«Новый дух просвещения, или О политическом измерении социальных наук». Малые Банные чтения — 2008 (С.-Петербург, 31 октября 2008 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2009
Малые Банные чтения, организованные издательством “Новое литературное обозрение” под эгидой журнала “Неприкосновенный запас”, уже в четвертый раз прошли в Петербурге. Как обычно, они были посвящены актуальной теме — “Новый дух Просвещения, или О политическом измерении социальных наук” — и имели критический заряд, однако масштаб их был несколько более скромным, чем в предыдущие годы. Программа мероприятий в Смольном институте свободных искусств и наук в конце концов была сокращена до одного дня и состояла из семи докладов и пленарной дискуссии.
Заявленная организаторами сквозная тема — “неизбежная вписанность социального знания в политический, этический, общественный, культурный, институциональный и другие контексты той или иной эпохи” — особенно актуальна для социальных ученых — участников конференции. Социальный контекст научного знания для них — не только исследовательская, но и практическая, профессиональная проблема. Особенно остро она звучит во время “кризиса” общественных наук, о котором в последние годы не устают говорить российские исследователи и который стал исходным пунктом многих докладов, в том числе и тех, где тезис о наличии кризиса подвергался сомнению. Доклады, посвященные актуальной ситуации в различных научных дисциплинах, перемежались с экскурсами в историю гуманитарных наук и общетеоретическими рассуждениями о природе социального научного знания.
Первым выступил антрополог Сергей Соколовский (Институт антропологии и этнологии РАН, Москва). Его доклад, посвященный социальной истории советской антропологии и анализу актуальной ситуации в дисциплине, назывался “Российская антропология: цена самобытности”32. Проблематизируя “очевидный” тезис о самобытности российской антропологической науки, С. Соколовский обратился к истории советской этнографии, помещая ее в международный контекст развития дисциплины. Рассматривая ее “под углом истории в современности”, то есть прослеживая генеалогию господствующих сегодня в российской антропологии методологий и топосов мышления, С. Соколовский поместил в центр своего анализа “сфокусированность на этническом, сформировавшуюся к концу 1960-х годов и не вполне преодоленную и сегодня”.
Чтобы понять своеобразие сегодняшней российской антропологии, которая, по мнению автора доклада, проживает кризисный, или критический, период, необходимо проанализировать два этапа в истории отечественной этнографии: “героический” (1910—1950) и “схоластический” (1950—1980). С. Соколовский упомянул также о ключевом значении 1930-х годов, когда вследствие насаждения догматического марксизма и самоизоляции советской этнографии между отечественной и зарубежными версиями дисциплины сложились отношения, которые некоторые обществоведы называют сегодня “сырьевым проклятием”: с начала 1930-х годов зарубежные ученые читали работы советских этнографов уже “не в поисках оригинальных концептуализаций, а только ради материала”33. Главным мотивом описания “героического” этапа в развитии отечественной этнографии были административная и, одновременно, эпистемологическая зависимость дисциплины от государственной политики. Этнографы в этот период стали специалистами в “героическом” деле разработки научных основ политики спасения малых народов от вымирания, угроза которого, так же как и необходимость государственного вмешательства, обосновывалась самими учеными. Следствием этого стала натурализация категорий идентичности, пережившая сам “героический” период в истории этнографии: и в сегодняшней антропологии языковые и этнические сообщества представляются своеобразными организмами, подверженными болезням и стрессам, старению и вымиранию. “Оптика натуралиста” угадывается в способах конструирования этнографического поля, из которого устраняются все вносимые “цивилизацией” искажения и в котором реконструируется исконная “чистота” ритуала или практики. С натурализацией культурных различий С. Соколовский связывает “экзотизацию” изучаемых этнографией объектов, престижность которых до сих пор зависит от их географической удаленности и степени “первобытности”. Поддерживаемое журналистикой представление об антропологии как о науке, изучающей нечто “диковинное”, прочно укоренилось в публичном восприятии дисциплины в России. Еще одним топосом научного мышления, сложившимся во время “героического периода” развития советской этнографии, автор доклада назвал темпорализацию различий, воплотившуюся в современной концепции модернизации. Эта концепция предполагает, что дистанция, которая отделяет более цивилизованные сообщества от менее цивилизованных, — не только географическая, но и временная, различающая в одновременно существующих культурах более современные и менее современные.
На смену “героическому” периоду приходит “схоластически-академический”. К началу 1960-х годов в советской этнографии завершается процесс централизации: прежнее многообразие научных школ уступает место жесткой организации академической деятельности, а главным и единственным властным центром становится Институт этнографии АН СССР, который теперь координирует все исследовательские проекты. Ю. Бромлей, ставший в 1966 году директором Института и, соответственно, законодателем мод для большинства советских этнографов, объявил новым предметом этнографии “этносоциальные организмы”, которые были наделены статусом субъекта исторического процесса. Это произвело множество любопытных эффектов: реклассификацию результатов наблюдений, размежевание этнографии с одними дисциплинами и альянсы с другими, более уверенное положение в иерархии наук вследствие того, что ее предмет более четко выделяется и не зависит от других дисциплин (например, от истории). Однако, будучи во многом продуктом схоластических операций, новая версия дисциплины не смогла обогатить полевые исследования, зато создала “теоретическую этнологию”, сосредоточившуюся на манипулировании научными понятиями.
Называя современный период “критическим”, С. Соколовский имел в виду провинциальность российской антропологии, ее отставание от международного уровня исследований. После падения железного занавеса спор между конструктивистами, оспаривающими представление о естественности “этноса” и апеллирующими к западным традициям, и почвенниками, плохо знакомыми с зарубежной научной литературой и защищающими бромлеевскую концепцию, происходит вне соотнесения с исследовательской практикой. Крайне политизированный, спор ведется на фоне подъема сепаратистских движений и “взрыва этничности” и в итоге прекращается ввиду очевидной непродуктивности. Автор доклада остроумно заметил, что единственной известной ему реализацией конструктивистской программы была Всероссийская перепись населения: в итогах переписи впервые был опубликован полный “Перечень встретившихся в переписных листах вариантов самоопределения населения по вопросу “Ваша национальная принадлежность?””. Академические дискуссии не только не повлияли на полевую работу антропологов, но и никак не затронули сферу образования и книгоиздания: российские студенты учатся по второсортным учебникам, где с изложением бромлеевской теории соседствуют эзотерические концепции, Госстандарт и учебные программы поделены между бывшими научными коммунистами, а преподаватели соответствующих кафедр считают, что социальный антрополог — это специалист в сфере пиара и рекламы. Несмотря на позитивное влияние интеллектуальных обменов российских ученых с зарубежными, перевод научной литературы и появление новых журналов и тематик, существуют и структурные условия, препятствующие полноценному развитию российской антропологии, — инерция сохранения устаревших подходов, рыночные условия и грантовая экономика, формирующая новый тип ученого-предпринимателя, информационный коллапс и отсутствие доступа к свежей научной литературе. Однако главным препятствием автор считает проблему отсутствия научной критики: в условиях, когда научное сообщество организовано по принципу административной лояльности, а критика как способ отделить качественный научный продукт от второсортного не институционализирована, российская этнография обречена на провинциальность и произвол. С. Соколовский завершил выступление рядом рекомендаций, сформулированных, правда, предельно общо: комплектация научных библиотек современной литературой, включая бесплатный онлайновый доступ к ведущим международным антропологическим журналам и базам данных; создание новых переводческих программ, приведение стандартов обучения к европейским; создание условий для конструктивной научной критики, реформирование сложившейся системы финансирования исследований; дальнейшая либерализация и демократизация в управлении наукой за счет мультипликации источников финансирования и регулярной ротации членов экспертных советов.
Философ Виталий Куренной (ГУ-ВШЭ, Москва), выступавший вторым, в своем докладе “Социальное знание: история нейтрализации” проблематизировал центральный тезис конференции, который состоял в том, что социальные науки являются не только средством описания общества, но и важным общественно-политическим институтом. Свой экскурс в историю нейтрализации социального знания докладчик начал с эпохи античности: если бы Аристотеля или Платона спросили о политическом (практическом) измерении наук, они бы не поняли вопроса, поскольку это измерение было генеральным. Первый эпизод в истории нейтрализации ценностно-ориентированного знания тем не менее связывается именно с греческим полисом и с появлением в нем свободных искусств. Известно, что понятие мимесиса, несмотря на свой буквальный перевод, подразумевает не столько подражание внехудожественной действительности, сколько вымысел; “правдоподобному” в деле “разыгрывания” действительности предпочитается “возможное”, некоторая “внутренняя правда” художественного произведения. Однако свободные искусства существовали наряду с трактатами по этике, образуя в некотором смысле альтернативную нормативным идеологическим конструкциям область, высвобожденную для экзистенциального эксперимента. Затем риторика нормативности была продолжена христианством, эксплуатировавшим, как ни странно, именно тезис “чистого” знания (“возвышенные души” — это, в первую очередь, души, презревшие практический интерес и посвятившие себя служению абстрактному). К Новому времени Запад основывает два базовых института нейтрализации, нацеленных, в первую очередь, на упразднение конфликта интерпретаций, грозящего превратиться и в политическое противостояние: (национальное) государство и (позитивистская) наука. Именно Декарт является автором печально известного совета по поводу избегания разночтений: как перестать спорить по поводу толкования книг? Просто выбросить их все и ограничиться одной — Книгой Мира. Новоевропейское древо знания, корни которого уходят в метафизику, а крона составляет этику, своим стволом имеет именно физику, науку, к ведомству которой в Книге Мира относится большая часть однозначных и не располагающих к политическим дебатам феноменов. С этого момента всякое постулирование своей активной ценностной позиции ученым и призыв к общественно-политической ответственности науки (прагматизм) или ангажированность научного дискурса (марксизм) вызывают сильнейшее возмущение или глухое сопротивление представителей академического и политического истеблишментов. Несмотря на это, по мнению докладчика, Маркс был не вполне прав, утверждая, что до него “философы лишь различным образом объясняли мир, тогда как дело заключается в том, чтобы его изменить”, предварительно заняв соответствующую ценностную позицию. Ведь многие из них не ограничивались разработкой учения об этике: уже Гоббс, используя геометрические доказательства, постулировал сугубо политический проект. Так или иначе, прагматической компонентой были снабжены многие философские и даже научные системы, вопрос же заключается в том, что подразумевалось под прагматикой того или иного экспертного высказывания — упрочение системы социального администрирования или политическая программа социальной эмансипации. Докладчик выразил опасение, что сегодня гуманитарному знанию грозит определенное “приближение к жизни”, в частности идеологическая инструменталиация, но без объявления субъектом этой процедуры своего (консервативно-либерального) ангажемента. Что делать в такой ситуации социальным наукам, подразумевающим наибольшую включенность в общественные процессы из всего спектра академических дисциплин? По признанию докладчика, сама “ценностная” наука, как только политическая ситуация становилась не вполне благоприятной, с большей охотой совершала жест отстранения от активного вхождения в социальный праксис и разыгрывала карту “чистой” науки, которая нуждается в спокойных условиях для продолжения усилий, связанных с точной и продуманной рефлексией.
Выступление социолога Виктора Воронкова (Центр независимых социологических исследований, Санкт-Петербург), во многом перекликающееся с первым докладом, было посвящено политизации общественных наук34. В. Воронков также затронул тему кризиса, иронично заметив, что политизация социологии — это его синдром. В самом начале выступления докладчик выдвинул тезис о неизбежности политизации социологии, сделав акцент на языке социальной науки как языке власти. В. Воронков настаивал на необходимости пристального “внимания не только к цифрам, но и к тем, кто этими цифрами заведует”, поскольку социолог, как и чиновник, наделен “властью называть”. Одно из свидетельств отправления этой власти — нормативный характер социологического высказывания: например, публикация результатов исследования о различиях в культурных практиках этнических групп может косвенно укреплять расовые предрассудки. Неизбывную политическую ангажированность социального знания В. Воронков связал с несколькими факторами: прежде всего, с конкуренцией между ученым и государством (в лице чиновника) за истинное высказывание о социальном мире; во-вторых, с тем, что социология предоставляет государству язык описания социальной реальности, который, в свою очередь, уже “заражен” “государственным мышлением”. Другим, не менее значимым фактором ангажированности социальных наук является, по мнению автора доклада, влияние на профессиональную деятельность исследователя его мировоззрения, приверженность тем или иным ценностям. В. Воронков поставил вопрос о рефлексии ученого по поводу своей ангажированности и обозначил проблему, отсылающую к теме конференции: должен ли исследователь убить в себе гражданина и, главное, может ли? Даже если допустить, будто ученый смог стать столь бесстрастным, что не отличает хорошее от плохого, представляя свои результаты как объективные, не связанные с политическими убеждениями, то как обыватель он все-таки знает, что его научная деятельность практически вписана в общественную и политическую жизнь. Стремлению к тому, чтобы представление результатов выглядело максимально объективным и не было связано с политическими убеждениями, противостоит другая позиция — социолога, старательно следующего в профессиональной работе тем или иным ценностям. В такой стратегии докладчик увидел опасность для поиска научной истины и привел в качестве примера советскую социологию, которая была настолько идеологизирована и столь сильно подчинена задачам укрепления советского государства, что возникает вопрос о том, можем ли мы сейчас считать ее наукой. В. Воронков отметил, что советская социология, бесспорно, была дифференцирована, внутри цеха существовали и политические разногласия, однако эти разногласия не выходили за рамки господствующей идеологии и уж тем более не были борьбой за независимость науки. По мнению В. Воронкова, нынешняя ситуация обнаруживает с советской больше черт сходства, нежели различий. Анализируя выступления на последнем всероссийском социологическом конгрессе двух социологических “генералов”, директоров двух головных академических социологических институтов Михаила Горшкова и Геннадия Осипова, он указал на те же особенности стиля мышления и риторические формулы: социология должна служить народу и заниматься проблемами государственного значения. Автор доклада выдвинул тезис, что эти настроения разделяются большинством российских социологов, и подтвердил его указанием на массовое вступление в новую бюрократическую организацию, претендующую на научное представительство, создание которой было поддержано государственными чиновниками, — Союз социологов России (ССР). В. Воронков упомянул также и о том, что оппозиционная группа либеральных социологов вроде Льва Гудкова из “Левада-центра”, сетующая на огосударствление социологии, также не избавлена от политической ангажированности (пусть и с иным идеологическим знаком). Докладчик подчеркнул, что “огосударствление” социологии — не специфическая черта постсоветской ситуации, но неизбежное следствие конкуренции между ученым и чиновником за право описывать социальную действительность. Специфическими же чертами российской социальной науки выступают ее профессиональная несостоятельность и низкий уровень качества исследований, которые, впрочем, не мешают социологам претендовать на квоту в управлении обществом. В. Воронков завершил выступление заявлением собственной позиции. Ближе всех ему утопия “чистой науки”, пусть нереализуемая, но необходимая для институционализации профессии. Позиция же “государственной науки” ему откровенно чужда. Однако в нынешних условиях он вынужден выбирать третью — быть “публичным социологом”, о фигуре которого громко заявил недавно американский исследователь Майкл Буровой. В. Воронков сообщил, что должен озвучивать критический голос социально исключенных групп — видимо, причисляя к этим группам и социологов, выступающих за автономию науки. Такая ангажированность, по его мысли, — часть борьбы за независимость социологии, за ее право на стремление к “чистому” знанию, пусть как к утопии.
Доклад историка Николая Копосова (Смольный институт свободных искусств и наук, Санкт-Петербург) выбивался из общей картины выступлений. Во-первых, будучи посвящен актуальной ситуации в российской исторической науке, он был довольно оптимистичным. Во-вторых, он не был явно связан с политической ангажированностью научного знания и все же удачно встроился в заданную организаторами перспективу, послужив поводом для рефлексии о том, как условия, в которых проводится исследование, влияют на его результаты. Автор начал как бы с оправдания за оптимистичный настрой своего доклада — с того, что всегда скептически относился к российской истории, не надеясь на кардинальное улучшение положения дел в дисциплине. Однако выводы проведенного им совсем недавно исследования заставили пересмотреть скептическую позицию. Н. Копосов рассказал об опросе российских историков, проведенном в трех городах с целью выяснить, “насколько они вменяемые”. “Вменяемые” означало, грубо говоря, “настроенные позитивно в отношении реформы дисциплины в направлении соответствия международным научным стандартам”. Респондентам было задано множество вопросов об их научной и преподавательской практике, взглядах на профессию и профессиональное образование, представлении о “миссии” историка. Продемонстрировав процентные соотношения и некоторые типичные ответы, Н. Копосов констатировал наличие “негативных” явлений и “позитивных” тенденций в российской исторической науке. К первым он отнес то, что в ориентированном на международную науку сообществе исследователей принято считать признаками “консерватизма” и “провинциальности”: отсутствие публикаций в международных (а порой и отечественных) научных журналах, представление о самодостаточности национальной версии дисциплины, незнание языков и т.д. В то же время, по словам Н. Копосова, результаты опроса свидетельствуют о том, что российские историки готовы к реформе дисциплины и что сейчас сложились предпосылки для выведения российской истории на международную научную орбиту. Многие респонденты указали в анкете, что читают международные исторические журналы и зарубежную научную литературу, выступают на конференциях, публикуют статьи — это говорит о “позитивных тенденциях”. Почему эти “позитивные тенденции” столь значимы? Логика анализа такова: даже если респонденты лукавят — а это действительно так, достаточно посмотреть на анкету, заполнитель которой указал, что не знает иностранных языков и одновременно читает зарубежную литературу, — то, что они положительно отвечают на вопросы о наличии публикаций и интернациональных интеллектуальных обменов, является “позитивной тенденцией”, так как говорит об их стремлении следовать международным академическим нормам. Это и есть “вменяемость”. Доклад вызвал оживленную дискуссию. Как отличать формально декларировавших “вменяемость” от респондентов, для которых интернациональный характер науки является ценностью (говоря словами Вебера, пожалуй, главного исторического героя конференции) в профессиональной жизни? Часто даже от одного и того же гуманитария можно в разных контекстах услышать и о приверженности ценностям интернациональной науки, и о специфике и полной независимости русской истории (социологии, антропологии) и враждебном настрое чуть ли не всей западной академии по отношению к русской науке. Прозвучал такжне вопрос о том, являются ли вообще слова и представления историков залогом успеха задуманной реформы? Ведь помимо исследователей и преподавателей и их слов существует масса других факторов, обусловливающих специфику научного производства и профессионального образования: условия научной и преподавательской карьеры, организация профессионального сообщества и коммуникации в нем, система поощрений и принуждений в академическом и университетском мирах. Как показали недавний конфликт на социологическом факультете МГУ и скандал, связанный с плагиатом в работах декана Владимира Добренькова, то, что российские социологи — от самого Добренькова до тех, кого он “обокрал”, — на словах осуждают плагиат, не мешает одному воровать, а другим не предпринимать никаких действий по изменению ситуации: плагиат будет процветать до тех пор, пока залогом успешной карьеры в академическом институте или университете будет административная лояльность, а не научная репутация, создаваемая публикациями исследователя в научных журналах. Эти структурные факторы нельзя игнорировать, так же как их нельзя просто отменить. Наконец, принятие по умолчанию одних показателей как “позитивных”, а других как “негативных”, которое навязывает всему исследованию и представлению результатов определенную логику и однозначность вывода, также может быть рискованным. Вопросы вызвала и жанровая неопределенность доклада: с одной стороны, административные задачи исследования неизбежно навязывают последнему рамки, часто угрожающие требованиям научной достоверности: сжатые временные сроки для сбора материала и анализа, необходимость однозначно отделить позитивные тенденции от негативных явлений и вынести диагноз. С другой стороны, слушателям доклада крайне затруднительно сделать выводы о потенциальных возможностях проекта реформы, оставаясь в рамках дискурса научной объективности.
Историк и публицист А. Кустарев (Лондон) предложил вариацию на тему малоизвестной работы Флориана Знанецкого (1940) “Социальная роль носителя знания”35. “Знающего человека” у Знанецкого побуждает к исполнению социальной роли определенный заказчик, он же “социальный круг”. У Знанецкого около полутора десятков социальных ролей сгруппированы в три основных класса: “технологи” — в сфере управления природой, “мудрецы” — в сфере управления обществом, “ученые” же и “исследователи” — это создатели и хранители особого научного знания. Книга Знанецкого построена как систематика этих социальных ролей, но ее сквозная тема — зависимость между социальной ролью и характером знания его исполнителя, взаимодействие науки, с одной стороны, и политического руководства обществом, с другой. В общем, он относится к практике такого взаимодействия скептически. Знанецкий подчеркивает, что социальная роль мудреца, всегда принимавшего участие в управлении обществом, сводится исключительно к поддержанию существующего порядка и что от ученого соответствующие социальные круги ждут того же самого. В своем докладе А. Кустарев задался вопросом, что изменилось в наше время по сравнению с эпохой Знанецкого, когда программа социальной роли ученого была ограничена накоплением универсального знания, потенциально существующего к услугам любых заказчиков с их потребностями.
Заказчиков, или, как их называет Знанецкий, социальных кругов, предъявляющих спрос на то или иное знание, очень много, но их можно сгруппировать в два больших агрегата — власть и публика. Кустарев считает нужным прежде всего обратить внимание на факторы, мешающие внедрению науки в управление обществом и любые другие общественные практики. Способность власти и публики к усвоению научного дискурса на самом деле невелика. Обе либо игнорируют его, либо модифицируют в той или иной, чаще в значительной степени, иногда вплоть до полного извращения. Серьезная трудность усвоения научного знания состоит в его сложности, абстрактности и специфической кодификации. Истинную причину этой трудности, по мнению А. Кустарева, невозможно устранить такими мерами, как, скажем, улучшение преподавания математики, химии, психологии и социологии. Благородная надежда, что все станут учеными, как только им будет предоставлена эта возможность, не оправдывает себя. По стойкому убеждению докладчика, усвоение научных представлений тормозится и даже блокируется не только ограниченностью индивидуальных способностей, но и сильным эмоциональным сопротивлением человека. Нельзя сказать, что человек абсолютно закрыт для научных суждений о себе самом, но он обладает способностью активно обороняться от этих суждений и, более того, весьма интенсивно этой способностью пользуется. По мысли А. Кустарева, дело в том, что конвенциональные представления людей о себе не только имеют исторический характер, но и, в первую очередь, выполняют “иммунозащитную” функцию. Они оберегают психологический комфорт индивида, а наука этот комфорт разрушает. Публика как социальный круг, где “человек знающий” должен выступать в своей социальной роли, ждет от него такого знания, которое удовлетворяет ее первичную и даже, может быть, безусловно-рефлекторную потребность в душевно-моральном и эмоциональном комфорте.
Но, отторгая научное знание о себе, общество позволяет власти бесконтрольно манипулировать и научными дискурсами в целях нагнетания авторитетности. Предполагается, что любое действие правильно, если оно научно обосновано. Такая апелляция к науке перестает отличаться от апелляции к тайным силам и духам, то есть, в сущности, становится магическим представлением. Это заклинание наукой может стать одним из вариантов политической демагогии. Власть (политический истеблишмент) гораздо чувствительнее к науке, чем публика. “Ученые” в ХХ веке потеснили прежних “мудрецов”, и власть теперь все чаще дает понять и даже настойчиво уверяет, что руководствуется именно наукой. Политическая философия все больше подпадает под влияние так называемого научного управления. Советская власть в каком-то смысле была историческим лидером, так как строила научный коммунизм.
Апелляция к науке подразумевает, что власть не имеет никакой собственной заинтересованности и объективна, а также знает истину. Эта новая ситуация, которой еще не было во времена Знанецкого, по мнению А. Кустарева, ставит перед наблюдателем-исследователем следующие вопросы. Во-первых, можно ли доверять научной состоятельности власти? Во-вторых, кто такие на самом деле те, кто выдает себя за ученых, консультирующих власть? Речь идет не о подлинности их научной квалификации, а об их социальной роли. Правящие группы в обществе делают все, чтобы превратить “ученых” в “мудрецов”. Да и сами ученые, отчасти подвергаясь критике, а отчасти из-за собственного комплекса неполноценности, начинают ориентироваться на прикладные цели. В связи с этим, в-третьих, стоит ли власти на самом деле так доверять науке? То есть вся ли наука вообще поддается операционализации в сфере социального действия? Это, по мнению А. Кустарева, совсем не праздный вопрос: от него зависит не только конкретное использование науки в индивидуальном и коллективном социальном действии, но и профилактика злоупотреблений наукой в общественной практике.
Социолог Михаил Соколов (Европейский университет, Санкт-Петербург) представил некоторые результаты своего с коллегами многолетнего исследования институциональной сферы российской социологии. Его доклад назывался “Академические дисциплины как политические системы: предисловие к сравнительному анализу”. Автор доклада начал с печальной констатации плачевной ситуации, сложившейся в российской социальной науке: несмотря на то что на ее развитие четырьмя крупнейшими фондами было потрачено около 150 млн. долларов, дисциплина, за редкими исключениями, не имеет ни цитируемых в ведущих международных журналах исследователей, ни влиятельных теорий. Первая часть выступления была посвящена общетеоретическому введению и экскурсу в историю науки. Таковая, по словам М. Соколова, представляет собой историю области, которая становилась все менее прозрачной для неученых. Для того чтобы неученые могли оценить заслуги исследователей, последними внутри научного сообщества должна была быть выстроена иерархия на основе символов академического статуса, которые указывали бы на уровень научных достижений того или иного исследователя. Исходя из иерархии, выстроенной самими членами научного сообщества, чиновники, ответственные за распределение финансовых средств внутри академии, должны выбирать эффективную стратегию развития науки, в рамках которой лучшие ученые получали бы максимум поддержки. М. Соколов попытался ответить на вопрос о причинах отсутствия подобной меритократической модели в российской социологии и наметить возможные пути реформы дисциплины. Присвоение ученому символа академического статуса автор доклада рассматривал как своеобразную сделку между претендентом, например соискателем научной степени, и “курирующей группой” (это понятие ввел в научный дискурс социолог И. Гофман), например диссертационным советом. Другими словами, права использования активов одного типа (научная степень) обмениваются на права использования активов другого типа (академические успехи получившего научную степень исследователя поддерживают престиж института, курируемого той или иной группой). Помимо присвоения научных степеней автор проанализировал некоторые другие “сделки”, или “контракты”: научные статьи, систему научного цитирования и институт ВАКа, конференции и обмен вниманием на них и т.д. По мнению М. Соколова, в российской социологии “курирующие группы” могут беспрепятственно превращать символы, находящиеся в их распоряжении, в средства личного обогащения вследствие отсутствия симметрии между разными участниками “сделок”, или между ценностью символов и научными успехами тех, кто на них претендует. Основными препятствиями на пути приведения академической системы в требуемое равновесие М. Соколов назвал несколько обстоятельств: отсутствие географически протяженного рынка научного и преподавательского труда со свободным перемещением по нему рабочей силы (в нынешней ситуации мы имеем разрозненные, локализованные в определенном месте группы ученых и преподавателей, которым выгодно делать карьеру в одной институции, часто в университете, где они учились, так что инструментом карьеры становится административная лояльность, а не компетентность); отсутствие конкуренции между “курирующими группами”; отсутствие гарантированных дивидендов от символа академического статуса, которые позволили бы инвестировать в долгосрочные научные проекты; своеобразная коррумпированность “курирующих групп” (поскольку “символы” приносят не только символический, но и экономический доход, то их передача другой группе часто становится самой обычной сделкой). Последнее можно было бы проиллюстрировать примером университетского администрирования: поскольку деканат одновременно оценивает знания абитуриентов и взимает с них плату, то он оказывается не заинтересованным в сильных студентах — приток абитуриентов на гуманитарные факультеты возрастает с понижением интеллектуальных требований к ним. Так происходит девальвация диплома, но, если бы этот порочный круг был разорван, могла бы установиться симметрия, о которой говорил М. Соколов: лучшие студенты поддерживали бы ценность престижного диплома своими последующими успехами, и наоборот. Отдельная часть выступления была посвящена системе peer-review, проблемам научного цитирования и плагиата в академической среде. Доклад вызвал оживленную дискуссию о том, каким образом практически могла бы осуществиться подобная реформа. Ведь даже самые, казалось бы, объективные и формальные показатели могут быть переопределены теми, кто в данный момент занимает наиболее прочные позиции в академической среде, и стать еще одним инструментом господства в арсенале крупнейших администраторов, использующих академические символы в целях личного обогащения и укрепления своих монополий на оценку качества научных продуктов.
Последним выступлением на конференции стал доклад философа Артемия Магуна (Смольный институт свободных искусств и наук, Санкт-Петербург) “Политическая теология сегодня: еврейский вопрос у Карла Маркса и Ханны Арендт”. По мнению докладчика, коль скоро рождение социальных наук в XIX веке стало кульминацией Просвещения как движения, провозглашающего автономную (от Бога) субъективность человека и ставящего эмпирическиформальное познание в основу этой субъективности, то и на место религии как гетерономии человека должна прийти “социология”, которая, как и религия, объединяет общество и задает ему смыслы, однако делает это на основе постоянного самопознания. В тот же период социально-политическая трансформация западного мира привела к победе либеральной демократии, в которой политическая элита выясняет мнение граждан посредством процедур, схожих с естественно-научным экспериментом, и таким образом представляет народ. Поэтому как в политических институтах, так и в параллельных им социально-научных институтах воспроизводился внутренний разрыв субъекта на “гражданина” и “подданного” и, соответственно, на общество как просвещенный субъект и немой объект научного изучения. Социальные науки с этого момента должны выполнять две несовместимые функции — и отражать общество для него самого, в целях его интеграции и легитимации, и объективно описывать общество в целях управления им. Выяснилось, что у новой эмпирической социологии есть свои трансцендентальные рамки. По мнению А. Магуна, она сто лет будет воспроизводить один и тот же нарратив — об обществе разобщенных эгоистов или паникующих атомов. Меняться будет только знак — кто-то, как Шумпетер, будет объяснять ценность “рационального выбора” этих эгоистов для настоящей “демократии”, а кто-то, как Дюркгейм или Рисман, будет описывать отчуждение и одиночество как социальную катастрофу.
Таким образом, по мнению докладчика, социальная наука, вопреки возложенным на нее надеждам, не преодолела религию, то есть тот принцип гетерономии, который уводил человека в мир иллюзорной общности от его реальной жизни, а в реальной жизни легитимировал отчуждение, но, напротив, в попытках проанализировать и разрешить свои парадоксы стала вынуждена прибегать, скрыто или нет, к аппарату теологии. Наиболее проницательные социальные мыслители XIX—XX веков предложили вернуться к политической теологии, но уже в критическом смысле, как к попытке вскрыть теологическое бессознательное демократии и социологии и искать в теологической же дискуссии пути преодоления интеллектуальных и практических тупиков.
Затем докладчик перешел к одному из наиболее интересных сюжетов в этой традиции — “еврейскому вопросу”, который в его, казалось бы, светско-правовой форме возвращает нас к столкновению двух религий, а точнее, к внутренней самокритике одной и той же религии: к конфликту христианства с иудаизмом, к родовой травме западной цивилизации. В Новое время в Европе происходят процессы секуляризации, и спор христианства с иудаизмом приобретает новое, особенное политическое звучание, поскольку специфика обеих конфессий и соответствующих им социально-политических доктрин накладывается на отношения соответствующих групп во вновь формирующемся светском веротерпимом государстве. Статья Карла Маркса “К еврейскому вопросу” — произведение, впервые придающее политической теологии значение политической критики, — начинается с пересказа тезисов Бауэра, который требует от евреев отказа от их собственной религии. Поскольку в христианских государствах Европы евреи считались особой религиозной группой и в качестве таковой имели ряд ограничений в правах, но также и ряд привилегий, Бауэр считает, что подобные исключения из права должны исчезнуть, чтобы еврей мог достигнуть политической эмансипации. По мнению Маркса, религия как вероисповедание является лишь идеологическим выражением более комплексных структурных проблем самого государства. Поэтому решение вопроса на юридическом уровне, которое предлагает Бауэр, является недостаточным, поскольку в этом случае достигается не свобода от религии, но только свобода религии (вероисповедания). И действительно, по мнению автора доклада, религия не отмирает, а, наоборот, возрождается в самых светских и республиканских государствах, например в США. Следовательно, религия как публичная и идеологическая категория — это симптом глубинного религиозного устройства объективной жизни людей. Она состоит в разделении публичного и приватного (в частности, экономического) бытия человека.
Права человека, как они сформулированы в больших революциях конца XVIII века, по мнению А. Магуна, внутренне противоречивы. Они предполагают, с одной стороны, коллективизм и всеобщность на уровне гражданских прав — суверенитет народа, право голоса и т.д., а с другой, эгоизм на уровне прав, относящихся к “частной” сфере, а именно экономике и религии. Так, свобода определяется в декларациях прав человека как “принадлежащее человеку право делать все то, что не наносит ущерба правам другого”. Но, значит, “речь идет о свободе человека как изолированной, замкнувшейся в себя монады”. То же можно сказать и о свободе вероисповедания, которая часто санкционирует фанатическую, но не публичную религиозность протестантских сект. То есть “права человека” освящают общество атомизированных индивидов, живущих своей частной духовной жизнью и только сверху символически объединенных государством. Маркс пытается показать, что за христианским фасадом современного государства скрывается некий обобщенный “иудаизм” и поэтому “еврейский вопрос” — это не только проблема самих евреев, но реальная проблема всех граждан постхристианского светского государства. Поскольку публичная, родовая жизнь людей все больше отступает перед индивидуалистическим, экономически ориентированным “гражданским обществом”, постольку христианское “воплощение” родового человека в государстве все больше превращается в возвышенную фикцию, легитимирующую бытовой эгоизм и взаимное отчуждение людей. Таким образом, кажущееся преодоление христианской религии в либеральном светском государстве воспроизводит саму структуру религиозности как разрыва всеобщего и частного. Постхристианское состояние — господство мертвой буквы закона (морального и политического), плюрализм идеологий и религий — не преодолевает религию, а закрепляет ее архаическую структуру, которую христианство как раз “обещало” преодолеть. Поэтому Маркс в своей позитивной программе восстанавливает в секуляризованном виде мессианизм христианского толка — он делает ставку на восстание отверженных (“пролетариев”), которые разрушат существующие структуры отчуждения и освободят всех. Маркс как бы провозглашает новое, земное христианство, призванное вновь преодолеть фарисейство новоявленного земного иудаизма.
Далее А. Магун обратился к работам Ханны Арендт, которая, как и Маркс, утверждает, что отчуждение остается теологическим понятием и в этом качестве продолжает определять наше сегодняшнее положение, и показывает, что права человека внутренне противоречивы. Они распадаются на права гражданина, обеспечиваемые государством, и чисто пассивные права человека-жертвы на животное существование — которые уготованы бесчисленным лицам без гражданства. Центральный пример таких лиц без государства — это, конечно, евреи, лишенные прав гражданства в Германии и не принятые в гражданство другими европейскими странами. Арендт всю жизнь интересовалась “еврейским вопросом” (но не иудейской теологией), работала в сионистских организациях, однако выступала с резкой критикой политики и идеологии Израиля. Кульминацией еврейских штудий Арендт явилась ее нашумевшая книга “Эйхман в Иерусалиме”36. В этой книге Арендт исходит из августиновского определения зла как недостаточности добра и объясняет преступления Эйхмана (и большинства немцев) неспособностью к свободному ответственному поступку. Эйхман, по мысли Арендт, не монстр, каким его пыталось изобразить официальное обвинение, а обычный, банальный человек, который совершил свои чудовищное преступления по недомыслию, из тупого конформизма — в котором он, прежде всего, и виноват. Слишком удобно изображать преступника монстром, садистом и патологическим антисемитом, ведь в этом случае судьи удобно исключают себя самих из рассмотрения и судят зло как что-то чисто внешнее, случайное, не затрагивая его мотивов. Если же преступление в том, что Эйхман не совершил нужного, но рискованного поступка, тогда каждый из нас мог бы быть на его месте — предоставленный инерции природы человек скатывается в “банальность зла”, тогда как добро требует усилия.
То, как Арендт вскрывает тему справедливости и критикует и Эйхмана, и иерусалимский суд, живо напоминает о традиции критики иудаизма в философии Гегеля и Маркса, делает ее книгу замаскированным трактатом по политической теологии и переводит спор в политический план. Подобно Марксу, Арендт, подключая весь аппарат христианской критики иудаизма (неспособность выйти за рамки судьбы одного еврейского народа, утверждение собственной исключительности), или попросту самокритики религии, приходит к выводу, что за мнимым преодолением религии и воплощением ее в государстве лежит регрессия религии от логики всеобщности к логике непосредственного разрыва и отчуждения. Под маской христианства (то есть признания, гуманизма и т.д.) скрывается “иудаизм” (как религия отчуждения). Но речь тем самым идет о религии вообще, о том, что в религии является религиозным в плохом смысле (дух разрыва и отчуждения).
Рассуждения Арендт, по мнению докладчика, остаются крайне актуальными сегодня, в связи с полной победой абстрактно-всеобщего легалистского духа, который трактует права человека как права пассивной жертвы, осуждает и наказывает любое насилие в качестве демонического зла и под знаменем заботы о едином, глобальном правовом пространстве плодит зоны исключения. Религиозная природа этого духа в последнее десятилетие активно обнаруживает себя, и это не случайно — режим просвещенческой субъективности, пришедший к полной делегитимации себя, призывает религию в качестве спасительной онтологии смысла. Неудача в применении христианской логики приводит к триумфу более старой, законнической логики иудаизма. Арендт противопоставляет этому новому фарисейству не конкретного мессию, но готовность к решительному новому поступку. Этот императив докладчик адресовал как прокурорам, так и социальным ученым. Однако подобный императивный тон — в первую очередь, среди социальных ученых — вызвал живую дискуссию. Такое ключевое понятие либерального общества, как права человека, критически осмысленное в докладе А. Магуна, вскоре обнаружило и своего защитника в лице философа Виктора Каплуна. Между коллегами разгорелась достаточно характерная полемика, завершившая конференцию: В. Каплун попросил уточнить, чем А. Магун предлагает заменить “лицемерные” права человека, и его оппонент в итоге признался, что ответ на этот вопрос может дать только пролетарская революция.
В целом, конференция оказалась крайне информативной и полезной как для докладчиков, так и для слушателей: ее участники, связанные с разными дисциплинами, смогли лучше понять, какова ситуация в различных социальных науках. Куда более важным результатом встречи интеллектуалов, посвященной критической рефлексии в отношении оснований собственной деятельности, должен стать вклад в формирование сообщества, выстроенного на основе тех профессиональных принципов, отсутствие которых в сегодняшней академической общественной науке решительно не устраивает участников прошедшей конференции.
Павел Арсеньев, Олег Журавлев
_____________________________________________________________
32) См. публикацию: Соколовский С. Российская антропология: иллюзия благополучия // НЗ. 2009. № 1 (63). С. 45—64.
33) См., например, доклад Д. Александрова “Организация производства знания и уровень переработки продукта в социальных науках” на симпозиуме “Пути России — 2009” (Москва, 23—24 января 2009 г.). Видеозапись конференции: www.polit.ru/culture/2009/02/02/videon_ puti_rossii.html.
34) См. также: Воронков В. О политизации общественных наук // НЗ. 2009. № 1 (63). С. 33—44.
35) Znaniecki F. Social Role of the Man of Knowledge. New York, 1940.
36) Арендт Х. Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме. М.: Европа, 2008.