Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2009
Отец и сын — старая и новая тема. История — цепь поколений, но, когда она идет особенно быстро, универсальная трагедия оборачивается исторической драмой. Теперь сыновья сражаются с отцами не потому, что обречены на такую борьбу, как это было в античной трагедии, но потому, что их идеи и идеалы отличны от отцовских, как это было в русском романе XIX века. Однако когда история идет уж слишком быстро, отцы становятся жертвами без участия сыновей, а тем остается одна работа горя, которая всегда включает в себя чувство вины, реальной или нет.
Тогда тень отца является сыну, призывая к мести, или сын предается мечтам о том, что блудный отец выжил и, может быть, еще вернется, или сын вынашивает планы воскрешения отца. Как показывает практика, такая работа начинается и обычно заканчивается в архиве. В недавнем романе Владимира Шарова “Воскрешение Лазаря”10 “федоровская” работа сына по воскрешению мертвого отца начинается на кладбище, но заканчивается все-таки в архиве. Но там, в архиве, куда идешь, чтобы вновь встретиться с отцом так, как может этого хотеть только сын, — узнать его секреты, увидеть его почерк, потрогать бумагу, которой он касался, — об отце можно узнать и то, чего не хочется и не можется знать. Тень отца Гамлета рассказала ему о предательстве Клавдия; а что рассказала бы Лаэрту тень его отца? Федор Годунов-Чердынцев боготворит биологического отца и обличает исторического деда; мы не знаем и не гадаем, что сказал бы отец Федора, если бы вернулся и прочел рукопись о Чернышевском.
Никого, даже отца, не дано знать вполне, потому архив и интересен. Архив непредсказуем и этим утверждает, по слову Эстерхази, страшную свободу человека — и отца, и сына. Любимый автор может оказаться чудовищем, любимый отец — подонком. Но читатель и сын тоже свободны в своем выборе. Страшную находку можно не заметить, а можно и уничтожить; но можно и с ужасом, с колебаниями и, в конце концов, с доверием к читателю рассказать о ней. То, что сделал Эстерхази в “Исправленном издании”, — акт свободного сыновнего выбора.
Оставляя пока в стороне политику и занимаясь этой книгой только как литературой, нетрудно увидеть, что ее эффект исходит от встречи двух крайностей — сыновней любви, доведенной до возможного предела, и отцовского предательства, тоже доведенного до предела. Мы сейчас больше привыкли к аллегориям, но две книги Эстерхази, “Harmonia Caelestis” и “Исправленное издание” — гиперболы. Они отлично бы работали и в том случае, если бы были просто фантазиями, вымышленными сюжетами, если бы читатель не имел экстратекстуальной информации, которая заставляет его верить в то, что писатель Эстерхази на самом деле ходил в архив и читал там настоящие документы, — то есть если бы читатель относился к “Исправленному изданию” как к роману, а не как к мемуару, — новая книга Эстерхази тоже читалась бы отлично. Но, в отличие от историй Эдипа или Гамлета, Базарова или Годунова-Чердынцева, в данном случае мы верим в то, что рассказанная история действительно случилась с сыном и, соответственно, с отцом. Фикция претендует на условное доверие; в данном случае оно безусловно, как в non-fiction.
Реальность архивной находки действует сильнее, чем фантазия. Идя по своему пути преувеличений, Эстерхази сравнивает свое архивное открытие с атакой террористов на нью-йоркские небоскребы. То и другое, пишет он, открыло ему глаза на реальность зла — не того, слишком человеческого, каков первородный грех у католиков, но того жуткого, которым чревато знакомое и близкое.
Распад ткани человеческого общежития, который документирует Эстерхази, катастрофичен. Жена писала доносы на мужа, отец — на сына, брат — на брата. Так было в Венгрии, “самом веселом бараке соцлагеря”; так же было и в местах более угрюмых, о которых мы обычно знаем меньше, чем о Венгрии. Донос плох не только тем, что в итоге кого-то сажали в тюрьму, а кто-то покончил с собой. Донос есть глубокое, непоправимое вторжение государства в частную жизнь. Такое вторжение гибельно и для жизни, и для государства.
Эстерхази не устает повторять, что безвредных доносов не бывает. Любой из них ухудшает состояние мира. Велико искушение считать “их” — забытых майоров и парторгов, кто собирал доносы, — кретинами. Но они знали, чего хотели, и они это делали: разрушали жизнь.
Мне кажется, мы сталкиваемся с их наследством в самых неожиданных местах. Исходя из их, стукачей и “кураторов”, картины мира и человека, Михаил Гаспаров полемизировал с Михаилом Бахтиным:
…человек заведомо создан не для меня, и я заведомо не притязаю читать у него в душе, я только представляю себе, каких неожиданностей от него можно ждать, а каких можно не ждать: набросится ли он в следующий миг на меня с кулаками и пойдет ли он на следующий день на меня с доносом… Для меня в этом мире не создано и не приспособлено ничего… Кто считает иначе, тот… слишком уютно живет… Что такое диалог? Допрос11.
Примерно то же и в той же связи читаем у совсем другого автора, Дмитрия Галковского:
…либо пьяное застолье, либо допрос, либо вообще их жуткое наложение. А возможен ли вообще нормальный диалог по-русски? Вот для меня? Да, но как очень тонкое глумление над собеседником и самим собой12.
Конечно, они писали эти отчаянные признания не потому, что идентифицировались со стукачами, а потому, что привычно боялись их и столь же привычно воспринимали мир и самих себя отравленными их присутствием. Диалогический идеал XIX века, воспринятый Бахтиным, в таком понимании действительно инверсируется. У Достоевского даже следователь Порфирий Петрович ведет допрос как диалог, и это читается как идеализированное, но все же мыслимое, с доверием воспринимаемое дело. Позднесоветские критики Бахтина даже теоретическую идею диалога воспринимают как обман и глумление, “жуткое наложение”, сделку со стукачом во имя сокрытия его дел: “Что такое диалог? Допрос”.
Мы все — наследники катастроф ХХ века, только одни из нас наследуют палачам, а другие — жертвам. Счеты между наследниками будут сводиться еще долго. Если кто-нибудь питает надежды, что эти счеты можно “заморозить”, закрыв двери архивов, он сильно заблуждается: в подобных делах ничего заморозить и закрыть нельзя. Проявлением вытесненных страхов сначала станут вампиры и прочая нечисть, которая нынче лезет со страниц русских популярных романов. Потом если не сыновья, то внуки найдут дела отцов или дедов; потом и архивы будут открыты, и мемориалы построены. Но пока что мы можем только учиться, как повелось с давних времен, у Европы.
Скандалы начинаются в архивной тиши и гремят в публичной сфере. Обвинения исходят от сотрудников восточноевропейских исследовательских институтов вроде того, что описан в “Исправленном издании”. При этом под суд никого не отдают, с работы не увольняют, книг не сжигают.
В 2006 году знаменитый социолог Зигмунт Бауман был изобличен в том, что работал информатором на польскую секретную службу в конце 1940-х и начале 1950-х13. В октябре 2008 года один из самых известных писателей мира, Милан Кундера, был обвинен в том, что послал сообщение в чехословацкую тайную полицию в начале 1950-х. Здесь не место разбираться в сути этих обвинений и в реакции обвиняемых (Бауман признался в работе на контрразведку, но отрицал участие в репрессиях; Кундера отрицает все). До тех пор, пока институты, о которых идет речь, не признаны преступными, служба в них не может рассматриваться как преступление, а обвинение нуждается в доказательствах конкретных проступков. Впрочем, если они и были совершены, сроки давности уже много лет как истекли. Речь, однако, идет не о суде и прочих атрибутах государства, а об авторитете ученого и писателя. Обсуждать такие вещи — дело публики, то есть тех, кто читает обвинения, сформулированные польскими и чешскими архивистами, а также тех, кто читает самих Баумана и Кундеру. Меня, собственно, только эти читатели и интересуют. Теперь многие из них (как раньше это случалось с читателями Поля де Мана, Мирчи Элиаде, Гюнтера Грасса) перечитывают сочинения любимых авторов другими глазами.
Если первая книга Эстерхази о его отце, “Harmonia Caelestis”, была задумана как памятник — знак, отделяющий и охраняющий мир живых от мира мертвых, — вторая книга, “Исправленное издание”, вновь смешивает два этих мира. Эффект этого романа достигается на разных уровнях организации текста. Рассказчик вновь одержим своим отцом, будто только что похоронил его, а прежняя работа горя аннулирована. Дневниковые записи 2000 года перемешиваются с донесениями Эстерхази-старшего, относящимися к 1950-м. Граница между рассказчиком и его отцом, с грустью и уважением выстроенная в первой книге, разрушена и болезненно, мучительно строится заново только в самом конце второй. Говоря языком Фрейда (важнейшие книги которого тоже являются книгами об умершем отце), в “Гармонии…” Эстерхази рассказал о работе горя, смыслом которой является признание потери, а “Исправленное издание” возвращается в состояние меланхолии, которое не различает между прошлым и настоящим, мертвым и живым, собой и другим.
В успешной, завершенной работе горя торжествует реальность. Признание реальности смерти дает дорогу энергиям жизни — как формулировал Фрейд, способностям любить и работать — и осуществляет работу горя в квадрате. Рассказчика “Исправленного издания” предала сама реальность — реальность отца, уже оплаканного и увековеченного предыдущей книгой. Чтобы любить и работать дальше, новую реальность отца надо снова признать как иную, радикально переменившуюся. Для этого нужна работа, предметом которой является уже не умерший отец, а представление о нем, ранее созданное горем и не выдержавшее столкновения со вновь открывшейся реальностью. Любопытно, как на вершине этого нового горя у Эстерхази начинают вновь звучать не примирившиеся со смертью, федоровские интонации, в России ставшие знакомыми по романам Шарова: “Чувствую, что на этот раз — вовсе не так, как в жизни, — не могу оставлять отца одного, бросать его на произвол судьбы”.
Мы живем в посткатастрофическом обществе, которое одержимо своим прошлым. Как сказал один историк по другому поводу, прошлое отказывается становиться историей. Как помочь ему в этом? Пока российские архивы закрыты, а музеи не созданы, источником информации остается фантазия. В давнем уже “Пушкинском доме” Андрея Битова сын тоже узнает о том, что его отец стучал на деда. Все трое — литературоведы, и ситуация в романе Битова представлена с отстраненной, литературной иронией, очень отличной от отчаяния Эстерхази-сына. Деду по его возвращении из ГУЛАГА так не понравилась новая Россия 1950-х годов, что он отправился обратно в места ссылки. Внук не особо шокирован предательством отца, а впрочем, он его и так не любил. (Ситуация отчасти воспроизводится в романе Дмитрия Быкова “Оправдание”, в котором за прошедшие после “Пушкинского дома” десятилетия — а мемориалы так и не построены — скопилось больше горечи, даже отчаяния.) Хоть и не без таланта, но все же Одоевцев-внук предпочитает строить свою академическую карьеру на том, чтобы вместе с отцом-доносителем создавать лживый культ деда, предавая и его дело, и его память. Это обычное занятие Одоевцевых, а еще более — Митишатьевых. Горе тому, кто принимает эти тщетные усилия за работу горя.
В конце “Исправленного издания” Эстерхази ищет путь к примирению с отцом, каким он его наконец узнал. Принять такую реальность трудно. Но жить после катастрофы вообще трудно.
______________________________________________
10) Шаров В. Воскрешение Лазаря. М.: Вагриус, 2003. До этого роман был опубликован в журнале “Знамя” (2002. № 8, 9).
11) Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М.: НЛО, 2005. С. 111— 112.
12) Галковский Д. Бесконечный тупик (1997; примеч. 205). Цит. по интернет-версии: http://www.fictionbook.ru/author/galkovskiyi_dmitriyi_evgenevich/beskonechniyyi_ tupik/read_online.html?page=29#n290.
13) Интервью З. Баумана см. в: Edemariam A. Professor with a past // The Guardian. 2007. April 28 (http://books. guardian.co.uk/print/0,,329797038-99939,00.html).