(Рец. на кн.: Цветаева М. Письма к Анне Тесковой. — М., 2008)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2009
ЧТО ПОЗВОЛЕНО КОММЕНТАТОРУ — 31
Цветаева М. ПИСЬМА К АННЕ ТЕСКОВОЙ. — М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2008. — 528 с. — 1000 экз.
Впервые эти письма (122 из 138 сохранившихся) были опубликованы в Праге много лет назад по инициативе В.В. Морковина (инженера, поэта и литературоведа) — человека, которому А.А. Тескова передала их незадолго до смерти2. Это издание стало в 1969 г. волнующим событием и для сравнительно узкого круга специалистов (не случайно после этого почти ни одно исследование творчества и судьбы Цветаевой не обходилось без ссылок на эту книгу), и для “просто читателей”. Сколько устоявшихся представлений, вольно или невольно внушавшихся публикаторами и комментаторами, придерживающимися принятых в советском литературоведении “устоев”, было опровергнуто тогда! Многие читатели верили, что все годы эмигрантской жизни Марина Цветаева стремилась вернуться в Советскую Россию (в этом убеждении укрепляли и звучавшая едва ли не во всех предисловиях к первым цветаевским публикациям на Родине история о ее бросившем вызов широким эмигрантским кругам и резко осложнившем ее положение в них приветствии Маяковскому, произнесенном на его вечере в Париже в 1928 г., и особо выделявшиеся в тех же предисловиях строки ее стихов “Челюскинцам” — “Сегодня — Да здравствует Советский Союз!”, и “Стихи к сыну”, достаточно тенденциозно прочитываемые…), и поистине потрясающим “взрывным” открытием прозвучали для них сказанные в одном из самых драматических цветаевских писем 1936 г. слова, объясняющие остро ощущаемую ею психологическую невозможность возвращения в те страшные годы: “…я, не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м.б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь” (1936 г., февраль.)
Большим событием было и первое издание этих писем в России3.
Однако, при всей их ценности, эти издания были далеко не полными — многое было исключено В.В. Морковиным (иногда — целые письма, иногда — большие фрагменты писем, иногда — всего несколько строчек или даже слов). Глеб Струве подсчитал общее количество пропущенных строк — 3000 (об этом сообщает в комментариях ко второму изданию его составитель и комментатор Л.А. Мнухин). Эти пропуски, каждый раз добросовестно (с точным указанием количества пропущенных строк) обозначенные В. Морковиным, часто встречались и в важных, по-особому волнующих местах писем, вызывая множество вопросов. Тогда казалось, что ответов на них никогда не будет. (И в 1991 г. еще не было доступа к новым материалам.) Больше всего это касалось ограничений, связанных с политической цензурой (по тем временам непривычно смело для не “самиздатской” литературы звучало и то, что все же вошло в книгу!), и в этих случаях составителю, в предисловии не имеющему возможности открыто сказать о причинах сокращений, оставалось рассчитывать лишь на догадливость опытных читателей… Сейчас восстановление купюр, связанных с политическими взглядами Марины Цветаевой, было, думается, наиболее простой, не требующей особых пояснений задачей составителя.
“Зачем все их революции? (Люди устраивают революции, чтобы дешевым, хоть и кровавым, способом внешнего переустройства избавиться от необходимости внутреннего перерождения. Легче, конечно, бить полицейских и взрывать министров, чем переделывать себя или хотя бы — быть. Но Бог с ними!)” (1933, декабрь); “…пишу вещь, которая <…> никому не нужна <…> (следующие строки восстановлены. — Л.К.) — поэму о Царской семье. Не только не нужна, но вот нынче письмо из Лондона от незнакомой мне знакомой моей московской сестры: умоляет — во имя сестры — ничего “такого” не печатать, иначе той грозит высылка на Соловки. Это отнимает у меня последний кураж. Слишком много у меня и так уж “посмертных сочинений”” (1931, июнь) и т.п.
“Уже сейчас ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест…” (1936, март) — в этом высказывании В. Морковин пропустил (по понятным причинам!) всего одно слово — “советский”, но как многое оно уточняет в цветаевских взглядах тех лет! — А Марина Цветаева с молодых лет ценила точность формулировок и честность “додумывания” до конца.
Не приходится сомневаться, что в оценках происходящего в Советской России, когда она со страстной настойчивостью стремилась убедить в своей правоте — переубедить! — мужа и его друзей, поддавшихся советской пропаганде, Марина Цветаева была столь же интеллектуально честна и последовательна. Не случайно годы спустя Алексей Эйснер, отсидевший большой срок в советских лагерях и уже сам многое понявший, потрясенно читая эти страницы ее писем — даже еще в первом, урезанном варианте! — писал: “Я чувствую себя страшно виноватым перед Мариной Ивановной <…> в том, что мы, ее ближайшее окружение, друзья Сережи Эфрона, все в это время устремившиеся сюда (в СССР. — Л.К.), <…> считали, что она, конечно, поэт гениальный, но в политике ничего не понимает. Мне надо было пережить все, что я пережил, чтобы, читая “Письма к Тесковой”, увидеть, что она многое понимала лучше нас”4.
Выход этого второго, дополнительного издания довольно долго оставался невозможным: согласно завещанию умершего в 1973 г. В. Морковина, его архив был закрыт на 30 лет. Но вот “внешние” запреты сняты, но от этого задачи следующих комментаторов и публикаторов, получивших наконец возможность, прочесть цветаевские письма в полном объеме, — не стали проще.
В предисловии к первому изданию В. Морковин раскрыл один из своих основных “составительских” принципов, с которыми связаны многие его сокращения, — бережное отношение к памяти Марины Цветаевой и нежелание травмировать “живущих особ” ее иногда безоглядно резкими отзывами о них — многие из тех, о ком шла речь в цветаевских письмах (среди них — и люди, связанные с ней многолетней дружбой), были в то время еще живы.
Главное — была жива ее дочь Аля. Каково было бы ей читать — и знать, что их могут теперь прочесть чужие, враждебные или равнодушные и движимые лишь досужим любопытством люди! — те письма матери, где она во многом обвиняет подрастающую дочь и резко говорит о своем разочаровании в ней и о возникшем в 1930-е гг. отчуждении между ними. В. Морковин не счел возможным обнародовать подобные во многих письмах встречающиеся строки — и, думается, эти мотивы заслуживают глубокого уважения.
Возможен, однако, и другой подход — ничего не сокращать и не замалчивать и, таким образом, не смягчать драматизма порой мучительно сложных отношений Марины Цветаевой с самыми близкими людьми. И не самыми близкими — тоже. (Все не опубликованные В. Морковиным строки воспроизводятся в этом издании другим шрифтом.) Не в каждом случае работы с личными архивами ушедших людей можно согласиться с этим подходом, но “случай” Марины Цветаевой — и в этом смысле (как во многих других!) — особый… Всю жизнь она страстно стремилась как можно точнее и глубже быть понятой “ближними и дальними” — она сама часто давала читать свои письма — не тем, к кому они были обращены. “Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением…” — вспоминает Роман Гуль5.
Такая просьба была глубоко естественной для Марины Цветаевой, она сама писала Анне Тесковой (и не только ей) о других похожих случаях: “Хочу (как в воду прыгают!) дать ему (отцу погибшего молодого поэта Н. Гронского. — Л.К.) и свои письма <…>. Пусть знает ту, которую любил его сын, — и то, как эта та его любила” (1935, февраль).
Не менее важным было для нее быть узнанной и понятой “имеющими быть рожденными” много лет спустя после нее, ей так хотелось и в их памяти оставаться “живой и настоящей”! — “Дорогие правнуки мои, любовники и читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, ибо вы будете. (Не смущаюсь расстоянием! Ноги и душа одинаково легки на подъем.) <…> Рассудите, кто прав! И — из недр своей души говорю Вам — пожалейте, п.ч. я заслуживала, чтобы меня любили”6.
Речь идет о подробно, в тончайших психологических нюансах описанной перед этими словами истории одного из сильных ее увлечений, и из такого прямого обращения к правнукам, так перекликающегося с известными ее обращенными в будущее стихами (“К тебе, имеющему быть рожденным…”, “Идешь, на меня похожий…”, “Уж сколько их упало в эту бездну…”), становится ясным, что Марина Цветаева никак не хотела уничтожения самых интимных своих записей, более того — боялась, что они пропадут, так и не дойдя до далеких адресатов. “Как беззащитны умершие! Как рукопись! Каждый может сжечь” (1935, март), — вырвалось у нее в одном из писем, а в одной из записных книжек 1930-х гг. в Париже Марина Ивановна вспоминает об оставленной в Москве тетради с дорогими ей записями: “В скрябинском Музее (Николо-Песковский переулок Москвы) неизвестно под каким № лежит книжка, не имеющая никакого отношения к Скрябину, а именно: месячный дневник моей любви к такому-то, отданный мною на прочтение Татьяне Федоровне Скрябиной (вдове композитора. — Л.К.) и после ее смерти почемуто, из какой-то деликатности, мною назад не взятый. Так я заживо взята в музей!”7 И этот “экзотический поворот” ее явно не огорчает. Известное “сверхбережное” отношение Марины Цветаевой к своим (и не своим!) не только рукописям, но и письмам, дневникам, записным книжкам убеждает, что принятый в этом издании “принцип не сокращения” при публикации самых откровенных, самых исповедальных и горьких (с резкими высказываниями о многом и многих…) писем соответствует цветаевскому сокровенному желанию, “прочитываемому” на многих страницах ее поэзии и прозы (особенно эпистолярной!).
Однако этот избранный Л.А. Мнухиным путь не легок и полон опасностей — прежде всего могущего возникнуть у попадающих “под напор” захватывающих, эмоционально и интеллектуально страстных “эпистолярных монологов” Марины Цветаевой читателей одностороннего восприятия многих затрагиваемых в ее письмах сюжетов и их героев (в то время как резкие слова ее, часто продиктованные остро и горячо переживаемыми преходящими впечатлениями от определенных слов или поступков, никак не дают полного представления об упоминаемых людях). Остро ощутив эту опасность, составитель счел необходимым помочь читателю точнее ориентироваться в непростых ситуациях и отношениях. Для этого он расширил контекст не всегда понятных цветаевских высказываний, прежде всего дав прозвучать и другим голосам: самим “героям” эпистолярных сюжетов дается возможность высказать “свою правду”, и благодаря этому читатель получает больший простор для осмысления многих поистине “романных” отношений…
Так, уникальная запись из дневника героя одного из последних “эпистолярных романов” Марины Цветаевой, Анатолия Штейгера (сравнительно недавно обнаруженного в архиве его сестры, поэтессы Аллы Головиной), заставляет по-иному увидеть известную историю их горячего эпистолярного романа, закончившегося резким разрывом8.
Из его писем сохранилось только одно — тем значительнее эта запись, исполняющая особую роль именно в этой книге, корректируя резкие цветаевские слова о нем. Подробно рассказав известную историю их переписки, Марина Ивановна приходит к горькому, перечеркивающему всю ценность этих отношений выводу: “Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [большую часть моего лета. — фр.]” — и далее подробно пересказывает свое последнее письмо к нему: “Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединенная. И все о Монпарнасе. (Марина Ивановна была оскорблена дружбой А. Штейгера с Г. Адамовичем, воспринимаемым ею чуть ли не как воплощение всего духовно чуждого и даже враждебного ей. Ее возмутило и глубоко разочаровало “сидение” А. Штейгера с Г. Адамовичем на Монпарнасе и ценимые им беседы “до 3 ч. ночи за 10-й чашкой черного кофе”. — Л.К.). И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать” ((1936 г., сентябрь). Эти слова ее были известны и по первому изданию, но теперь они дополнены прежде исключенной, еще более уничижительной “характеристикой” А. Штейгера (в другом письме): “…лжив, мелок, себялюбив, расчетлив <…>. Я с ним, не зная его, нянчилась целое лето…” (1937, 2 мая). Однако только такое дополнение, сгустив негативную окраску, ничего не добавило бы к “одностороннему” знакомству читателя с героем этого сюжета…
Иное дело — его собственный (справедливо обширно процитированный!) комментарий (запись в его дневнике от 1 января 1937 г.), даже отрывки из которого (“Написал ей следующее, очень искренне (правда, я мечтал о ее дружбе и от этой дружбы ждал почти чуда) <…>. Ваше письмо от 15 сентября <…> меня убило своей незаслуженностью и неожиданностью — так черепица падает с крыши на ничего не ожидающего прохожего, — своим ледяным тоном, своим пренебрежением, почти брезгливостью, своей безжалостностью — Вы ведь знали, что помимо самой настоящей невыдуманной болезни, я был как и всегда почти без сил от привычного отчаяния перед жизнью и вообще всем, — Вы все это знали и все же Вы это письмо мне написали и мне отослали… Я был всегда с Вами честен до конца и еще в моем первом письме сделал все, чтобы себя не приукрасить, Вы знали, что я такое <…>, пока случайная моя фраза <…> не поразила Вас настолько, что Вы изменили ко мне все Ваше отношение и вместо слов и тона, к которым я привык и которых я ждал, — я услышал чужой пренебрежительно-ледяной голос <…>. У меня руки опустились <…>, конечно, Монпарнас не Бог весть какое достойное место (только Адамовича не отдам, он говорит замечательные вещи) <…>, (о Монпарасе можно было написать, что он ничтожен, но если бы это писалось человеку, которого любишь, — то слова бы пришли совсем иные, и тон иной, — более даже убеждающие в ничтожестве Монпарнаса и действеннее могущие помочь из “Монпарнаса” выбраться) <…>. На наши отношения я смотрел как на чудо и я верил Вам… Я думал, что Вы мне поможете жить, снова жить научите, заразите своей жизнью. Вместо этого Вы вдруг резко выдернули руку…”) — помогают ощутить, насколько этот сюжет цветаевской жизни не поддается однозначному толкованию: “…как всегда оба виноваты и правы” — как писала сама она по другому поводу.
Не поддаются ему и многие другие сюжеты… С Марком Слонимом Марину Цветаеву связывала многолетняя дружба и широкая общность интересов; он неизменно поддерживал ее как редактор. Была и близость взглядов на многое важное для нее — так, остро переживая в 1938 г. трагедию преданной и оккупированной фашистской Германией Чехии и “глубочайшее чувство опозоренности за Францию” (1938, сентябрь) и далеко не со всеми знакомыми ощущая единомыслие и “единочувствие”, Марина Ивановна писала А. Тесковой: “Я вчера — после очень долгого промежутка — виделась с М.Л. (Марком Львовичем. — Л.К.), и мы во всем с ним спелись. Но такие беседы — раз в год, а “жить” мне приходится — с такими другими!” (1938, ноябрь).
Тем не менее в ее письмах часто звучат и полные горькой обиды (по конкретным поводам) слова, и общие жесткие, если не жестокие, характеристики этого человека: “А о нем над гробом (речь идет о похоронах погибшей в автомобильной катастрофе невесты М. Слонима Ларисы Бучковской. — Л.К.) хорошо сказали. Ребенок над разбитой игрушкой, с той разницей, что раньше сам ломал, а эта — сама сломалась. Что ломал — то — старые, а сломалась — то — новая!” (1927, январь). (Эти слова — в некотором противоречии с провозглашенным В. Морковиным принципом щадить “живущих особ”! — вошли еще в первое издание. В 1969 г. Марк Слоним был жив и читал их.) Во втором издании в примечаниях процитированы его полные горечи слова, сказанные по этому поводу годы спустя: “Это все, что она почувствовала, узнав о трагической гибели Ларисы Бучковской <…>. Она ни словом, ни письмом меня не попыталась поддержать в этот момент, один из самых страшных в моей жизни. Это — странная какая-то ее жестокость, холод бесчувствия…” Слова эти особенно важны на фоне восстановленных далее в том же цветаевском письме выпущенных В. Морковиным строк: “Он совершенно бездушный человек, бездушие беру не как порок, а как изъян” (1927, январь).
Горькие слова М. Слонима о ее “холоде бесчувствия” дают основания усомниться в полной истинности этого категорического и пристрастного цветаевского утверждения (в обширных своих воспоминаниях о Марине Цветаевой он пишет, что она часто обижалась, когда он не был настроен на одну волну с ней…) и ощутить противоречивость и неоднозначность и этой ситуации (как чаще всего и бывает, цветаевскими словами говоря, в “жизни, как она есть”…).
В воспоминаниях М. Слонима подробно рассказывается о теплом и пронзительно грустном прощании его с Мариной Ивановной перед обреченным отъездом ее в СССР: “В начале июня 1939 года М.И. пришла с Муром провести у меня прощальный вечер и сообщила, что на днях — отъезд. После ужина мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи. Она задумалась и сказала, что все это было на другой планете. <…> Мы засиделись допоздна. Услышав 12 ударов на ближней колокольне, М.И. поднялась и сказала с грустной улыбкой: “Вот и полночь. Но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, до Пастера дойдем пешком”. Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М.И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся, и лица их уплыли вниз — навсегда”9.
С “органически бездушными” людьми так не прощаются…
И пусть этого воспоминания М. Слонима в комментариях нет — читателю дается возможность услышать о его отношении к Марине Цветаевой достойные слова: “Может быть, одной из самых больших его не только редакторских, но и просто человеческих заслуг было его отношение к творчеству Цветаевой. Изгой зарубежной литературы, Марина никак не могла пожаловаться на охотно печатавшего ее стихи и прозу Марка Львовича. В их дружбе было прежде всего неконформистское притяжение двух высоких интеллектуальных уровней. Как люди они были мало сходны” (из статьи С. Рафальского “Доброй памяти М.Л. Слонима” (Рус. мысль. 1976. 13 мая)). И эта высокая, соответствующая уровню их отношений нота благородно “корректирует” читательское представление об этом человеке…
Восстановлена в подробных комментариях и история сложных отношений Марины Цветаевой с другим редактором и издателем (В.В. Рудневым), с одной стороны, вызывающим ее справедливые нарекания и жалобы на самовольные сокращения ее текстов, обнаруживающие эстетическую глухоту редактора, но с другой — стремившимся в трудное время всячески облегчить ее материальное положение.
Едва ли не самый психологически трудный сюжет — “восстановленные” в этом издании резкие слова Марины Ивановны о дочери, об их отчуждении…
“Очень изменилась и внутренно (в первом издании после этих слов был большой пробел, здесь восстановленный. — Л.К.), если это можно назвать “внутренно”, — но это уже Париж и недостаток противодействий. Вечное желание “компании” — какой бы ни было, т.е. просто хохотать вместе. Вечное и бессмысленное чтение газет — каких бы ни было — лишь бы “новости”. Мне с ней скучно. И ей — со мной. На меня она совершенно непохожа, не только — на меня сейчас <…> но и на меня — ту. Я никогда не была ни бессмысленной, ни безмысленной, всегда страдала от “компании”, вообще всегда была — собой” (1933, ноябрь); в другом письме в первом издании было: “…Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам”, далее восстановлено: “Моего в ней, значит — того в ней — ни капли. А словесная одаренность при отсутствии сущности поэта — разве что украшение. Как в старину играли на арфе или писали акварелью <…> (Читавшие воспоминания и другую прозу Ариадны Эфрон могут составить собственное представление о связи ее “словесной одаренности” с “сущностью” ее личности — глубокой, тонкой, неординарной… — Л.К.)… Как можно, будучи моей дочерью, любить ходить в банк, записывать телефоны, болтать с сослуживцами? <…> Той маленькой девочки, которую я любила — больше нет. Эту я — не могу любить. Могу только о ней заботиться. По привычке” (1934, январь); “Когда-то она любила меня, теперь она никого и ничего не любит <…>” (1934, 26 мая); “..изводит меня до головной боли — пустой болтовней, хихиканьем <…> непрерывным напеваньем (чего не выношу!) <…> Кроме быта, в котором нестерпима и возмутительна <…> есть еще и внутреннее: неприемлемое…” (1935, август); “Алю я — уже потеряла. Она — чужая. Чужая — всей природой. После длительного самообмана родства — полная чужесть” (1936, февраль) и т.п.
Что делать комментатору со всем этим “восстановленным” — остро болевым, предельно исповедальным, обнаженно беззащитным и до глухоты жестоким, тяжело давящим, часто явно несправедливым — через многие письма проходящим “монологом”, с этой поистине трагической для обеих ситуацией? В обширном комментарии к одному из самых тяжелых (с самыми резкими словами Марины Ивановны об Але) писем (1935, август) звучит голос дочери, на первый взгляд, в отличие от “спорящих голосов” А. Штейгера и М. Слонима, едва ли не “подтверждающий справедливость обвинений” — “задним числом” Ариадна Сергеевна соглашается с предъявляемым ей в юности суровым требованием “абсолютного служения” гениальной матери — “без отклонений и компромиссов, без совместительства”: “Меня любила иначе, чем сына, и иначе, чем когда я была маленькой <…>. Но это всегда была любовь, принявшая со временем такие формы. <…> А я тогда пыталась совместить свою любовь к ней с дружбой с девчонками и мальчишками, кино, работой, с “самостоятельностью”. Она, знавшая себе цену, презирала во мне мелкую разносторонность. Мне тогдашней мать была не под силу. Нужно было самой много выстрадать, чтобы явилась эта огромная сила любви, ей теперь не нужная. На самом деле <…> у меня была только одна любовь — она. Пусть были затмения, отступления, собственная глупость и молодость — ни отца, ни брата, ни мужа я так не любила. И она меня всегда любила”. Так сказано в письме Ариадны Эфрон к Анастасии Цветаевой, написанном в лагере. Сказано под ударом недавно полученного известия о смерти матери. Поистине “нужно было самой много выстрадать…”, чтобы забыть себя молодую, стать другим человеком, перестать чувствовать как тогда — в те уже далекие годы (после которых так многое необратимо изменилось), когда она еще боролась за свою отдельную жизнь… Последние годы жизни Ариадны Сергеевны (после возвращения из лагеря и из “бессрочной ссылки) были целиком отданы тому самому “абсолютному служению” памяти гениальной матери.
Благодаря глубокому погружению составителя в многообразный контекст цветаевских писем они не оказались, как это часто бывает, вырванными из него, и книга получилась страстно диалогичной, “полифоничной” — многие голоса звучат в ней, множество точек зрения (подтверждающих сказанное в письмах или спорящих с ними) развернуто представлено — широкий спектр…
Была в работе над этим изданием еще одна, едва ли не самая трудная задача — по возможности восстановить диалог этого многолетнего “романа в письмах”. Письма Анны Тесковой, вынужденно оставленные Мариной Цветаевой на хранение (взять их с собой в СССР она не могла), пропали во время бомбежки, и эта грустная потеря невосполнима — отсутствие голоса Анны Антоновны разительно ощутимо на многих страницах книги, где обращенные к ней цветаевские письма особенно настоятельно требуют ответа и где читателю так важно было бы представить себе реакцию адресата. Составителю в большой степени удалось восполнить пробел: сохранились письма Анны Антоновны ее многолетнему другу, известному критику и литературоведу Альфреду Бему, и в них часто встречается имя Цветаевой. Отрывки из писем А. Тесковой А. Бему расположены в комментариях к соответствующим цветаевским письмам таким образом, что создается впечатление живого диалога — ведь и в ответных письмах Марине Ивановне она не могла не рассказать об этих попытках (организовать в Праге ее вечера) и не объяснить сложность ситуации — хотя о некоторых эпизодах Анна Антоновна, всегда бережно щадящая ее чувства, могла и умолчать — например, о таком: “Хочет (Марина Ивановна. — Л.К.) пожить у нас недели две, дать вечер для того, чтобы были деньги на обратный путь, походить по Праге и т.д. Была перед нашим отъездом Елена Максимовна Покровская (пианистка, педагог, выступала в Праге с сольными концертами, — уточняется в комментариях. — Л.К.). Я ее просила сыграть на вечере Цветаевой Скрябина, — отказалась. Говорит, никто из русских на вечер не пойдет, т.к. С.Я. (Эфрона. — Л.К.) чуть ли не большевиком считают (был какой-то инцидент). Как по-Вашему? Ведь это могло бы поездку в Прагу испортить” (1929, август).
Некоторые нюансы той непростой ситуации, о которых умалчивает сама Анна Антоновна, уточняются в предисловии А. Главачека (профессора Карлова университета в Праге): “На самом деле все ходатайства за Цветаеву в Праге (имеются в виду, кроме попыток организовать литературный вечер, хлопоты о сохранении уехавшей из Чехии Марине Ивановне чешского пособия; на какой-то период они привели к желаемому результату. — Л.К.) ухудшают собственное общественное положение Анны Тесковой <…>, но она все же идет на это”.
А кроме того — многолетняя поддержка, душевная и практическая: “Я рада оказии (из Праги в Париж. — Л.К.). Побоявшись, что таковой не будет, послала М.И. денежку, чтобы там купила, но все же кое-что еще найдется для посылочки” (из того же письма А. Бему). Не случайно именно с ней делится Марина Ивановна мыслью, только на первый взгляд могущей показаться парадоксальной: “Тяжестями соглашаются ворочать только души, для тел они тяжелы”, и снова, в другом письме: “Спасибо от всего сердца за участие, действуют в жизни сей только лирики. Проверьте, не парадокс” (1926, 20 июля).
Если бы Вадим Морковин не сберег эти письма; если бы Лев Мнухин, в давние годы, когда было это совсем не просто, начавший собирать все относящееся к творчеству и жизни Марины Цветаевой, написавший немало интересных исследований, не загорелся идеей опубликовать их в полном объеме и не создал своими интереснейшими, потребовавшими огромной работы комментариями настоящий “роман в романе”; если бы “чешская сторона” не согласилась — бескорыстно, чтобы отдать достойную дань памяти Марины Цветаевой и Анны Тесковой, — принять участие в этом замысле (профессор А. Гловачек написал вступительную статью и вместе с российскими коллегами Л.А. Мнухиным, Н.О. Осиповой и Т.А. Горьковой вошел в редакционный совет, возглавленный директором Мемориального дома-музея Марины Цветаевой в Болшеве З.Н. Атрохиной; наконец, если бы идею Льва Мнухина не поддержал и не оказал, как сказано на первой странице книги, “финансовую поддержку” В.А. Максецкий (генеральный директор ЗАО “Ретемп”); если бы художник А.Р. Сайфулин, оформляя обложку, так тонко не проникся настроением этих полных любви к Чехии писем; если бы не добрая воля еще многих людей из Праги, Парижа, Торонто, Лидса (и, само собой, России!), оказавших составителю помощь при подготовке текста и комментариев (им Лев Мнухин выразил особую благодарность); наконец, если бы не было достигнуто соглашение между Литературным архивом МНП (Музея национальной письменности в Праге, где хранился после смерти В. Морковина его архив) и Домом-музеем Марины Цветаевой в Болшеве — этой книги не было бы.
Но все это произошло, все это случилось — и книга есть!
________________________________________________
1) Предыдущие статьи цикла см. в “НЛО” № 21 (1996) и № 86 (2007).
2) См.: Цветаева М. Письма к А. Тесковой. Прага: Academia, 1969.
3) См.: Цветаева М.И. Письма к Анне Тесковой / Подгот. изд., предисл. и коммент. И. Кудровой. СПб.: Внешторгиздат. СПб. отд-ние, 1991.
4) Эйснер А. “Она многое понимала лучше нас…” // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., 2002. С. 210.
5) Гуль Р. Из книги “Я унес Россию” // Там же. С. 10. (Курсив мой.)
6) Цветаева М. Неизданное. Записные книжки: В 2 т. М., 2001. Т. 2. С. 146.
7) Там же. С. 407.
8) См.: Цветаева М. Письма Анатолию Штейгеру. Болшево; Калининград (Моск. обл.), 1994.
9) Слоним М. О Марине Цветаевой // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. С. 144.