Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2009
Перевод Светлана Силакова
ВЕК СТОЛКНОВЕНИЙ:
КАК НЕМЕЦКИЕ АНТИКОВЕДЫ XIX СТОЛЕТИЯ
УПОРЯДОЧИВАЛИ СВОИ ДЕБАТЫ *
Джентльмены дерутся на дуэлях, ученые пишут рецензии. С одной стороны, немецкая классическая филология XIX века заложила фундамент современного антиковедения, прежде всего благодаря тому, что в массовом масштабе институционализировала ряд [методологических и организационных] новшеств1. Безусловно, эти новации были подготовлены наукой предшествующих столетий, но широкое распространение, долговечную форму и, что главное, государственную поддержку они начали обретать лишь в поколении Фридриха-Августа Вольфа и Вильгельма фон Гумбольдта. Вот три, пожалуй, важнейших нововведения: 1) систематическая организация масштабных исследовательских проектов, опирающихся на длительное тесное сотрудничество большой группы ученых; 2) возможность сделать профессиональную карьеру благодаря своим способностям, а не принадлежности к определенному сословию или (столь же определенной) христианской конфессии; 3) ограничение гипотетических предположений и опровержений, насколько это возможно, рамками рациональных аргументов и исторических источников. Однако, с другой стороны, в то же самое время немецкие антиковеды вели между собой яростную полемику, в ходе которой отстаивали старомодные аристократические идеалы личной чести и репутации, а заодно являли окружающим крайне иррациональную, инстинктивную агрессивность и досаду.
Разумеется, в определенном смысле парадокс обманчив, ибо ничто не сплачивает группу людей так тесно, как угроза извне, даже выдуманная: богатеющая буржуазия во все времена брала пример с объекта своей зависти и презрения — аристократов, вытесняемых ею с социальной сцены, а склонность к самопожертвованию и подавлению своих эмоций, которая обычно является предпосылкой удачной научной карьеры, с годами порождает латентную ярость, которая разгорается, точно сухая труха, при малейшем намеке на недостаточное признание несомненных, по мнению самого ученого, заслуг. Если тщеславие и обидчивость — профессиональные болезни профессуры, то не стоит удивляться, что люди, чья прямая обязанность – беспристрастно оценивать успехи студентов, склонны чересчур болезненно реагировать на критику в свой собственный адрес.
Было бы соблазнительно интерпретировать события в вышеописанном ключе — свести научные споры в немецкой филологии XIX века к банальной психологической несовместимости конкретных людей. Собственно, некоторые современные историки антиковедения, по-видимому, даже не способны взглянуть на эту тему в ином ракурсе. Следует признать, что в ряде случаев (например, спор Велькера с Германом по вопросу о древнегреческих циклах трагедий) сложно (хотя и не невозможно) узреть нечто более серьезное, чем несходство стилей научной работы, а в других (в дискуссии Ричля с Яном) интерпретация существенной стороны спора вообще немыслима без учета личных взаимоотношений.
Тем не менее было бы несправедливо расценивать эти необычные истории лишь как факт биографии их участников. Разумеется, несходство в происхождении, социальном статусе, темпераменте, возрастные и культурные противоречия усугубляли различия между подходами и выводами исследователей, а также привносили толику чисто личного раздражения или удовлетворенности; не будь всего этого, стало бы непонятно, почему некоторые диспуты приобрели столь острую и затяжную форму. Впрочем, подобные разногласия между учеными случаются во все времена. Однако очень многие из знаменитейших склок в немецком антиковедении приходятся на довольно краткий период — двадцать лет после окончательного разгрома Наполеона, когда Европа жила в мире, а споры между нациями были вытеснены с поля брани в университетские аудитории. Именно в этот период антиковедение в Германии обретало институционализированную форму, базовую структуру которой оно сохраняет по сей день; собственно, полемика стала одним из важнейших механизмов, сформировавших стиль университетской науки на много поколений вперед. Дело в том, что структура научной работы, как и природный ландшафт, меняется не только благодаря медленным, преимущественно неосязаемым долгосрочным процессам, которые можно сравнить с эрозией и дрейфом материков. Ее преображают и краткие, эффектные катаклизмы, когда тысячелетние перемены словно бы спрессованы в пароксизмы ярости. Диспуты, свойственные немецкому антиковедению в 1815—1835 годах, были одновременно симптомом и фактором стремительных преобразований, которым эта дисциплина обязана своим нынешним обликом.
Мы считаем особенно важными три таких спора. Это не только самые нашумевшие дебаты, но и наглядные примеры того, как даже мимолетные всплески бурных разногласий порождают или выражают долговременные и неразрешимые структурные напряжения. Это, во-первых, полемика между Лобеком, Германом, Фоссом, К.О. Мюллером и Крейцером вокруг работы Крейцера “Символика” (1811); диспут между Германом и Бёком о своде древнегреческих надписей (1825); наконец, конфликт между Германом и К.О. Мюллером, толчком к которому стало издание Мюллером “Эвменид” Эсхила (1833).
А. “СИМВОЛИКА” КРЕЙЦЕРА
В своей книге “Символика и мифология древних народов, в особенности греков” (“Symbolik und Mythologie der alten Volker besonders der Griechen”) (первое издание вышло в 1810—1812 годах) Фридрих Крейцер сплел воедино иррациональные элементы романтизма и традиционные рациональные рассуждения таким образом, что их трудно не только разделить, но и иногда и просто расшифровать. Крейцер взял за отправную точку представление древних аллегористов, будто сказителями мифов были немногочисленные гении, понимавшие их истинный смысл и декламировавшие эти глубоко таинственные эпопеи перед ошеломленной толпой. Между тем, к 1821 году это мнение столь устарело, что Карл Отфрид Мюллер фактически не оставил от него камня на камне, сравнив гипотетических сказителей с миссионерами, проповедующими слово Божье жителям Гренландии2. Крейцер же подчеркивал, что мифы изначально восходят к некому откровению доисторических времен, выраженному в символах, которые не сводимы к понятиям и доступны лишь интуитивному восприятию тех, кто от природы наделен духовной чуткостью особого рода. Однако для того, чтобы докопаться до содержания этих символов, Крейцер обычно был вынужден применять традиционные методы и плоды аллегорического толкования, преимущественно инструментарий позднеантичных неоплатоников. Это вопиющее несообразие позволило Готтфриду Герману и Кристиану Августу Лобеку резко раскритиковать Крейцера. Герман обрушился на интуиционизм Крейцера и порекомендовал свой способ серьезного исторического исследования мифов — эксцентричную смесь этимологий имен божеств с глубоко рационалистической аллегорической экзегезой натурфилософских доктрин, которые якобы в этих именах содержатся. Лобек категорично отверг аллегоризм Крейцера и призвал перенести рациональную филологическую деятельность в область Quellenforschung — исследований первоисточников, из которых мы черпаем документальные свидетельства об интерпретации древними греками их мифологии.
Но главным объектом спора была не столько природа объекта, который Крейцер стремился описать в своих гипотезах, сколько ключевой способ верификации всех подобных предположений. Сам Крейцер в 1822 году писал:
В целом позвольте здесь отметить, что, если некоторые люди в последнее время именовали мифологию исторической наукой и полагали, что тем самым они дают определение ее методу, я лично готов согласиться с этим лишь в том смысле, что в случае древних народов мы имеем дело с уже готовыми источниками, которые следует раздобыть путем исторических исследований и доказательств. Мифологистом человека делает прежде всего особый вид умственной деятельности, абсолютно несходный с тем, который свойствен труду историка, — способ восприятия, которому нельзя ни научить, ни научиться путем позитивных разысканий, способ, обусловленный почти теми же свойствами сознания, которые делают человека поэтом. Следовательно, каждый культурный человек должен иметь представление о материальном содержании мифологии, но не каждому следует стремиться к полномочному праву толковать мифы3.
Насколько высоки ставки в этом споре, осознали прежде всего Лобек и Людвиг Преллер: под вопросом оказался научный статус новой дисциплины — классической филологии как таковой4. Ибо может ли дельная наука основываться на редкостных врожденных дарованиях и бессознательных пророческих откровениях? Только факты, доступные всем — что в первую очередь означало исторические источники, накопленные путем сбора, выверения и осторожного толкования древних текстов и археологических находок, — а также аргументация, основанная на рациональных методах, могли расширить возможности исследовательской деятельности, дабы она стала уделом не только гениальных поэтов, но и простых смертных профессоров, а также школьных учителей. В итоге Крейцер потерпел поражение, которое означало, что отныне профессиональные исследования античной мифологии должны были демонстрировать свой серьезный научный характер, полностью дистанцируясь от всех дискуссий о возможном смысле древнегреческих мифов для современного человека и концентрируясь исключительно на вопросе о смысле древнегреческих мифов для самих древних греков (точнее, на том, каков этот смысл по предположениям специалистов). Статус солидного ученого можно было приобрести лишь ценой решительного отказа от всех претензий на опосредование художественного или религиозного “присвоения” греческих мифов в рамках нашей собственной эпохи и культуры. В сообществе профессиональных ученых изучение греческих мифов стало делом историков. Именно поэтому после разгрома Крейцера антиковеды вернулись к слегка модифицированным, но вполне узнаваемым вариантам тех же методов исследования мифов, которые были систематизированы в эллинистический период в лоне эпикурейского эвгемеризма и учения стоиков о происхождении мифов от физических аллегорий. Эти методы оставались общепризнанными вплоть до XVIII века: первоначально в форме неоэвгемеризма у Карла Отфрида Мюллера (считавшего древнегреческие мифы легендами конкретных племен, которые при должной интерпретации могут дать бесценные сведения о ранней истории ряда народов Эллады), а позднее в качестве новой версии объяснения мифов через физические аллегории — отсылки к явлениям природы (этот подход во второй половине XIX века практиковала школа сравнительного анализа индоевропейской мифологии, которая в итоге свела мифы, по выражению Льюиса Фарелла, к “чрезвычайно образному разговору о погоде”). Поэтому, хотя в прошлом веке филологический подход к мифам неоднократно возрождался, всякий раз импульс возникал не в лоне антиковедения, а приходил извне, из других наук: психологии, структурализма и прежде всего антропологии. По этой же причине в тот период задачу исследования эстетических и религиозных аспектов греческих мифов, а также их описания на общедоступном языке выполняли преимущественно великие художники и писатели, а также популяризаторы, часто игнорирумые или презираемые профессиональными антиковедами. Между тем эстетические и религиозные стороны мифологии и сегодня продолжают занимать очень многих людей, которые вряд ли интересуются особенностями поклонения Артемиде во Вравроне5 или календарем афинских религиозных праздников, но, очевидно, ощущают глубокую психологическую потребность искать параллели или даже объяснения устройству своей собственной личности и обстоятельствам своей жизни среди персонажей и сюжетов греческих мифов.
B. CORPUS INSCRIPTIONUM GRAECARUM БЁКА
В 1815 году Август Бёк предложил Берлинской академии наук предпринять издание свода античных надписей, который должна была подготовить за несколько лет группа специалистов6. Сегодня мы склонны думать, что свод надписей должен, по идее, основываться на непосредственном осмотре древних камней самим исследователем; а информацию, основанную лишь на неподтвержденных транскрипциях, сделанных путешественниками, следует включать в него лишь по настоятельной необходимости и после глубоких сомнений. Однако из письменного предложения Бёка явствует, что первоначальный замысел Corpus Inscriptionum Graecarum был диаметрально противоположным: предполагалось, что в этом собрании в рамках одного издания будут объединены все надписи, уже опубликованные за предшествующие столетия, но разбросанные по дорогим, редким или неудобным для работы книгам, а также транскрипции, которые содержатся в рукописях путешественников, хранящихся в ряде библиотек Европы. Лишь в качестве крайнего средства и как бы между делом Бёк упоминает, что можно также отрядить одного (sic!) ученого для осмотра камней с еще не скопированными надписями, которые до сих пор попадались в Средиземноморье. Следовательно, труды по изданию этих надписей должны были основываться не на их копиях, существовавших в начале XIX века (в наше время в качестве таких копий используются оттиски и фотографии), то есть не на непосредственном физическом контакте с объектом описания, — но на россыпи неполных, во многом абсурдных и часто противоречивых транскрипций. Среди них редактор должен был выбрать шаткий фундамент для своего собственного варианта: для текста, связи которого с любым автономно существующим материальным объектом (например, камнем, на котором высечены буквы) были, очевидно, весьма проблематичны. В случае с данными надписями труд редактора в определенных аспектах был далек от работы эпиграфиста в современном понимании и больше напоминал деятельность издателя рукописей или папирусолога, который должен реконструировать текст по поврежденным, нечитабельным и дефектным копиям.
Когда спустя десять лет после подачи заявки появился первый выпуск, составленный Бёком и содержащий древнейшие греческие надписи, Готтфрид Герман немедленно написал на него рецензию. Герман без труда доказал, что предположения Бёка часто выходили далеко за рамки фактов, содержавшихся в самих надписях, а греческие тексты, являвшиеся плодом его прочтений и реконструкций, иногда содержали грамматические ошибки и нарушения стихотворного размера. По мнению Германа, вывод из этих наблюдений был очевиден:
Надписи — это самый сложный объект текстологии, но именно поэтому они являются для текстолога самым надежным краеугольным камнем. От текстолога мы требуем прежде всего величайшей беспристрастности при изучении и прочтении надписи, и тем большей, чем больше изувечена или темна надпись, дабы текстолог не слишком торопился развивать первую же мысль, осеняющую его, упуская из виду истину; мы требуем проницательности и мастерства, ибо они необходимы для выбора правильного прочтения по часто почти неразличимым контурам; мы требуем внимательности и осторожности, позволяющих отличать возможное от невозможного, дабы не оставлять в тексте или не привносить в него нелепые, несообразные, неуклюжие мысли; мы требуем знания языка и всего, что имеет к языку касательство, а сие дается не поверхностным чтением, но дотошным изучением, ибо любое объяснение или исправление заведомо тщетно, буде оно противоречит законам языка; и наконец, мы требуем опасливости, сноровки и практического опыта, которые позволяют без труда вносить исправления, способные претендовать на убедительность и не сводящиеся к пустым мечтаниям или легкомыслию, недостойному ученого. С сожалением мы вынуждены признаться, что слишком часто — собственно, почти везде — обнаруживаем у г-на Б. отсутствие всех указанных качеств…7
Но Герман ошибался — не потому, что Бёк на самом деле оправдал возложенные на него Германом ожидания, но потому, что сами эти ожидания частично (как минимум!) не соответствовали задаче раздавать оценки начинаниям такого рода. Ибо все качества ученого, перечисленные здесь Германом, требуются от любого филолога, причастного к изданию средневековых рукописей, в которых содержатся тексты античных писателей. Герман исходит из предпосылки, что текстология надписей и текстология античных литературных текстов ставят перед ученым ровно одни и те же проблемы, которые должны решаться одинаковыми методами и на базе одних и тех же способностей. Но верна ли эта предпосылка? Ученик Бёка Эдуард Мейер бросился на защиту учителя, написав “Analyse”, где весьма пространно нападал на рецензию Германа8. Среди многочисленных саркастических замечаний Мейера есть одно существенное: он подметил, что в списке необходимых качеств филолога, предложенном Германом, есть одно лишнее, включенное туда по ошибке, и недостает еще одного, ошибочно пропущенного:
Ибо не привносить в текст (либо хотя бы не оставлять в нем) все неуклюжее, несообразное, нелепое — это не обязанность текстолога. Возможно, так обстоит дело в случае тех великих античных писателей, которые являются для нас непреходящим мерилом красоты… но, безусловно, публичные и частные надписи, а также граффити лишь в редчайших случаях сочинялись античными писателями. Или нам следует предположить, будто в древней Элладе подобные вещи делались иначе, чем у нас? Текстологу следует предлагать или оставлять в неприкосновенности только правдивое; итак, ему придется мириться с тем, что эта правда содержит, в том числе, нелепые и несообразные мысли. Г-н Г. не упомянул о всеобъемлющих познаниях обо всех связях общественной и частной жизни, о знании религии и обрядов, о знании всевозможных наук и искусств в той мере и в той форме, в какой они практиковались в античности; без наидотошнейших познаний обо всех этих связях каждый шаг при толковании надписей крайне опасен; именно поэтому таковое знание — первоочередное, а язык сам по себе — лишь медь звенящая и кимвал звучащий, если ты не знаешь, какой в него вложен смысл9.
Мейер имеет в виду, что тексты, исследуемые филологом-литературоведом (с одной стороны) и эпиграфистом (с другой стороны), относятся к разным категориям. Объект изучения первого — произведения гениальных писателей, которые, следовательно, должны отвечать высочайшим критериям истинности, оригинальности, глубины, логической связности и т.п., а тексты, с которыми имеет дело эпиграфист, сочинялись рядовыми, часто полуграмотными писцами и каменщиками и содержали не меньше разнообразных ошибок, чем сочинения их нынешних коллег. Тексты первой категории, вероятно, возбуждали достаточно большой интерес общества и считались достаточно качественными для того, чтобы их трудолюбиво переписывали, копируя из одной рукописи в другую, на протяжении веков, в то время как тексты второй категории были написаны лишь единожды, по необходимости, в конкретных обстоятельствах и не обязаны быть интересными или даже постижимыми для далеких потомков. Другими словами, критерий эстетической, лингвистической и логической правильности, без соответствия которому тексты канонических авторов вообще не сохранились бы, отходит на второй план в случае текстов, изучаемых эпиграфикой. Обманутый поверхностным сходством между новорожденной эпиграфикой и знакомой ему традиционной текстологией, Герман просто неверно классифицировал сам предмет исследования.
Детальные претензии Германа к трактовкам надписей у Бёка во многих случаях оказываются вполне обоснованными; но принцип, на который указал Мейер, возымел последствия, масштаба которых Герман никак не мог предугадать, — неявно утвердил эпиграфику в качестве самостоятельной научной дисциплины, а канонические исследования античности свел к узкому множеству уцелевших произведений. Документальную хронику своего спора с Бёком Герман собрал и издал отдельной книгой. В предисловии к этому тому Герман вновь и вновь, как бы бессознательно, упоминал о парадигматическом совершенстве античных авторов, тем самым демонстрируя, что совершенно не уяснил смысла диспута. Впрочем, возможно, что он все прекрасно понял, но постарался любой ценой подавить столь опасную тенденцию:
…особенно важно, если такой народ дал труды, которые по их содержанию были удостоены наивысших похвал, а по форме стали на все времена образцовыми <…> Подлинные филологи идут иным путем и, оценивая духовные творения древних в качестве важнейших и благороднейших, рассматривают язык как труднодостижимые пропилеи на пути к пониманию античности в целом. Потому… они и дорожат исследованием вещей, но рассматривают то и другое лишь как средства для цели, о которой древность классическая говорит уже своим названием — будучи источником многих познаний и образцом воспитания и совершенствования вкуса. Но цель эта достижима лишь тогда, когда мы верно понимаем труды древних, что невозможно без знания и языка и реалий, и равно смешны те, кто мало почитает одно или иное, но все же язык выступает тут как первая и неотменимая [sic!] <ступень>, ибо через него постигается все прочее. Ибо творения духа есть то главное, что и придает реалиям их ценность. Если есть вещи в себе и для себя, имеющие собственную ценность, которыми хотят гордиться, то непонятно, почему, например, такой древнейший народ, как башкиры (называемый по гречески Βε′λειρες), νе может притязать на свою собственную башкирскую филологию вещей10?
Что касается эпиграфики, то она в итоге сделалась одним из мощнейших инструментов постижения истории Древнего мира, а также разработала утонченные и надежные методы, отправившие на свалку истории не только критические замечания Германа, но и во многом даже труд Бёка, которому эта дисциплина обязана своим появлением.
C. “ЭВМЕНИДЫ” МЮЛЛЕРА
Завершая предисловие к собственному изданию “Эвменид” Эсхила, вышедшему в 1833 году, К.О. Мюллер позволил себе — явно с превеликим удовольствием — насмешку над самим Готфридом Германом, самым авторитетным в Германии исследователем греческой трагедии. Когда-то Мюллер дружил с Германом, но постепенно, в ходе личных и научных размолвок, его возненавидел. Вот эта колкость: “Но нынче, по всей видимости, уже существует и другая порода людей, которая задает античности вопросы слишком глубокие, чтобы на них могла ответить ученость, выражающаяся лишь в примечаниях”11. Мюллер добился своей цели. Он спровоцировал Германа на гневный ответ, а сама эта фраза много лет отзывалась эхом в ходе конфликта, вошедшего в историю под именем Eumenidenstreit, и зловещей тенью висела над немецкой классической филологией вплоть до конца столетия. Однако смысл замечания Мюллера тогда, да и в наше время, часто понимали неверно. По-видимому, он намеревался выразить свой протест против той разновидности эрудиции, которая упорно привязывала свои аргументы к специфическим текстологическим сложностям, выявленным в канонических литературных текстах, и тем самым обрушивала на читателя бессвязные обрывки познаний, которые было невозможно систематизировать без постоянных обращений к соответствующему тексту и глубокого знания античности. Безусловно, именно такой стиль научных занятий предпочитал Герман. В глазах Мюллера, подобная “ученость примечаний” (Noten-Gelehrsamkeit) подчиняла все свои научные усилия задаче, важность которой считалась самоочевидной, — постепенному прояснению смысла античного текста, ценность которого подразумевалась, но никогда не оспаривалась и не демонстрировалась. Правда, тем самым наука могла сосредоточиться на отдельных фрагментах, “атомах” текста и по возможности разобраться в его лингвистических или метрических сложностях. Но в результате наука стала неспособна ставить целый ряд иных, определенно не менее важных вопросов — не говоря уже об их разрешении. А вопросы эти в случае драматургических произведений касались общего смысла текста и взаимосвязей между его широкими аспектами и разнообразными видами внешнего контекста; сосредоточенность на конкретных трудностях препятствовала всем систематическим попыткам понять, как ставилась (или могла ставиться) пьеса на сцене. Несомненно, в частной обстановке ученые типа Германа, предпочитавшие зарывать свой талант эстетического восприятия в толщу текстологических примечаний, часто судили о подобных предметах с кристальной ясностью (так, хорошо известно, что сам Герман любил и тонко чувствовал произведения изящной словесности, которые читал на нескольких языках). Но некое филологическое целомудрие словно бы вынуждало большинство подобных специалистов предпочитать для публичных выступлений — то есть перед коллегами и студентами — другие темы, которые, пожалуй, дают больше возможностей для ригористических доказательств, и полагать, что вопросы более тонкие относятся либо к сфере негласного, гипотетически всеобщего, единодушия, либо к области вкусов, которые у джентльменов могут совпадать или расходиться.
Во фразе Мюллера подчеркивается мотив времени (“Но нынче, по всей видимости, уже существует…”). Пожалуй, в риторике антиковедения это самый ранний пример полемической стратегии, хорошо известной в истории современной науки, — усилий легитимировать одну группу ученых в ущерб другой, апеллируя к критерию научного прогресса. Заимствуя модель кумулятивного и необратимого прогресса, знакомую по естественным наукам, и всерьез воспринимая претензии Altertumswissenschaft (“науки о древностях”) на Wissenschaftlichkeit (“собственно научность”), Мюллер требует заметных признаков подобного прогресса и от филологии. То, что ново, обязательно лучше; что старо, то устарело. С тех пор эта стратегия применялась полторы сотни лет, с маниакальным упорством повторяясь в ходе многочисленных споров о характере и направлении развития классической филологии. Самый знаменитый пример — это, пожалуй, ранние работы Ницше (а также сердитая отповедь Виламовица под красноречивым заглавием “Zukunftsphilologie!” — “Филология будущего!”), а в более близкое к нам время — дискуссии о будущем этой дисциплины, имевшие место в США на протяжении нескольких последних десятилетий. Разумеется, подобные методы легитимации в тот период никоим образом не ограничивались сферой антиковедения; собственно, в первой половине XIX века они, по-видимому, получили широкое распространение в ряде научных областей в первую очередь в протестантской Северной Германии (где новаторство, пусть даже мятежное, начали высоко ценить раньше, чем в других районах страны). Однако в Германии начала XIX века классическая филология находилась в авангарде научных исследований, так что в этой дисциплине от ранних попыток легитимации зависело особенно много, а споры, в ходе которых эти попытки имели место, были особенно яростными.
В споре между Германом и Мюллером будет легче разобраться, если смотреть на него не так, как его обычно описывают в историях антиковедения, — не через призму темных и полемических терминов Sprachphilologie (“филологии языка”) и Sachphilologie (“филологии вещей”), но как на элемент глубинного конфликта в антиковедении Нового времени: между подходами к интерпретации Древнего мира, которые можно назвать “классицизмом” и “историзмом”. На рубеже XVIII—XIX веков оба подхода были легитимированы Гумбольдтом и Вольфом на теоретическом уровне; они продолжали предоставлять конкурирующие между собой аргументы для исследования античности на протяжении всего XIX века и, собственно, даже вплоть до наших дней. Ради чего следует изучать античность? Ради высокого эстетического уровня ее наилучших художественных, литературных и философских памятников, сохранившихся до наших дней и являющих собой мерило на все времена? Или скорее следует интересоваться уникальными, часто странными, а порой и омерзительными фактами, которые составляют античную культуру в ее целостности? Эти два подхода — назовем их “подражательным” и “антикварным” — сосуществовали, то мирно, то не очень, со времен Ренессанса. К судьбоносному и гораздо более обременительному соседству их внезапно вынудила институционализация Altertumswissenschaft как инструмента государственной политики в области образования в немецких гимназиях и университетах в первой трети XIX века. Именно эти два подхода стоят за позициями Мюллера и Германа. Герман прочитывает “Эвменид” Эсхила как литературный текст, ценный во все времена, а реалиями интересуется лишь постольку, поскольку они проливают свет на темные выражения и мысли. Мюллер читает пьесу как документальное свидетельство об уникальной театральной постановке и, хотя сам иногда пытается уверить читателя в обратном, всерьез интересуется прежде всего тем, как можно использовать пьесу для разъяснения реалий греческого права и религии. Правила, которые Герман считает столь ценными для своей трактовки, важны для него в силу своей непреложности, ибо он выводит их из замкнутого свода фактов, ценность которых бесспорна, а рамки четко очерчены; исключения, чересчур охотно признаваемые Мюллером, отражают его ощущение открытости и многообразия в отношениях между текстом (стабильным лишь относительно) и его несколькими пояснительными контекстами (которые в принципе бесчисленны и постоянно видоизменяют один другой путем взаимодействия).
В этом смысле Герман был одним из последних филологов эпохи, предшествовавшей Новому времени. Фраза Мюллера вывела его из себя, так как он резонно полагал: вместе с Мюллером пришел новый взгляд на античность, отличающийся равнодушным, если не пренебрежительным, отношением к каноническим текстам и их текстологическим исследованиям, столь милым Герману. Мюллер же принадлежал к числу истовых неогуманистов, которые резонно замечали у Германа традиционно-высокомерное отношение к античным текстам, неспособное служить более радикальным и популистским задачам прусских реформаторов образования. Конфликт между этими подходами был неизбежен и непримирим. Итак, трещина, которая разверзлась между Мюллером и Германом, не только разделила двух конкретных людей с их случайным набором личных качеств и интересов — она рассекла самое сердце их профессии. То был разлом, который так и не затянулся.
Собственно, этот спор был последним и самым фундаментальным в колоссальной волне дебатов, которые были характерны для немецкого антиковедения начала XIX века и способствовали формированию его проблематичного статуса как университетской дисциплины и специфической научной области. Диспут о мифологии Крейцера исключил из сферы классической филологии эстетический и религиозный подходы к греческим мифам; ссора Германа с Бёком из-за принципов публикации надписей в конечном итоге утвердила ценность новой субдисциплины — эпиграфики — в сфере антиковедения в целом. Эти два спора способствовали формированию границ данной сферы, но не оспаривали само существование антиковедения как научной области. Однако вопросы, поднятые в ходе Eumenidenstreit, и, что всего важнее, видимая невозможность дать на них ответ, который удовлетворил бы все стороны, — исподволь подрывали самую основу дисциплины. Они обнажили напряженность и противоречивость, которые никогда ее не покидали. Собственно, даже сегодня антиковедение считается научной дисциплиной не потому, что ему якобы удалось разрешить дилемму своей фундаментальной направленности и самоидентичности и в итоге выбрать один из двух подходов — классицизм или историзм, путь подражателя или путь антиквара, нормативность или дескриптивность, — но благодаря существованию дилеммы как таковой. Разобравшись в громокипящем споре Германа с Мюллером, мы начинаем все более четко видеть, как напряжены подспудные структуры, какие сейсмические силы колеблют и подрывают наши собственные труды.
Сказать по чести, к конфликтам между учеными можно предъявить массу претензий. Они рождают у самих исследователей и широкой аудитории ложное представление, будто несхожие позиции и впрямь несовместимы между собой; они создают более благоприятные условия для безрассудных, торопливых и беспринципных ученых в ущерб скромным, вдумчивым и застенчивым; они склонны заострять внимание на мелочах, на примере которых легко продемонстрировать чужие ошибки, а не на широких вопросах, где истина расплывчата. Впрочем, в пользу споров можно сказать, как минимум, что они не только менее кровопролитны, чем дуэли, но (в методологическом, а не биографическом плане) намного более значимы. Возможно, все-таки хорошо, что не все ученые — джентльмены.
Пер. с англ. С. Силаковой
_____________________________________________________________
* Перевод выполнен по изданию: Most Glenn W. One Hundred Years of Fractiousness: Disciplining Polemics in Nineteenth-Century German Classical Scholarship // Transactions of the American Philological Association. Vol. 127. 1997. Р. 349—361.
1) В первой и третьей главках этой статьи, посвященных, соответственно, Крейцеру и К.О. Мюллеру, пунктирно намечены две линии интерпретации, развитые мною более подробно и с привлечением более широкого научного аппарата в двух статьях, которые вскоре будут опубликованы, — “От логоса к мифу” и ““Эвмениды” Эсхила: издание Карла Отфрида Мюллера”. [См.: Most Glenn W. From Logos to Mythos // From Myth to Reason? Studies in the Development of Greek Thought / Ed. by R. Buxton. Oxford: Oxford University Press, 1999. P. 25—47; Idem. Karl Otfried Müller’s Edition of Aeschylus’ “Eumenides” // Zwischen Rationalismus und Romantik. Karl Otfried Müller und die antike Kultur W.M. Calder III, R. Schlesier, and S. Gödde. (Eds.). Hildesheim: Weidmann, 1998. S. 349—373. — Примеч. pед.] (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примеч. авт.)
2) Der Kampf um Creuzers Symbolik. Eine Auswahl von Dokumenten / Ernst Howald (Hg.). Tiibingen, 1926. [Hildesheim; Zurich; New York, 1984] S. 143.
3) Ibid. S. 37—38.
4) Ibid. S. 84, 146—149.
5) Враврона — селение в Аттике, в 38 километрах от Афин, где находился храм Артемиды и устраивались празднества в честь богини. — Примеч. перев.
6) Письменное предложение Бёка см. в кн.: Hamack Adolf. Geschichte der Königlich Preussischen Akademie der Wissenschaften zu Berlin. Bd. 2. Berlin, 1900. S. 374—378.
7) Hermann G. Ueber Herrn Professor Bockhs Behandlung der Griechischen Inschriften. Leipzig, 1826. S. 24—25.
8) Перепечатано самим Германом: Ibid. S. 78—180.
9) Ibid. S. 100—101.
10) Hermann G. Ueber Herrn Professor Bockhs Behandlung… S. 4. Несложно вообразить, что бы подумал Герман о некоторых нынешних способах легитимации изучения греческой и римской античности.
11) Aeschylos Eumeniden, griechisch und deutsch, mit erlauternden Abhandlungen uber die dussere Darstellung, und uber den Inhalt und die Composition dieser Tragodie, von K.O. Muller. Göttingen, 1833. S. IV.