма” (с. 23).
Левинг дает широкую панораму атрибутов городской цивилизации XX в. — здесь и автомобили, и традиционная для русской литературы железная дорога, и “подземка” с новой, порожденной ею мифологией, и сперва полная романтизма, но так быстро ставшая будничной авиация, и, наконец, всепроникающая реклама. Проблема только в том, что Набоков тут оказывается не самоцелью, а поводом для общекультурологических размышлений. Автор сам признается: “Настоящая работа не ограничивается творчеством избранного писателя — посвященная одной из граней европейской культуры модернизма, она предлагает фрагмент ее общего тезауруса… Корпус сочинений Владимира Набокова был принят нами за кульминационную точку развития урбанизационного комплекса” (с. 375). Между тем урбанизм Набокова как раз очень своеобразен, поскольку парадоксально сочетается с “аристократической” культурной позицией, генетически восходящей к военно-аграрной цивилизации. Но эта уникальность в книге Левинга оказывается, как и у Аверина, несколько стертой.
В сущности, тому же кругу проблем, что и работа Аверина, посвящена книга другого петербургского исследователя — Марии Маликовой — “Набоков: автобиография”, написанная, однако, совершенно другим языком. Это — язык постструктурализма, столь популярного в те не столь уж далекие годы — семьвосемь лет назад. Удивительно, что спустя всего несколько лет это наречие кажется странным: при чтении приходится прилагать дополнительные усилия, чтобы понять, что именно говорится, — и в конечном итоге обычно оказывается, что авторская мысль вполне выразима более традиционным, “позитивистским” языком или — в крайнем случае — языком метафорическим, честным в своей нечеткости, лишенным ложного наукообразия. “Ландшафт прошлого <…> ауратизируется дополнительным личным аффективным значением… Но при этом эстетическое “пэттернирование” прошлого, превращение “вещей” в “фигуры смысла”, приводит к значительной “дереализации” прошлого, его умертвлению, превращению “ландшафта” в “мираж”” (с. 197). Если мы правильно поняли, это значит: “Прошлое у Набокова эмоционально окрашено и эстетически стилизовано, что иногда приводит к утрате жизненной подлинности, непосредственности воспоминания”. Еще более выразительный пример: “Несмотря на наличие в референтном плане реального адресата апострофы в ДБ, традиционная функция этой фигуры модифицирует семантику адресации интериоризацией “ты”” (с. 85). Это значит: хотя “ты” в “Других берегах” обращено к жене, в силу литературной традиции это обращение воспринимается как направленное на внутреннего собеседника.
Между тем основная идея книги Маликовой интересна: она показывает, как писательская манера Набокова и стоящая за ней культурная традиция преображают непосредственное воспоминание (в основном зрительное по происхождению) и предопределяют восприятие его читателем. К сожалению, кроме языка, у книги есть еще одна спорная особенность — совсем уж неожиданная. Опытный набоковед, очень много и плодотворно занимавшийся творчеством писателя, вдруг начинает предъявлять к нему претензии (недооценка искусства фотографии и пр.) и, наконец, противопоставляет его “визуальное” автобиографическое письмо “телесному” (какой характерный термин) письму Василия Розанова “с его акцентом на уникальности, единичности и пафосом антилитературности” (с. 198), явно отдавая предпочтение Розанову, который “остается актуальным образцом для современных нефикциональных текстов” (там же). А Набоков, стало быть, не остается? Едва ли подобная интеллектуальная конструкция уместна в книге о Набокове.
Проблема выбора языка для описания творчества Набокова всерьез занимала молодого в то время М.Д. Шраера, американского ученого, родившегося и выросшего в СССР, который в предисловии к своей книге “Набоков: темы и вариации” дает, можно сказать, обзор американской университетской жизни — обзор, вызывающий в памяти не то страницы “Пнина”, не то что-то из старинной сатирической литературы, чуть ли не Свифта:
“Фрейдисту-тяжеловесу никак не вскарабкаться на пик Лолиты. У кабинетного структуралиста голова начинает идти кругом. Радикальная феминистка с раздражением отбрасывает книгу Набокова, продолжая привычно развенчивать “писателей-женоненавистников” (наподобие Генри Миллера). Читая Набокова, бахтинист вынужден признать, что полифония — форма авторской игры, а не тип организации вселенной. А особенно тяжело приходится исследователям (нео)марксистского образца…” (с. 11) — и здесь мы прервем цитату, ибо паноптикум и так уж получается впечатляющий. И мы уже без обсуждений принимаем избранный г. Шраером метод — “Новый историзм” (New Historicism), радуясь, что перед нами по крайней мере не радикальная феминистка.
В свое время мне приходилось весьма резко высказываться о литературоведческой квалификации М.Д. Шраера в связи с его предисловием к тому Эдуарда Багрицкого в “Новой библиотеке поэта”. Надо сказать, что и его “набоковская” книга в свое время вызвала неоднозначную реакцию критики. Исследователя обвиняли в зависимости от предшественников и в произвольности историко-литературных сопоставлений. И все же уровень, который демонстрирует Шраер в своих набоковедческих статьях, несопоставимо выше, чем в книге о Багрицком. Дело, возможно, именно в сложившейся (главным образом за 1990-е гг.) исследовательской традиции. Так, мысль о том, что Зоорландия в романе “Подвиг” — полемический ответ на книгу Шкловского “Zoo, или Письма не о любви”, совершенно замечательна, только принадлежит она не Шраеру, а Омри Ронену. Конечно, было бы лучше, если бы Шраер, развивающий идеи своих предшественников, порою не забывал на них ссылаться. Впрочем, и собственные изыскания Шраера не лишены известного интереса: почему бы (опираясь на былые штудии С. Карлинского) не сопоставить ту роль, которую играет эпистолярное наследие Чехова и Набокова в их сюжетостроении, или не попытаться найти у Набокова и Бунина общие принципы в моделировании пространства? Пожалуй, лишь одно удивляет: мелькающие там и сям наивно-патетические пассажи.
Вот, например, как характеризует Шраер высказывания эмигрантских критиков 1920-х гг. о Чехове и Набокове: “Как могли античеховцы (позже превратившиеся в антинабоковцев) не разглядеть, что Чехов — это как раз то самое звено, которое связывает классическую традицию Гоголя, Толстого, Тургенева, Салтыкова-Щедрина и даже Достоевского с русским XX веком? Как могли Гиппиус и Адамович в 1920—1930-е гг. не понять, что проза Набокова — это высочайший синтез, а не художественный и духовный тупик, в который он якобы завел русскую литературную культуру?” (с. 71).
Не будем придираться к этой несколько косноязычной “литературной культуре”. Задумаемся лучше: а как мог сам Набоков так явно недооценивать Достоевского или Фолкнера, Лескова или Элиота? Как мог Толстой уничижительно отзываться о — подумать только! — Шекспире, а Пушкин — о Вийоне? Вся история литературы состоит из таких проявлений “пристрастности” и “несправедливости”, из того, что крупные писатели “не видят”, “не понимают” простых вещей, очевидных рядовому историку литературы. Но, может быть, этому историку вместо негодования следовало бы вдуматься в смысл этой субъективности, понять ее логику, а не объяснять не нравящиеся ему суждения “коллективным помутнением критического зрения” (там же).
Но и это было бы полбеды. Есть три темы, касаясь которых Шраер утрачивает всю свою квалификацию, какова бы она ни была. Это — поэзия, секс и еврейский вопрос. В случае Багрицкого ему приходилось непрерывно касаться всех трех тем. Но и в случае Набокова он не может их обойти.
Вот пример суждения о стихах: “В цикле отыскиваются такие слабые и блеклые рифмы как “молодые-России”, “глазах-ветвях”, “покинул-долину””; такие пародийные рифмы, как “малолетних-летних”, “слезы-березы”, “удивительно-недействительный””; такие скучно-грамматические рифмы, как “видеть-обидеть”… Адамович, видимо, был настолько очарован провидческой интонацией “Поэтов”, что не видел их формальных недостатков” (с. 227).
Видимо, исследователь полагает, что рифмы могут быть “плохими” и “хорошими” сами по себе, вне конкретного интонационного, ритмического, строфического, образного контекста, и что Набоков “плохо” рифмует по недостатку умения. Возможно, ему следует внимательнее почитать русских классиков, от Пушкина до Мандельштама, у каждого из которых ему попадется огромное множество “блеклых”, “скучно-грамматических” и пр. рифм.
Говоря о сексе, Шраер выражает неудовольствие теми “эвфемизмами”, тем “натруженным и высокопарным языком” (с. 289), которым Набоков описывает эротические сцены в своих русских произведениях. Например, в стихотворении “Лилит” “пенис в состоянии эрекции выступает под названиями “пламя” и “булава”” (там же). В самом деле, зачем эти сложности, если есть простые латинские слова, ныне известные каждому обывателю? Впрочем, “даже в американских вещах Набокова герои не полностью разрешают вопрос о сексуальной гармонии — вопрос, который, конечно, нельзя полностью разрешить” (с. 300). Почему же? Существуют общедоступные пособия, лишенные всякой высокопарности, в которых этот вопрос бодро и окончательно разрешается.
В отдельной главе, посвященной “еврейским вопросам в жизни и творчестве Набокова”, Шраер пунктуально вспоминает евреев — эпизодических персонажей набоковской прозы. Правда, не всех: Зильберманн из “Подлинной жизни Себастьяна Найта” фигурирует, а Евгения Гринштейн оттуда же — нет. Не упомянут рассказ “Оповещение” и такой важный текст, как некролог И.В. Гессену2. Разговору о Мирре Белочкиной, возлюбленной профессора Пнина, придал бы дополнительную изюминку тот факт, что одним из прототипов чудаковатого ученого был (согласно Б. Бойду) еврей, Марк Шехтель. Но все это совершенно неважно: для того, чтобы сделать те выводы, к которым приходит Шраер (Набоков симпатизировал евреям, а антисемитам не симпатизировал), и привлеченный им материал оказывается избыточным.
Но добро бы он ограничился этим оригинальным и глубокомысленным суждением! К сожалению, на нем исследователь не останавливается, а начинает анализировать “с еврейской точки зрения” мировосприятие писателя. “…Его еврейская муза, вероятно, повлияла на то, что к концу 1920-х гг. Набоков сформировал свою собственную космологическую систему, в которой в нетрадиционной форме сочетались элементы ветхозаветного монотеизма и пантеизма” (с. 253). Не слишком ли это смело — не подтверждая свои слова ни одной цитатой, приписывать элементы монотеизма, да еще ветхозаветного, писателю, который, если судить по его собственным высказываниям, верил, как его герой, “не во всемогущего Творца, а в демократию духов”? И при том связывать это якобы присущее Набокову миросозерцание с происхождением его жены? Но, похоже, М.Д. Шраера эти сложности не смущают.
Между тем даже такую “маргинальную” и неожиданную тему, как “Набоков и иудаизм”, можно плодотворно обсуждать, если подходить к ней правильно, то есть искать в данной религиозной традиции (как и в любой другой) прежде всего источник образов писателя и объект художественной игры. Именно так подходит к теме Ефим Курганов (ныне работающий в Хельсинки) в своей интереснейшей книге “Лолита и Ада”. Дело не только в том, что исследователь обнаруживает в обоих романах мотивы, заимствованные из ветхозаветных апокрифов. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы отождествить Лолиту с Лилит (тем более, что набоковское стихотворение 1928 г. дает подсказку) и чтобы обнаружить в “Книге Еноха” топоним “Ардис”. Но для Курганова это лишь отправная точка. Прежде всего он обращает внимание на интертекстуальные связи между двумя романами — то есть на отсылки к “Лолите” в “Аде”, которые “возникают не спонтанно, не по инерции совсем, а абсолютно целенаправленно” (с. 8). Обращая внимание на каждый из сюжетов, он тонко и грамотно выстраивает историко-культурный контекст: так, в связи с разговором об Ардисе, вершине горы Армон, куда спускались падшие ангелы-демоны, возлюбившие дочерей человеческих, естественно возникает имя Демона Вина, отца героя и героини “Ады”, и — по совершенно логичной ассоциации — весь “демонический” миф русской культуры, связанный с именами Лермонтова, Врубеля, Блока (чье “Возмездие” пародируется, по мнению Курганова, в одной из сюжетных линий романа). Мнение о том, что “Лолита” и “Ада” — своего рода дилогия, связанная “демонической” темой, вполне обоснованно.
Правда, Курганов делает и другие, более глобальные выводы, касающиеся структуры романов, и они кажутся уже более спорными. Утверждение, что “и в Лолите и в Аде основной апокрифически-библейский слой <…> противопоставлен античному слою и связанному с ним европейскому. При этом ветхозаветный слой у Набокова — предельно живой, органичный, активный, в то время как античный и генетически связанный с ним европейский — искусственный и отмирающий” (с. 11), возможно, отражает в первую очередь структуры сознания самого исследователя. Важно ли было для Набокова, что “Ардис” — это из библейского апокрифа, а “Вилла Венус” отсылает к античности и ее рецепции в культуре рококо? Насколько оправданно обращение в поисках параллелей к “Езде в остров любви” Тредиаковского, а не к ее французским образцам (да хотя бы и французскому оригиналу)? Верно ли, что в “Лолите” пародируется как русская культура Серебряного века в целом, так и “прижившийся в европейской и американской литературе роман-миф” (с. 75), что “комизм Лолиты как раз и строится за счет мифологической мешанины, в которой воедино оказались сведены принципиально разные и как будто несоединимые мифы” (с. 76)? Не исключено, что Курганов и его предшественники, на которых он охотно ссылается (С. Сендерович, Е. Шварц, Н. Телетова, Св. Польская), порою видят мифологические отсылки там, где их на самом деле нет.
И тем не менее эти вопросы не снижают ценности книги Курганова, полной мысли и будящей мысль.
Книга американского исследователя Присциллы Мейер “Найдите, что спрятал матрос: “Бледный огонь” Владимира Набокова” представляет собой, как и труд Курганова, попытку “прочтения” многочисленных содержащихся в тексте культурных отсылок. В реальности, такую книгу должны в соавторстве писать русско- и англоязычный исследователи, к тому же в совершенстве знающие политическую и культурную историю России и Европы. Так, для правильного понимания отсылок, содержащихся в имени короля Земблы Карла II Всеслава Ксаверия, необходимо держать в уме биографии как английского короля Карла II (на чем делает упор П. Мейер), так и князя Всеслава Полоцкого (причем не только биографию как таковую, но и историю ее отражения в русской литературе — от “Слова о полку Игореве” до стихов и прозы Бунина)3 и Людовика XVIII (изначально принца Луи Станислава Ксаверия). Мейер, однако, тщательно заполняет свою часть “пазла”, обнаруживая вещи, российскому читателю (даже специалисту) заведомо малодоступные: “В Кинботовом комментарии Набоков прослеживает развитие английского языка от древнеисландских и англосаксонских корней, от примитивных кеннингов <…> к языковой изощренности шекспировского “Гамлета”” (с. 15). Очевидно, что и, положим, скрытые полемические выпады против шотландского поэта Хью МакДиармида, националиста и коммуниста, не могут быть идентифицированы человеком, не находящимся “в теме”.
Беда в том, что убедительность и достоверность этих предполагаемых отсылок тоже не может быть адекватно оценена русским читателем. Но судя по всему, иногда автор явно “увлекается”. Если мать мальчика, который привлекает внимание сладострастного Кинбота, зовут Эльвина, достаточное ли это основание, чтобы находить параллель с “Лесным царем” (центральным текстом, вокруг которого Мейер строит свои умозаключения), с Оссианом и с городком Эльфинстоном из “Лолиты”? И стоит ли — для подтверждения этой параллели — называть мальчика “нимфетоподобным” (с. 262)?
“Лолита” у Мейер, как и у Курганова, оказывается универсальным ключом к позднейшим набоковским романам. Но “Лолита” и сама содержит дополнительные планы: в данном случае она оказывается, в частности, “пародией на вольный перевод “Онегина”” (с. 21). Вот лишь один пример того, насколько натянуты эти соответствия: “…Онегин и Гумберт убивают соответственно Ленского и Куильти на дуэлях, которые производят фарсовое впечатление из-за пародийности жертв: в первую очередь и по преимуществу они воплощают в себе плохого поэта (в случае Куильти эта роль реализуется скорее в его поведении, чем в творчестве)” (там же). Не говоря уж о том, что в роли поэта выступает скорее Гумберт (сочинивший своему противнику стихотворный приговор), а не его жертва — непонятно, каким образом можно назвать убийство безоружного и пьяного Куильти “дуэлью”. Подобного рода натяжки разрушают всю конструкцию. Создается впечатление, что исследователь, сделав ряд интересных наблюдений, затем сбивается с дороги. Отчасти, возможно, потому, что он игнорирует вторую половину “пазла”, а именно русские книги Набокова и содержащиеся в его английских романах русские отсылки (к текстам, менее хрестоматийным, чем “Евгений Онегин”), — а также индивидуальные вкусы писателя, довольно презрительно относившегося к фольклору, к “балладам и волшебным сказкам”, в которых П. Мейер склонна искать источники его вдохновения.
Характерной и своеобразной приметой десятилетия стал сборник “Империя N.: Набоков и наследники”. Вступительная статья к нему, написанная Ю. Левингом и Е. Сошкиным, называется откровенно провокативно: “Набоков на рынке ценных бумаг”. На рубеже тысячелетий подчеркнуто элитарный писатель оказался частью того мира массовой культуры, который большую часть жизни был для него лишь объектом отстраненного, полубрезгливого, полузаинтересованного наблюдения. Чтобы преодолеть этот напор профанной реальности, надо, как ни парадоксально, заговорить на ее языке. При таком разговоре забавно обнажаются и, к примеру, отчаянные потуги извлечь из биографии и творчества писателя хоть что-то сенсационное в мещанском (или интеллигентском, что уже почти одно и то же) смысле слова, и наивное стремление этим потугам противостоять. “…Обладание памятными предметами имеет куда меньшее значение, чем возможность контроля над публикацией тех или иных архивных материалов независимо от их физической принадлежности и местонахождения. Объясняется это прежде всего наличием в набоковедении нескольких деликатных тем, которые не принято муссировать (от нетерпимого отношения Набокова к гомосексуализму до его любовной связи 1930-х гг. с Ириной Гваданини)” (с. 19). Ничего большего, чем еще вполне обычная для первой половины XX в. гомофобия (довольно, кстати, сдержанная) и единственный за полвека супружеской жизни краткий роман на стороне, инкриминировать Набокову не удается! Любителям сенсаций приходится идти на уловки. В примечании к предисловию упоминается статья с хлестким заголовком: “Набоков спал с Лолитой” и успокоительным подзаголовком: “но только на бумаге”.
В целом все статьи можно разделить на два разряда. Первый — литературоведение в более традиционном смысле слова. В их числе, скажем, такие почтенные работы, как “Традиции литературного дилетантизма и эстетическая идеология романа “Дар”” Бориса Маслова, или “Об одной пародии Набокова” Александра Долинина, или ““Чувство фильма”: Заметки о кинематографическом контексте в литературе русского зарубежья 1920—1930-х годов” Рашита Янгирова. В этих статьях, отмеченных высокой филологической культурой, рассматриваются творческие взаимосвязи писателя с разными пластами современной ему литературы (в статье Долинина речь идет, в частности, о пародии Набокова на Цветаеву, воспроизводящей написанную “цветаевским слогом” оду Сталину). Но более характерны для сборника такие статьи, как “Мифология Лолиты: героиня Набокова в современном искусстве и массовой культуре” Екатерины Васильевой, “Набоков в Интернете” Екатерины Рогачевской, “И все-таки “нимфетки” — это здорово!” Олега Лекманова. Акцент здесь делается на бытовании набоковского мифа и набоковских образов вне мира высокой культуры, на их взаимодействии с социумом и рынком. Особенно характерна статья Ирины Борисовой “Nabokov’s Ultima Thule, или Подробности случайных дел, связанных с аукционами, экспертизами, выставками”, в которой набоковское наследие рассматривается “в контексте в основном аукционной темы” (с. 107) и оказывается, что, скажем, “наличие бабочки влияет на стоимость набоковской книги примерно так же, как надпись на стоимость самого издания” (с. 106). Беда в том, что чрезмерное увлечение этим социокультурным пластом в какой-то момент начинает разрушать дистанцию по отношению к нему.
Нельзя не отметить еще одно удачное решение: очерк набоковедения 1990— 2000-х, включенный в сборник, написан японским исследователем Юичи Исахайа, человеком равно “сторонним” по отношению к русской и американской (и европейской) культурам. Такой взгляд “простодушного”, пусть даже поверхностный, позволяет взглянуть на многие стереотипные представления свежим взглядом.
Теперь перейдем к биографическим книгам. Точнее, разговор стоит начать с книги не столь биографической в узком смысле слова, сколько краеведческой — “Набоков в Берлине” Томаса Урбана. Даже независимо от своих достоинств (а она в полной мере заслуживает доброго слова) эта книга самим фактом своего существования вызывает чувство вины: ведь аналогичной книги о набоковском Петербурге не существует. И это при том, что в городе существует музей Набокова, что еще в 1989 г. группа краеведов и экскурсоводов во главе с В.П. Старком изучала набоковские места тогдашнего Ленинграда и области.
Урбан же осуществил всю работу в одиночку и в куда более краткие сроки. В предисловии к книге он упоминает о том, что любовь немцев к Набокову носит односторонний характер: антигерманские предубеждения писателя известны. Урбан, можно сказать, ответил на эти предубеждения с истинным благородством: его книга демонстрирует такие лучшие черты немецкой культуры, как усердие, обстоятельность, ответственность. Мы узнаем не только берлинские адреса писателя, но и местоположение по тем или иным причинам важных для него мест, включая магазины бабочек или, скажем, стоматологический кабинет. Главное же, что книга включает подробный и в целом корректный очерк общественной и культурной жизни русского Берлина.
Есть у этой книги, однако, и недостатки. Некоторые факты не прояснены. Так, здание советского посольства на Унтер-ден-Линден обозначено как место, где (в посольской церкви) отпевали В.Д. Набокова. Очевидно, что в это время посольство не было советским. Когда же оно им стало? Ответ приходится искать в энциклопедиях, и он таков: дипломатические отношения между Германией и СССР были установлены в апреле 1922-го, через месяц после этого исторического отпевания.
Допускает Урбан и неточности. Вот некоторые из них: Андрею Белому отнюдь не “было запрещено публиковаться” (с. 93) в СССР; хотя его книги иногда подвергались политической критике, они исправно выходили. Генерал Власов был повешен в 1946-м, а не в 1947 г. Наконец, едва ли допустимо многократно (на с. 11, 24, 33, 105) называть И. Эренбурга “предположительно неофициальным сотрудником советской тайной полиции”, основываясь лишь на статье З. Арбатова, опубликованной в 1959 году в “Гранях”.
К переводчикам также можно предъявить претензии: можно было обойтись без оборотов вроде “Набоков был лихой парень” (с. 63) или “Гессен, друг и партнер Набокова” (с. 49) — в русской речи партнер может быть либо деловой, либо сексуальный, либо игровой (в картах, шахматах, теннисе). “Партнер” без определений — это звучит двусмысленно.
Наконец, Урбан проявляет простительную для иностранца наивность, когда описывает некоторые специфически советские или постсоветские обстоятельства. Он не стесняется признаться, что принял за чистую монету первоапрельскую публикацию о Набокове “из архивов КГБ”; он полагает, что из романов Набокова в 1986 г. выбрали для публикации в СССР именно “Защиту Лужина”, потому что финал этого романа “подходил партийным пропагандистам — русский в эмиграции становится несчастным” (с. 111), хотя искать такого рода логику в действиях советских властей в последние десятилетия их существования, а тем более в горбачевскую эпоху, едва ли верно.
В глазах Урбана, прежде всего политического журналиста, Набоков предстает носителем “правильной”, антитоталитарной политической позиции, “которая еще недавно считалась на Западе реакционной” (с. 4). В этой спрямленной оценочности тоже проявляется, на наш взгляд, известная наивность автора, которая, впрочем, ничем не вредит главному в его книге.
Целую эпоху в изучении биографии Набокова открыл двухтомник Брайана Бойда, в 1990—1991 гг. увидевший свет на английском, а в 2001—2004 гг. — на русском языке. Можно лишь восхищаться новозеландцем, покинувшим свои безмерно отдаленные, почти инопланетные, на наш взгляд, острова, посвятившим жизнь изучению писателя, чья жизнь прошла между двумя континентами, равно чуждыми его биографу, и достигшего в этих трудах таких результатов. Поскольку М. Маликова в своем обзоре отозвалась об этом выдающемся сочинении хотя и весьма хвалебно, но лаконично, мы считаем себя вправе дополнить ее отзыв.
Бойду удалось выяснить и обнаружить многое; но он с редким тактом соблюдает баланс между “авторской” версией набоковской биографии и новыми, нарушающими или дополняющими ее фактами. Достаточно указать на такт, с которым он касается все того же злосчастного эпизода с Ириной Гваданини. В одном месте, правда, читателю трудно сдержать улыбку: когда Бойд пишет, что Набоков, порвав с любовницей, “проявил ту же твердость духа, что и Татьяна” (“Набоков. Русские годы”, с. 517) — разумеется, пушкинская Татьяна. Так же тактично, но ничего не скрывая, описывает Бойд те мучительные и часто унизительные старания найти средства к существованию, а затем вырваться с семьей из Европы, которые Набокову приходилось предпринимать в 1940 г. и которые сам писатель, человек гордый, едва ли хотел бы в таких подробностях припоминать. Впрочем, в основном образ писателя обогащается эпизодами лестными, пусть и неожиданными: “писатель Сирин” обнаруживает черты благородного бретера, например, в эпизоде с румынским скрипачом Коста Спиреско, побоями доведшим до самоубийства жену. “Вечером 18-го он с Верой и его друг Каминка с женой пришли в этот ресторан; мужчины тянули жребий, дабы определить, кто из них первым ударит “волосатого, обезьяноподобного” Спиреско… Жребий пал на Набокова, и он дал пощечину Спиреско, после чего, согласно газетной хронике, “наглядно продемонстрировал на нем приемы английского бокса”. Каминка сражался против остальных оркестрантов, ставших на сторону Спиреско…” (там же, с. 319).
Нельзя не отметить и тонкость, с которой Бойд ощущает русский историко-литературный контекст, в котором формировался Набоков: “…В некоторой степени все его последующее творчество можно рассматривать как реакцию на символизм, подобную акмеистической, но идущую в другом направлении: пусть все предметы будут самими собой и ничего другого не обозначают, но пусть сама фактура этого остро отточенного мира намекает на тайны, лежащие по ту сторону” (с. 116). Правда, на следующей странице мы сталкиваемся уже с довольно сомнительным утверждением: “Русские поэты начала века (и прежде всего Блок), несмотря на все их новации в области просодии, были — в отличие от английских или немецких модернистов — романтиками или неоромантиками”. Едва ли можно сказать, что Анненский или Кузмин были неоромантиками в большей мере, чем Йейтс или Стефан Георге.
Достоинство любой биографии — в умении находить тонкий баланс между разными сферами, в которых протекает жизнь человека, и в умении, любя своего героя, не становиться по каждому поводу его адвокатом. Второй том труда Бойда в этом отношении несколько проигрывает первому: Бойд уделяет непомерное внимание деталям академической жизни профессора Набокова, слишком кратко касаясь трагических переживаний, связанных со Второй мировой войной; он чрезмерно горячо защищает Набокова в его спорах с многолетним “другом-врагом” Эдмундом Уилсоном и — что совсем уж излишне — запальчиво полемизирует с собственным соперником Эндрю Филдом. Между тем американские годы вносят в личный облик автора “Лолиты” новые черты, временами неожиданно “мелкобуржуазные”: вместо нищего эмигранта в свитерке мы видим почтенного профессора, не отпускающего студентов на экзамене в уборную, переживающего, когда сын вместо карьеры юриста выбирает сомнительную профессию оперного певца… Есть вещи и более печальные. “Многие американские профессора осуждали слежку за коммунистами в университетах, но Набоков подружился с представителем ФБР в Корнеле и говорил даже, что был бы рад, если бы Дмитрий устроился в ФБР в том же качестве” (“Набоков. Американские годы”, с. 374). Здесь можно вспомнить рассказ “Conversation part” — и с грустью добавить, что всякий политический фанатизм, в том числе и антитоталитарный, ведет человека в одну и ту же тюрьму. (Сюда же можно добавить неверие в полет Гагарина — “может быть, русские просто сумели обмануть радар”, там же, с. 480.) Но нервозно-радикальный американский патриотизм и антикоммунизм Набокова, порою принимавшие фарсовые формы (в духе новейших “неоконов”), в реальности так же мало связаны с сутью его творчества, как и прочие его политические суждения, несмотря на распространенные ныне попытки доказать обратное. Скорее, они были реакцией на болезненное и мучительное чувство незащищенности, принесенное с собой из жестокого Старого Света 1920—1930-х гг. и лишь усилившееся в дни войны, несмотря на атмосферу “благополучного изгнанья”.
Значительную часть текста обоих томов занимают своего рода эссе, посвященные набоковским романам. В этих эссе Бойд подводит своего рода итог дискуссиям исследователей, тактично вплетая в ткань дискуссии собственные мысли. Эти страницы также полны интересных наблюдений. Пафос их — отрицание “имморализма” и философской незаинтересованности, якобы присущих Набокову, — близок к пафосу книги Александрова.
Большой объем работы, который пришлось проделать переводчикам и редакторам русского издания, не мог не привести к некоторым недосмотрам. Среди самых досадных — фраза “Что это, глупость или государственный заговор?” (ВНРГ, с. 150), приписанная Милюкову (надо ли напоминать, как звучит она в оригинале, а не в обратном переводе?), или справка о Набокове из Краткой литературной энциклопедии, текст которой также надо было бы сверить по оригиналу. Это — не упрек издательству “Симпозиум”, а пожелание для предполагаемых (и уже назревших) переизданий.
В то же время, когда “Симпозиум” издавал первый том сочинения Бойда, издательство “Молодая гвардия” в серии “Жизнь замечательных людей” выпустило книгу А.М. Зверева (впоследствии переизданную, уже после смерти автора). Зверева можно считать патриархом отечественного набоковедения: он ухитрялся писать об авторе “Лолиты” еще в глубоко советское время. Правда, для этого ему пришлось прибегать к своеобразной тактике (которой он придерживался и в устных лекциях, не подвергавшихся предварительной цензуре) — полному замалчиванию “русского” Набокова (в сочетании с ритуальным осуждением “реакционной политической позиции” писателя). В 1990-е гг. Зверев никакой роли в изучении Набокова уже не играл. Все эти обстоятельства небесполезно держать в уме при чтении книги.
В фактическом смысле она достаточно обстоятельна и даже содержит ряд новых фактов (касающихся детства писателя, его окружения, деятельности его отца). Есть, правда, и очень странные ошибки, тем более странные, что Зверев, несомненно, читал и использовал работу Бойда. Так, он утверждает, что общение Владимира и Сергея Набоковых прервалось в 1932 г. “из-за органического отвращения старшего брата к педерастии” (с. 210), вопреки утверждению самого Набокова, что в парижский период (1937—1940) он регулярно общался с братом.
Но все это можно счесть мелочами. Беда в том, что толстая книга Зверева местами проникнута откровенной неприязнью к писателю, которому она посвящена. Даже не искажая факты, биограф то и дело стремится подать их как можно более невыгодным для Набокова образом. Апогеем здесь становится глава, посвященная позиции Набокова в дни Второй мировой войны. Позиция эта, по словам Зверева, выглядела так: “Между Гитлером и Сталиным нет существенной разницы, а Сталин — это и есть сегодняшняя Россия, так что нет причин оплакивать ее страдания” (с. 287). Само собой разумеется, Зверев не упоминает важные строки из стихотворения “Слава” (1942) (“Прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей”) и из “Парижской поэмы” (1943) (“Это люди, им жалко Москвы”), а по поводу стихотворения “Каким бы полотном батальным ни являлась…” (1944) пишет следующее: “Что до жалости, Набоков скрыл ее очень умело… Похоже, это была жалость лишь к самому себе… Надо быть очень зачерствелым (или сверх всякой меры озлобленным) человеком, чтобы, заговорив о стране, где каждый день выписывали тысячи похоронок, увидеть в ней лишь батальное полотно…” (с. 288). Похоже, Зверев не только предубежден — он совершенно глух к присущей Набокову подчеркнуто сдержанной манере выражения самых интимных и важных чувств. Глух он и к историческому контексту. Набокову ставятся в пример другие эмигранты, которые “чувство… гордости за свой народ, победивший в войне, выражали открыто” (с. 287). О да! В 1944—1945 гг. среди эмигрантов было немало готовых солидаризироваться с побеждающей Россией. Среди них были и люди крайне правых взглядов, которые в 1941 г. симпатизировали Гитлеру — а спустя три-четыре года (по выражению самого Набокова) “увидели в Советском Союзе Союз Русского Народа”. Позиция Набокова была иной: он не готов был присоединиться к ликованию в дни победы, но зато в июле 1941 г. он отчетливо желал успехов Красной Армии, о чем сказано в письме к Уилсону (в письме, которое Зверев вольно пересказывает, вместо того чтобы процитировать).
Но если отношение Набокова к советско-германской войне еще дает повод для спекуляций, то, вообще отрицая обеспокоенность писателя событиями мировой войны и преступлениями нацистов, утверждая, что “все эти годы он поглощен собственным обустройством на новой территории и чисто литературными интересами” (с. 286), Зверев уже прямо искажает факты. Он игнорирует не две строки, не фразу из письма, а десятки набоковских текстов (от писем к сестре до известных мест в “Николае Гоголе” и в “Пнине”, не говоря уж о “Conversation part”), более того, прямо объявляет, что таких текстов не существует.
Биограф не соглашается с Набоковым практически ни по одному поводу. Но и не соглашаться можно по-разному. Одно дело — показать обусловленность набоковского неприятия Достоевского4 различием в антропологических концепциях двух великих писателей, и совсем другое — по существу отождествить Набокова с Германном, малопривлекательным героем “Отчаяния”, приписав ему мысли последнего. Упреки Зверева к Набокову в очень значительной мере восходят к массовым советско-интеллигентским представлениям 1980-х гг.: сноб и эстет, равнодушный к моральным проблемам. И, разумеется, его путь ведет в художественный тупик: “Когда Набоков укрепится в своем безоговорочном неприятии каких угодно — утилитаристских ли, мистико-религиозных или прочих — идей, считая, что для искусства они не только ненужный довесок, но отрава и пагуба, откроется путь, ведущий к Аде, где, по словам Зинаиды Шаховской, “оригинальность становится маньеризмом”, и в итоге на свет является, пожалуй, самая скучная из набоковских книг” (с. 273). Едва ли З. Шаховская — тот авторитет, на который подобает ссылаться почтенному литературоведу.
Временами, однако, мы слышим голос не Шаховской даже, а кондового советского критика из брежневской эпохи. Завершение книги совсем уж неподражаемо: “Тут остается только вспомнить пушкинское, в знаменитом письме Чаадаеву высказанное: “Клянусь честью, что ни за что на свете не хотел бы я переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой Бог ее нам дал”.
Знающие Набокова согласятся, что это не о нем” (с. 445).
Это все, что счел нужным напоследок сказать о Набокове его биограф. Похоже, он искренне забыл, что “отлучение” Набокова от русской культуры было произведено в тактических целях в 1970-е гг. молодым литературоведом Зверевым, в реальности же оно едва ли имело место: почти все поздние книги Набокова проникнуты мыслями о России и русскими культурными реминисценциями.
Книга другого известного литературоведа-англиста советской эпохи, Н. Анастасьева, “Набоков. Одинокий король” отличается от книги Зверева не столько особенностями взгляда, сколько тоном.
Анастасьев, как и его коллега, полагает, что “художественная идея русской классики, если понимать под ней идею служения, нравственного возвышения личности, моральной педагогики, а главное — сострадания униженным и оскорбленным <…> Владимиру Набокову не близка, более того, он постоянно воюет с нею, то открыто, то тайно” (с. 132). Эта фраза — не то из эмигрантской газеты 1930-х, не то из “Литературки” поднесоветских времен. Характерно и следующее суждение: “Набокову опасно верить (а то и просто нельзя), когда речь идет о фактах <…>. Не то чтобы он нарочно старается ввести в заблуждение. Он просто о чем-то умалчивает, а какие-то факты располагает так, что картина сдвигается” (с. 26). Как и Зверев (а прежде Филд), Анастасьев старается “поймать” своего героя на деформации собственного прошлого, словно такая деформация — индивидуальная черта Набокова, как будто в принципе бывают мемуары, свободные от умолчаний и субъективности. Анастасьев полагает, например, что при описании Тенишевского училища Мандельштам оказался “не только щедрее, но и проницательнее” (с. 30) Набокова. Но это просто дело вкуса историка: верить “Шуму времени” или “Другим берегам”. В обоих случаях перед нами художественный текст, написанный пристрастным и своеобычным пером, а никак не документ. Но если мемуаристу дозволена даже известная “ложь” — биографу в этом смысле всякое лыко в строку, включая даже неумышленную небрежность (так, в книге Анастасьева первая возлюбленная Набокова на с. 26 именуется “Людмилой Шульгиной”, а на следующей, в соответствии с истиной, Валентиной).
И все же Анастасьеву чужда категоричность Зверева. Обычно он наряду со своим мнением приводит и другие, делает оговорки, избегает прокурорских интонаций. Несколько упрощая позицию Набокова в годы войны, проявляя, как и Зверев, глухоту к трагической ситуации антисоветски и одновременно антифашистски настроенных русских интеллектуалов, которым пришлось делать непростой выбор, Анастасьев тем не менее признает: “Все эти военные годы Набоков был как никогда поглощен текущим состоянием мировых дел и главным образом политикой в чистом виде” (с. 374). Считая “Аду” романом, способным “доставить удовольствие” лишь “любителям литературных игр и ребусов” (с. 505), он в то же время признает ее произведением “этапным”. Другими словами, если в его книге нет большой любви к Набокову, в ней есть по крайней мере уважение к нему. Анастасьеву удалось даже дополнить второй том Бойда, шире использовав материалы, которые новозеландский ученый лишь упоминает, например переписку с Уилсоном или с потенциальными издателями “Лолиты”. К сожалению, именно те стороны набоковской жизни в 1950—1970-е гг., которые ждут внимания именно русских биографов, мимо Зверева и Анастасьева прошли: заочное (через Романа Гринберга) общение с К.И. Чуковским, суждения о Мандельштаме и Заболоцком, встреча с Беллой Ахмадулиной.
Так или иначе, обе русские биографии Набокова написаны с позиций, которые ныне кажутся устаревшими, — с позиций умеренно-либерального интеллигента позднесоветских времен. Молодым исследователям не следует забывать, что “на рынке ценных бумаг” есть еще и такие игроки. В еще большей степени укоренена в том времени Нина Хрущева — правнучка лидера СССР и эпизодического персонажа “Бледного огня”, на чьей эссеистической книжке мы завершим наш разговор.
Американский профессор Нина Хрущева не чинясь делится с читателем своими первыми впечатлениями от романов Набокова. Интересно ли нам, что “Защиту Лужина” она прочитала в ардисовском издании, а “Дар” читала (но не дочитала) в журнале “Урал”? Что английская версия “Лолиты” произвела на нее большее впечатление, чем русская? Трудно сказать. Но уровень эстетического мышления автора впечатляет: “Мы все переживаем за Грегора — и правда лучше быть жуком, но добрым и человечным, чем людьми, но нелюдями, как семья Грегора Замзы. Но все-таки, думала я, чем Набоков лучше жестоких родных Грегора? Ведь… он при первой возможности низводит людей до статуса насекомых и отправляет на смерть Цинцинната Ц…, доводит до самоубийства Лужина… и убивает Лолиту….” (с. 22).
Набоков в глазах Хрущевой — прежде всего высокомерный аристократ. “Как крестьянский мальчик и Поленька с грязными ногами, все мы недостойны великого — плебеи, интеллектуальные ли, родовые ли…” (с. 55). Это чувство “плебейства” особенно примечательно у женщины, чей прадед, нескладный толстяк с крестьянскими манерами, был владыкой полумира и вполне мог уничтожить вторую его половину. Относится оно почему-то именно к Набокову, который становится объектом специфического смешения обожания и обиды, — и противопоставляется всей остальной, “теплой” русской литературе (как будто жестокий Лев Толстой не бросил Анну Каренину под паровоз).
Так или иначе, набоковский аристократизм оказался, по Хрущевой, “сродни” американскому “демократическому индивидуализму”. С распространением последнего в России и Набоков приобрел новое звучание. Русский читатель “стал читать Набокова не только художественно, но и социально, учась у него труднейшему искусству — жить для себя, самому по себе и в счастье своем полагаться только на себя” (с. 57).
Вот и еще одна маска Набокова: теперь он похож… на Эйн Рэнд.
А если серьезно, издержкой всеобщего интереса к писателю стало то, что он слишком часто становится лишь поводом для разговора о материях, во многом ему внеположных. При этом он порою “сливается” с теми или иными современниками или подменяется их проекциями. О Набокове написано много, и многое из написанного замечательно, но поиск “настоящего” Набокова еще во многом предстоит.
____________________________________________________
1) Маликова Мария. Набоков сегодня (Обзор новых книг о В. Набокове) // НЛО. 2004. № 70.
2) Своеобразие этого текста в том, что традиционная антисемитская мифология там выворачивается наизнанку: евреи предстают “одухотвореннейшим народом” (тогда как именно “духовность” считалась атрибутом арийцев), а все негативные качества, традиционно связывающиеся с евреями (вплоть до скверного запаха), приписываются немцам. Этот текст, являющийся вершиной набоковской германофобии, датируется 1943 г.
3) Автор настоящего обзора считает возможным дать ссылку на собственную статью: Шубинский В. Имя короля Земблы // Знамя. 1999. № 4.
4) Впрочем, отношение Набокова к этому писателю не было неизменным — см.: Долинин А. Набоков, Достоевский и “достоевщина” // Старое литературное обозрение. 2001. № 1.