Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2009
Эта заметка могла бы быть эпилогом к моей статье, опубликованной в смежном блоке номера “НЛО”, — об “Исправленном издании” Петера Эстерхази. Мне кажется целесообразным вернуться, пусть коротко, к теме, с которой статья начиналась: к тому, как воспринимается советское прошлое в современной России. Опыт медленного чтения “Исправленного издания” помогает увидеть эту тему в новых ракурсах. О таких ракурсах и пойдет дальше речь — в связи со стихотворением Виталия Пуханова, вызвавшим в блогерско-литературном сообществе реакции довольно широкого диапазона. Не собираясь измерять и с чем бы то ни было соизмерять “масштаб события”, обозначу несколько сюжетов, которые представляются мне симптоматичными.
Значительная часть читателей предъявила стихотворению Пуханова самые радикальные претензии: подобным образом о блокаде писать нельзя. Другой частью сообщества эта позиция была встречена с недоумением: казалось бы, хорошо известны гораздо более шокирующие формы литературного обращения с болезненными, травматичными зонами общего опыта (кто-то вспомнил в качестве примера “Мифогенную любовь каст” Сергея Ануфриева и Павла Пепперштейна, рискованно экспериментировавшую с образами ленинградской блокады, но отнюдь не удостоенную в свое время аналогичных претензий68). Стоит обратить внимание на эти аргументы — ведь, в сущности, здесь констатируется возвращение самой возможности шокирующего чтения.
Еще недавно можно было говорить о доминировании совсем иных манифестаций читательского восприятия; текст, который преподносился в качестве “постмодернистского” или “концептуалистского”, активно конструировал “искушенного” читателя, — читателя, неспособного удивляться и полагающего неприличным испытывать боль. Оппоненты пухановского стихотворения могут считать или не считать его постмодернистским, могут быть прекрасно (даже профессионально) осведомлены об особенностях постмодернистского письма или иметь об этом лишь самые поверхностные представления, могут понимать под “постмодернизмом” весьма разные вещи — во всех случаях текст Пуханова кажется им одинаково оскорбительным. Я намеренно избегаю анализа этого стихотворения (сразу отсылая к другим материалам блока — к статьям Ильи Кукулина и Станислава Львовского); каким бы оно ни было, читательская готовность испытывать шок и признать какие-то зоны опыта болезненными — немаловажный симптом. Возможно, он указывает на специфику новых медиа (блоговая среда, безусловно, формирует особый тип восприятия любого высказывания: как прямого, доверительного, с минимальной дистанцией между адресатом и адресантом, и вместе с тем подозрительного, способного оказаться обманчивым, провоцирующим, уязвляющим, конфликтным), но с не меньшими основаниями можно предположить, что за несколько лет, отделяющих стихотворение Пуханова от “Мифогенной любви каст”, изменился и общепринятый (в кругу потенциальных читателей обоих текстов) способ разговора о советском прошлом.
Видимо, имеет смысл разобраться с тем, что представляет собой в данном случае упомянутая чуть выше конструкция “общего опыта”. Есть некая эмоция, или интенция, объединяющая почти всех, кто счел для себя необходимым высказаться о пухановском тексте (неважно, позитивно или негативно), — ощущение, что момент, коль скоро он осознается как значимый и травматичный, безусловно, требует произвести какие-то действия по отношению к прошлому, однако не вполне понятно, а точнее, совсем не понятно, какие.
К настоящему времени оформилась устойчивая и даже в определенном смысле комфортная маска российского интеллектуала, “еще не совершившего должную работу с памятью о прошлом”. То, что некая работа не совершена, — очевидно, достаточно вспомнить, как плотно переплетено ностальгическое “советское” с сегодняшней повседневностью. Однако представления о характере этой работы, о критериях ее завершенности и, главное, о препятствиях, не позволяющих ее все-таки произвести, остаются довольно смутными.
Спор, возникший вокруг стихотворения Пуханова, демонстрирует, как понятия “исторической травмы” или “коллективной памяти” почти полностью переключают внимание с вопроса о персональной заинтересованности в разговоре о прошлом. Здесь исчезает или, точнее, постоянно меняется субъект высказывания: если стихотворение оскорбительно — чью память оно оскорбляет? Если обнаруживает травму, то чью? В чем заключается эта неизжитая “травма советского”? Говорящий о прошлом тут легко отождествляется непосредственно с прошлым, воспринимая как свою собственную травму, скажем, трагедию репрессий или пытаясь прочесть стихотворение Пуханова глазами людей, переживших ленинградскую блокаду. Вне зависимости от того, используются ли при этом готовые, стереотипные конструкции травматического опыта, ретранслируются ли “живые свидетельства”, воспроизводится ли составивший семейную историю опыт близких, родителей и их родителей, — отсутствует “я”, внятно определяющее себя по отношению к чужому опыту.
Остается признать: для подобного самоопределения, внятного и ответственного (случай “Исправленного издания” позволяет не пояснять, о чем идет речь), явно недостаточно намерения говорить о прошлом “искренне”, “всерьез”, “от первого лица”. Но тогда — в чем состоит недостача? Здесь, возможно, стоит вспомнить о том, что ресурсы, позволяющие “говорить собственным голосом”, Петер Эстерхази в немалой степени черпает из уже освоенного, присвоенного и только затем отвергнутого навыка — навыка деконструкции множества дискурсивных голосов, которыми мы говорим69. Сегодняшние отечественные интеллектуальные практики — от политической публицистики до книжного рецензирования — свидетельствуют об острой нехватке именно этого навыка: манипуляции с различными дискурсами и с различными дискурсивными “я” вызывают серьезные и чаще всего непреодолимые затруднения.
Проект “русского постмодернизма” (если иметь в виду, конечно, не те или иные конкретные произведения, а обобщенный конструкт, транслировавшийся критикой и задающий определенные модели читательского восприятия) тут не удастся задействовать в качестве достаточной опоры, коль скоро он почти демонстративно не апеллировал к сфере этического, реализуясь вопреки, даже в пику любым предвосхищаемым этическим оценкам. Этически нагруженная (в некоторых публицистических формах даже перегруженная) риторика “работы” с культурными, социальными, антропологическими смыслами к отечественным вариациям постмодернистского жеста принципиально неприменима — разумеется, за одним исключением: в категориях “работы”, безусловно, можно определить деконструкцию официальных советских идеологем. Похоже, сегодня обнаруживается, что умение распознавать и прочитывать советские идеологические коды лишь отчасти позволяет ориентироваться в запутанном пространстве наших представлений о прошлом, а в процессе блуждания по этому пространству и вовсе утрачивается.
Своеобразной метафорой происходящего может быть то неустойчивое, “плавающее” значение, которое приобрел в отечественной литературной критике термин “новая искренность”: его концептуалистские корни70 нередко не принимаются во внимание или забываются вовсе — под “новой искренностью” начинает подразумеваться некая предельная степень литературного самообнажения, публичная демонстрация самого интимного, с непременной форсированностью эмоций. Аналогичные колебания между искренностью-обманкой, “как бы” искренностью и искренностью “на полную катушку”, до самозабвения в значительной мере определяют сегодня характер публичных высказываний (вместо бесконечной игры масок, отвергнутой Эстерхази, маска либо намертво приклеивается к лицу, либо сдирается вместе с кожей). Более того — эти полюса нередко оказываются неразличимыми, спутываются, смешиваются. Модусы фиктивного и реального непроблематично (без специальной проблематизации) сосуществуют на одной территории.
Тогда прошлое и превращается в зону фантомной боли — абсолютно искренние, подлинные, часто очень остро переживаемые ощущения проецируются на фиктивные конструкции — фиктивные в том смысле, что они никак не соотносятся с областью индивидуального выбора, персональной воли, реального действия.
Подобные фантомные боли, несомненно, являются неотъемлемой частью всевозможных “патриотических” языков националистическо-имперского и/или просоветского толка. Попытки вернуть прошлому этическое измерение, совершаемые в обход “дискурсивной этики” (если воспользоваться термином Карла-Отто Апеля71), в самых радикальных случаях будут выглядеть как нагромождение множества фиктивных реальностей на грани фантазма72. Однако и вполне либеральная конструкция “неизжитой советской травмы” останется фантомом, а понятие “работы” с ней — ничего не обозначающим, хотя и к чему-то неуловимо обязывающим симулякром, если не проявлен субъект такой работы.
Собственно, стихотворение Пуханова вполне может послужить моделью тех способов восприятия прошлого, о которых шла речь выше. Кажется, все, у кого этот поэтический текст вызывал замешательство, столкнулись именно с дискурсивной проблемой: неясно и неявно, кто (что) говорит с читателем. Все, у кого замешательства не возникло, воспользовались навыками деконструкции советской идеологической риторики: в стихотворении был услышан один-единственный голос — “голос власти”, голос советского официоза. Последняя интерпретация, действительно, вполне убедительна; рискну допустить, однако, что и пугающий эффект невнятной, смутной, спутанной реальности, распавшейся на фантомные осколки, вплоть до возможности патологического бреда, — тоже включен в программу чтения этого текста. Эти фантомные голоса и есть неосвоенное, непредставимое прошлое. Точнее — тщательно скрываемый, детский ужас перед чужим опытом, который, сколько ни старайся, никогда не удастся выдать за свой.
________________________________________________________
68) Ануфриев С., Пепперштейн П. Мифогенная любовь каст. Т. 1. М.: Ad Marginem, 1999; Пепперштейн П. Мифогенная любовь каст. Т. 2. М.: Ad Marginem, 2002.
69) См. о навыках постмодернистского обращения с текстом в “Исправленном издании”: Дашевский Г. Изгнание отца // Коммерсант-Weekend. 2009. № 2 (98). 23 янв.
70) См. об этом: Кукулин И. Every trend makes a brand // Новое литературное обозрение. 2002. № 56. С. 258—264; Липовецкий М. Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920—2000-х годов. М., 2008. С. 572—612.
71) Из многочисленных работ Апеля на эту тему см., например: Apel K.-O. Response of Discourse Ethics. Leuven, 2001.
72) Об этом: Степанов Б. Литературный скандал и политическое воображение: А. Проханов и его “Господин Гексоген” // Полития. 2008. № 3; и особенно доклад Ильи Кукулина и Марии Майофис “К типологии переосмысления “советского” в современной русской культуре” (Ежегодный международный симпозиум “Пути России”, Москва, МВШСЭН, 23—24 января 2009 г.), прямо рассматривающий фантазм как одну из наиболее востребованных сегодня модальностей разговора о “советском”.