Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2009
Исследователь древности, археолог, занимавшийся преимущественно социально-экономической историей. Сторонник модернизации исторического процесса. “Белый эмигрант” и ревнитель русских традиций. Все это — о Михаиле Ивановиче Ростовцеве, и каждое слово из этих оценок может быть подтверждено и аргументировано, каждое помогает сформировать образ, который можно подавать с положительной или отрицательной стороны, а также дополнять или корректировать отдельные факты, ничуть не меняя его основ. Образ ученого (или любой знаменитости прошлого), из какого бы количества разнородных элементов он ни состоял, — как правило, предстает для потомков чем-то монолитным, где в логике выстраивания стереотипа все факты низводятся до их первобытной недвусмысленности, примерно сопоставимой с внешней непредвзятостью словарной статьи. С этой точки зрения воевать с образами и стереотипами — практически бесполезно, ведь победитель в качестве награды получает право на формирование своего варианта образа, и даже если он благоразумно не воспользуется сомнительной привилегией, за него это непременно сделают другие.
Но в любом случае можно рассчитывать на создание некой “критической модели” того или иного образа, открытость которой к интерпретациям позволит нам использовать стереотипы не столько ради конструирования еще одного биографического нарратива, сколько в качестве отправных пунктов для нашей собственной рефлексии как по поводу конкретной проблемы, так и по поводу историописания в целом. Иначе говоря, если рассмотрение образа (или входящих в его состав частичных образов-“проекций”) Ростовцева самого по себе представляет лишь ограниченный интерес даже для историков-антиковедов, то переосмысление путей и развилок движения научной и, шире, гуманитарной мысли прошедшего столетия — задача разом непосильная и неотложная. История идейной жизни XX века кажется вчерне уже написанной или как минимум смоделированной, но сам набор этих моделей едва ли может удовлетворить нас сегодня; и эту историю наверняка придется писать заново, начиная, судя по всему, с отдельных “казусов” и эпизодов.
Почему же пример Ростовцева заслуживает столь пристального внимания? Восприятие его образа осуществлялось в рамках нескольких традиций, которые сосуществовали, так или иначе влияя друг на друга, — дореволюционной (представленной в основном друзьями-коллегами и учениками), эмигрантской1 (где были и сторонники, и оппоненты концепций Ростовцева), советской (которую составляли принципиальные противники, среди которых было достаточно и бывших соратников, и отрекшихся последователей), нынешней российской (связанной с известной ностальгией по “славному прошлому” отечественного антиковедения) и современной англо-американской (в формировании которой решающую роль сыграл Мозес Финли, наиболее ярко подчеркнувший неактуальность Ростовцева). Две последние трактовки и делают возможным контрастное осмысление сложившегося образа на скрещении противоположных линий интерпретации. В работах соответствующих авторов довольно очевидно желание показать, что “на самом деле все было не так”, хотя обычно эта установка проговаривается в виде частных замечаний или отсылок к чему-то “на самом деле” очевидному, что, парадоксальным образом, не меняет некоего консенсуса восприятия творчества русского ученого. Мы предлагаем читателю обратиться к основным составляющим образа Ростовцева-историка, проследить факторы их возникновения или изменения, а также попытаться увидеть за возрождением и угасанием интереса к нему общие перемены в современной историографии и истории идей.
МОДЕРНИЗАТОР И МОДЕРНИСТ
Сначала проясним термины. Под модернизацией истории подразумевается обычно перенесение терминов и понятий, применимых к более поздним эпохам, на характеристики более ранних исторических эпох, что предполагает и проведение принципиальных аналогий между отдельными явлениями разнородных эпох или даже между эпохами как таковыми. Сам этот термин долгое время носил исключительно отрицательный характер, что неудивительно, если учитывать, как он возник: “модернизаторство” не является ни программой какой-либо группы ученых, ни даже названием, данным извне какой-либо реально существующей школе или научному течению; в 20-е годы XX в. возникает тенденция называть так историков, которые, по общему мнению, “грешат” пороком чрезмерных аналогий с современностью. По ряду причин применительно к изучению древности этих историков начинают тесно связывать с “циклической теорией” немецкого антиковеда Эдуарда Мейера, который, тем самым, оказывается одним из главных и первых модернизаторов2, и противопоставлять теории “примитивистов”, родоначальником которой оказывались (отчасти) Карл Родбертус и (в первую очередь) Карл Бюхер, предлагавшие эволюционную схему развития западной экономики. Итак, за разбираемым понятием в историографии в течение многих десятилетий закрепились отрицательные коннотации, начиная с 1970-х годов от него вообще стараются отказаться — преодолеть, закрыть сам вопрос противостояния “модернизаторства” и “примитивизма”, но пока скорее неудачно. Зато возникла любопытная тенденция менять знак оценок с “минуса” на “плюс”; так, в одной из недавних статей о Ростовцеве можно прочесть, что его труды “являют собой образец гениальной модернизации античной истории”3.
В английской историографической традиции “модернизаторов” (modernizers) вполне могут называть и “модернистами” (modernists), и последнее словоупотребление можно признать допустимым и для русского языка, но мы здесь и ниже, ради ясности, будем употреблять последний термин исключительно для обозначения принадлежности человека к модернизму как к культурному течению и, шире, особому способу современного мировосприятия (в хабермасовском понимании Modernity).
Ростовцева и сегодня привычно характеризуют как “модернизатора” (несмотря на огромные трудности с трактовкой того наследия, которое есть в нашем распоряжении на сегодняшний день) и почти никогда не воспринимают как модерниста. То есть, конечно, исследователи вспоминают о его связи с выдающимися поэтами Серебряного века, о его общении с Вяч. Ивановым, А. Блоком, В. Набоковым, о салоне по средам у него в квартире на Большой Морской в Петербурге, но в целом это не выходит за пределы констатации некоей биографической данности4. Действительно, какая связь может быть между строгим ученым и ищущими новых путей поэтами той эпохи? Лучше всего такой модус восприятия зафиксирован в воспоминаниях М.К. Куприной-Иорданской, жены Куприна и подруги С.М. Ростовцевой (урожденной Кульчицкой). Согласно Куприной-Иорданской, Софья Кульчицкая, девушка современная и в то же время практичная, вышла замуж за молодого петербургского профессора Ростовцева (в 1901 году ему было тридцать лет), руководствуясь достаточно рациональными соображениями будущего благосостояния. Ростовцев предстает в ее воспоминаниях ученым занудой, напыщенным, к месту и не к месту подчеркивающим важность своего занятия. Мемуарист изображает Горького терпеливым и мудрым писателем, который, не выдержав заносчивости Ростовцева, ставит его на место5.
Но все, конечно, было сложнее. Во-первых, Куприной-Иорданской легко было апеллировать к образу “ученого сухаря”, поскольку лекций Ростовцева она не посещала, работой его не интересовалась, а популярная тогда идея избавления образования от классических языков как раз и предполагала, что античность, как таковая, немодна и, в общем, не нужна современности6. Но, разумеется, в культурных кругах была и совсем противоположная тенденция отношения к античности, предлагавшая ее не предавать забвению, но переоценивать и тем самым заново использовать ее в качестве вечно актуального наследия. За этот подход ратовал, например, Валерий Брюсов, как в своих программных стихотворениях или критических статьях, так и в историческом романе “Алтарь победы” (1913), пусть и невыносимо скучном; отдельную роль играл интерес к христианской древности.
На этом фоне интерес к древним цивилизациям Средиземноморья не был “беликовским” (в смысле чеховского “Человека в футляре”), старомодным per se. Более того, поколение Ростовцева впитывает новые идеи, актуальные методики работы и новаторские, по сути дела, формы популяризации знания. Эти новые идеи в глазах многих представителей ученого цеха были зачастую сомнительными, но они требовали реакции и переосмысления — особенно это касалось уже вполне известных тогда, но все еще не потерявших налета скандальности мнений Ницше об античной культуре. В России идеи Ницше об античности пропагандировал Ф.Ф. Зелинский7, который был учителем и старшим товарищем Ростовцева. Поскольку разница в годах у них была невелика, а Ростовцев очень быстро продвигался, по весу в науке он скоро обошел Зелинского8; позднее Ростовцев не будет проявлять никаких симпатий к ницшеанству, но все-таки сам факт знакомства с ним значит немало.
Новые методики работы тоже приходили из Германии, но почва для их восприятия изначально формировалась в России. Молодое поколение ученых стремится преодолеть провинциализм российской науки, поставить изучение истории на твердую почву — так формируется кружок “фактопоклонников” вокруг историка искусства Никодима Павловича Кондакова. Ростовцев, хотя в нем и бывает, всегда остается немного в стороне, предпочитая по своему обычаю скорее наблюдать и впитывать, но не спеша подчиняться чьему-либо влиянию. Зато с большим энтузиазмом во время заграничных командировок он сойдется с германской академической молодежью: умение работать с конкретным материалом, широкая интерпретация даже небольшого материального источника, использование массовых письменных документов (таких, как папирусы или свинцовые тессеры) для анализа различных сторон жизни древнего мира — помимо традиционной филологической работы с классическими текстами — все это он сразу же оценит среди достижений немецкой историографии конца XIX века и постарается последовательно воплощать в отечественной науке начала XX века9.
Наконец, немалое значение имели и формы популяризации знания. Как и ранее, это были рассчитанные на образованную публику “толстые” журналы тех лет (плюс отдельные публикации наиболее популярных статей) и публичные лекции. Серьезные ученые в те годы пишут немалое количество статей и книг, которые сейчас бы безоговорочно отнесли к жанру “популярных”; они занимают свое место в общем потоке переводов популярных зарубежных авторов, пересказов и компиляций античных источников, которыми не грешили и хоть сколько-нибудь образованные доморощенные авторы. Ростовцев сотрудничал с такими журналами, как “Мир Божий” (одно время его издательницей была М.К. Куприна-Иорданская), “Русская мысль” и “Вестник Европы”, которые нередко выносили его статьи на первые страницы10. Следует обратить внимание на стиль его статей той поры: во-первых, их нельзя относить к популяризаторским в точном смысле слова — часто это самостоятельные исследования, они не имеют никакого “научного первоисточника”, который бы упрощался и “облегчался” при пересказе, напротив, исходно создаются именно в таком виде. Справочный аппарат в них сведен к минимуму, но массив самостоятельно использованного и проработанного материала очевиден и для непрофессионала. Именно эти работы позволили Ростовцеву выработать особый стиль повествования и рассуждения: в них нет традиционного для научных статей историографического зачина, методологического обоснования, строго последовательного рассмотрения материала и завершающих выводов. Те же самые задачи решены иной, более свободной и легче воспринимаемой компоновкой материала, такая статья обычно строится по принципу вдохновенно читаемой лекции, в которой профессор, отлично знающий материал, может позволить себе не следовать строгому плану.
В этом отношении связь Ростовцева с модернизмом, на наш взгляд, должна восприниматься иначе. Коль скоро модернизм — культура для “сейчас”, первая, противостоящая классицизму сущностно, то и Ростовцев, питавший интерес к неокантианству, в первую очередь — сторонник “живой” истории. Не отрицая традиций, он пытается показать, что изучение классических языков не просто нужно, оно актуально в современном мире, что античная история — актуальна и полезна. Поэтому лекции его полны сравнений прошлого и настоящего, поэтому его все менее интересует построение абстрактных теорий и все более — как сделать, в том числе для студентов, материал наглядным и полезным; отсюда исходит и его противостояние “антикварному” подходу в истории. Если уже в конце XVIII — начале XIX веков история описательная (антикварная) противопоставлялась истории философской (например, у Гегеля), то теперь меняется само понимание философии истории вообще: она не должна быть абстрактной и, так сказать, слишком философской, напротив, обязана сохранять постоянную связь с конкретным материалом, а его уметь сопоставить с запросами и проблемами современности11.
Ростовцев редко говорил о важности для него преподавательского труда, а в пожилом возрасте, в эмиграции, в его переписке преобладает и вовсе тема тяжести однообразной работы со студентами, которая отвлекает от важной научной деятельности. Но тут тоже нужно учитывать специфику источника и наличие дополнительных смыслов. Хотя Ростовцев всегда ставил научный труд выше преподавательского, тем не менее преподавание не было для него хотя бы относительно безразличным делом: ему было важно, кому он преподает и какой результат это приносит. Лекции Ростовцева, безусловно, создавались с расчетом на внешний эффект, о чем свидетельствуют воспоминания бывших студентов; например, петербургский студент Ростовцева, а в эмиграции его коллега, известный антиковед Элиас (он же Илья Иосифович) Бикерман в письме Михаилу Ивановичу пишет о том, какой эффект произвела на слушателей одна из его открытых лекций в Париже — вероятно, имея основания полагать, что адресату будет приятно это прочесть. Ростовцев несколько теряет интерес к преподаванию из-за эмиграции, от обиды, что оказался не нужен родной стране12, и оттого, что его научный взлет пришелся на возраст после пятидесяти — он просто боялся не успеть написать все, что хотел, отвлекаясь на преподавание. И тем не менее в Америке его очень заботило, что он недостаточно знает язык, что он стар и глохнет — то есть все то, что мешало его связи с аудиторией. Эта связь оставалась для него важной всегда, уйти с головой в работу “архивариуса” он уже не мог.
Этим объясняется специфическая манера повествования Ростовцева и его особая терминология, формальный анализ которой (как если бы она была однозначно позитивистской) полностью искажает ее содержание и основные цели: сопоставление эпох, утверждение связи меж ними, возможность через аналогию лучше понимать сущность факта. Необязательность, нестрогость употребляемой Ростовцевым терминологии, которую так часто на этом основании считали неотрефлексированной и запутанной, на самом деле близка к переоткрытию на свой манер некоего варианта “идеальных типов” Макса Вебера13. Эта манера “преподавать” и “рассуждать” в научных работах обеспечит Ростовцеву внимание слушателей и напряженный интерес со стороны читателей; лучшие страницы его трудов, действительно, соединяют высокого уровня “подачу” конкретного материала с тонкой и смелой разработкой общей сюжетной линии исторического развития. Но эта же манера, воплощенная в его классических работах, вызовет и отрицательное отношение, поскольку у многих (иногда, возможно, слишком строгих) читателей она способна вызвать ощущение, что теории здесь рождаются не на основе анализа фактов, а чуть ли не из поэтического (а иногда и политического) вдохновения и что в основе аналогий лежит наивная вера историка в совпадение прошедших эпох с нынешней, капиталистической. На деле, при такой трактовке наследия Ростовцева причина и следствие переставлены местами.
Истолкованное в таких понятиях, модернизаторство действительно стало выглядеть возмутительный бурлеском, а поскольку ростовцевские подходы были очень быстро скопированы как в научной среде, так и в среде околонаучной, то любые недосмотры и перехлесты последователей и эпигонов возводились критиками к первоисточнику; так мало виноватый в превращении модернизаторского подхода в своеобразную классику Ростовцев еще при жизни сделался основным объектом критики данного подхода, а само модернизаторство, снабженное сугубо отрицательными характеристиками, утратило любые черты связи с культурным модернизмом.
ВРАГ БОЛЬШЕВИКОВ И БЕЛОЭМИГРАНТ
“Забавное совпадение: как раз в момент прибытия Ленина у меня украли бумажник и паспорт”14 — так Ростовцев вспоминал о том, как увидел лидера большевиков в Финляндии в канун революции. Об антибольшевизме Ростовцева свидетельствуют как его действия до и после эмиграции, так и его неоднократные собственные заявления15. Но “антибольшевик” — определение негативное, которое только приблизительно отвечает на другой вопрос: если Ростовцев не был большевиком (а кто сомневался?!), то кем же он был тогда? Говоря “антибольшевик”, мы очень легко уходим от ответа на важный вопрос.
Конечно, можно прикрыться формальной логикой и ответить: Ростовцев был конституционным демократом (с 1905 года), активно действовал в этой партии, особенно в период между февралем и октябрем 1917 года. Но это только отчасти отвечает нам на вопрос о политических (как в теоретическом, так и в практическом планах) взглядах Ростовцева. Поскольку мы очень мало знаем о том, насколько подробно и систематически ученый интересовался политическими теориями, то остается открытым и вопрос, как он в действительности относился к основным идеологическим течениям своего времени. В наше время образ антибольшевика пользуется определенными симпатиями (опять меняются знаки “плюс” и “минус”), но следует помнить о том, что Ростовцев не был при этом монархистом и, главное, не считал себя сторонником капитализма — как он его трактовал. Его взгляды можно характеризовать как либеральные, но именно в российском контексте, который принципиально отличался (и отличается теперь) от западного.
Когда Ростовцев оказался в эмиграции16, где мнение о русских вообще было смесью заблуждений с незнанием, его политические взгляды оказались очень мало понятными кому-то за пределами небольшого числа его единомышленников в Комитете освобождения России. В какой-то мере это подтолкнуло Ростовцева к “редуцированию” собственных взглядов: его публицистические статьи тех лет (1919—1923) — это пропагандистская работа, где очень много упрощений и повторов (в том числе потому, что их нужно было переводить на английский, который Ростовцев едва осваивал, а потому старался писать проще, зная, что переводчик все равно не будет прилагать усилий для передачи тонкостей оригинала). Поэтому сейчас, когда почти все эти статьи изданы в двух сборниках под одной обложкой, очень легко и даже логично не замечать в них ничего, кроме “животно-монотонной, простой ненависти к большевикам”, которая “убила в великом ученом даже посредственного публициста”17. Между тем, если читать эти статьи не как единое произведение, то можно заметить, что среди них есть “первичные”18, более теоретически нагруженные и детальные, и “вторичные”19, ситуативные, упрощенные, написанные как отклик на конкретную ситуацию. В “первичных” поражает логичность и стройность доказательств, верность наблюдений, эмоциональность оценок при холодной рациональности мысли. Письма Ростовцева тех же самых лет показывают, насколько в нем было мало фанатизма и сколь здраво он оценивал политическую ситуацию в России20.
Со стороны это, конечно, выглядело консерватизмом и чуть ли не старческой тоской по минувшему. В американский период на образ антибольшевика ложится еще и печать некоторой чудаковатости и отстраненности от мира, нечто в духе главного героя набоковского “Пнина”21. Известный современный американский историограф Б.Д. Шоу рассказывает и университетские байки времен преподавания Ростовцева в Йеле, когда тот, узнав, что жена созвала гостей на празднование его дня рождения по новому стилю, в гневе ушел прочь из дома. Но и здесь, что называется, нужно понимать суть вещей: Шоу объясняет это тем, что Ростовцев не принимал григорианский календарь и до конца своих дней писал письма русским друзьям, пользуясь дореволюционной орфографией22. На наш взгляд, дело проще: ведь Софья Михайловна праздновала день рождения мужа двумя неделями раньше привычной ему даты; надо полагать, это могло вызвать возмущение и без всякого политического подтекста. Что же касается дореволюционной орфографии, то на ней ведь и газеты выходили, и вряд ли уместно приводить это как пример особой личной приверженности Ростовцева старым нормам.
Понятно, что любой русский либерал на фоне американской провинциальной жизни выглядел консерватором, и Ростовцев в своих отзывах об Америке не слишком благосклонен. Но все-таки он по возможности этот образ жизни воспринял (ходил на бейсбол, в конце концов) и каким-то образом, в пятьдесят с лишним лет, в интеллектуальной глухомани Висконсина, все еще неровно говоря по-английски, находил общий язык со студентами-первокурсниками (freshmen).
Но формированию более сложного и объемного образа мешали два фактора: возраст ученого и критическое отношение к его трудам со стороны других ученых. Возраст помешал Ростовцеву стать полностью “своим” в Америке, времени на создание нового поколения учеников у него не было (потому-то поколение учеников Ростовцева не сложилось ни в России, поскольку оказалось разметано вихрями известных событий, ни в Америке23), а единицы (Ч.Б. Уэллс, Дж.Ф. Гиллиам) дела не решали. Кроме того, критики взглядов выдающегося антиковеда расценивали некоторые его высказывания-сравнения всего лишь как очередные свидетельства его антибольшевизма, полагая, что именно последний водил рукой автора при написании социально-экономической истории Древнего мира, при изложении причин и последствий событий в Римской империи III века.
КЛАССИК
И здесь нам тоже трудно будет избежать неслучайной игры слов. Можно говорить о Ростовцеве как о классике в двух ипостасях. Во-первых, по образованию и по сфере деятельности он — филолог-классик, каковым оставался и должен был обязательно значиться историк древности в то время. Конечно, именно его поколение (прежде всего в Германии, но и в России тоже) сделало акцент на изучение материальных источников, но никак не в отрыве от письменных свидетельств; наоборот, поскольку с конца XIX века начинается мощное развитие папирологии, чтение, интерпретация и комментированное издание папирусов становятся признаком соответствия новым тенденциям в антиковедении. Таким образом, новое поколение ученых не переставало считаться “классиками”, обеспечивая преемственность в науке и сглаживая противостояние в подходах: ведь легендарный Моммзен, хотя делал акцент на работе с литературными источниками, сам наизусть знал тысячи латинских надписей и издал полтора десятка томов классического “Corpus Inscriptionem Latinarum”. Поэтому-то Ростовцев в некотором отношении выглядит меньшим “модернистом”, чем Зелинский, с его порой смелыми, но притом очень часто исключительно умозрительными построениями. В этом заключалась и причина того, что преемственность ученого по отношению к “классическому образованию” часто принималась за проявление его тотальной и исключительной консервативности.
Ростовцев как ученый впервые заявил о себе именно в сфере анализа новых категорий источников, когда выпустил специальную работу по римским свинцовым тессерам24, а также проанализировал откупную систему Римской империи25. Позднее он пришел к ряду важных новаторских обобщений относительно римского колоната26. Таким образом он проявил свое умение, опираясь на письменные источники археологического происхождения, дополняя их традиционными литературными источниками и всем богатством материала раскопок, выстраивать полноценное, насыщенное фактами и свежими трактовками историческое повествование. Уже в зарубежный период своего творчества историк еще раз продемонстрирует, какие значительные плоды приносили ему эти навыки: достаточно быстро, и притом очень изящно и внимательно, он сможет проанализировать объемный материал “архива Зенона”, создав работу, которая до сих пор, при всех коррективах, имеет существенное конкретно-историческое значение и служит примером образцового исследования27.
Далее, благодаря своим научным успехам Ростовцев довольно рано обретает и ореол классика науки (с неприятным оттенком зависти менее удачливых друзей и коллег): много публиковавшийся в зарубежных (прежде всего немецких) научных журналах, издававший не только научные, но учебные и популярные работы28, быстро сделавший карьеру, в России он становится и признанным ученым, и общественной фигурой. Что, кстати говоря, сыграло специфическую роль: Ростовцев широко работает сразу в нескольких областях, занимаясь эллинистической и римской экономикой, новыми археологическими находками, эллинистически-римским архитектурным пейзажем и декоративной живописью, наконец, древностями Юга России. Все это, конечно, несколько замедлило его научное продвижение в каждой из областей.
Именно эмиграция сделала Ростовцева из “живого классика” российского антиковедения (из числа тех, кого почему-то быстро забывают после смерти) настоящим и неоспоримым классиком мировой науки. Эмиграция, как верно отмечал А. Момильяно, действительно, была для Ростовцева потрясением, которое изменило его отношение к миру, придало его взглядам подлинный трагизм, заметно повлияв и на его общее отношение к науке29. После Первой мировой войны для общего умонастроения в исторической науке наиболее характерным стало разочарование в ее силах и возможностях, и эта перемена ориентиров по сравнению с прежним познавательным и прогностическим оптимизмом нанесет последний и самый решительный удар по прежним, казалось, само собой разумеющимся позитивистским постулатам.
Но Ростовцев не мог просто погрузиться в неверие и отчаяние, его решительный и крепкий характер проявился в первые годы эмиграции с наибольшей силой; он сам в это время несколько упрощает и огрубляет свои прежние позиции и воззрения. Кредо оппозиционера-либерала сменяется позицией ярого антисоциалиста. Типичная для русского ученого осторожность в научных дискуссиях сменяется ясным выбором: ранее взвешенный в выводах относительно спора Мейера—Бюхера30, Ростовцев теперь быстро приобретает славу модернизатора31. Его новую позицию квалифицировали именно так потому, что он рискнул говорить в открытую и предложить теорию, в которой были известный вызов, смелость в обращении с материалом, готовность пользоваться аналогиями — иными словами, все то, что уже было свойственно ему прежде, но пока не получало нужной огранки и не нашло должной темы. Темой же было — по сути — падение античного мира, двусмысленно популярный сюжет в кровавых сумерках послевоенного времени, столь целостно осмысленный именно в этом контексте впервые опять же у немцев, например у О. Зеека с его “Закатом античного мира”32; но только у Ростовцева эта тема нашла воплощение с такой силой и убедительностью, с огромным, подавляющим количеством переработанных источников, с прекрасными таблицами и исчерпывающими пояснениями к ним, в двух его почти одновременно вышедших трудах — двухтомной “Истории древнего мира” (1926—1927) и “Социальноэкономической истории Римской империи” (1926).
А дальше — то, о чем писали, с восторгом или ненавистью, все современники, кому довелось подводить итоги развития антиковедения в 1920— 1930-е годы. Смелая теория! Согласно ей, античность знала свой капитализм, и он расцветал дважды: в начале эллинизма и в начале Римской империи. Конечно, этот капитализм нельзя сопоставлять с современным, но вот с ранним европейским капитализмом, примерно XV века, — вполне уместно. Станки, новые изобретения, наличие свободных пролетариев — все, что так важно для вызревания капитализма по Марксу, Ростовцев отметает: главное — сознание активного экономического класса. Трудно избавиться от впечатления, что, характеризуя экономическое развитие Рима, он сам был очарован образами предпринимателей ранней империи, их подъемом вверх по социальной лестнице и, конечно, их впечатляющими расходами на “социальную сферу” родных городов.
Но античный капитализм не развился до уровня современного, и Ростовцев ищет причины его падения в период кризиса империи в III веке и в десятилетия последующей социальной деградации. Он полагает, что свобода воли всегда оставляла возможности для выбора иных путей. Но вера античного общества в непременную первичность интересов государства по отношению к интересам индивидов, вполне уместная в автономном полисе, подтолкнула империю к некоей разновидности тоталитаризма. Приобщение к высокой культуре масс крестьянского населения (составлявших, по мнению автора, основу армии во II веке), оказавшееся частичным, привело их лишь к неосознанному, но кровавому бунту против образованного и состоятельного городского сословия. Результат — падение экономической роли городов и становление в империи почти восточного деспотизма. Внешне довольно сложная и рафинированная, система поздней империи окончательно превращала граждан в подданных, лишая их любой инициативы и предопределяя движение античного общества к закату33.
Казалось, все опорные моменты этого подхода уже были известны до Ростовцева, и об античном капитализме, и о кризисе культуры в поздней древности писали многие — тот же Мейер на рубеже веков или О. Зеек сразу после войны; и в этом смысле можно привести целый список “предтеч” Ростовцева. Ростовцев не был и самым крайним из модернизаторов; избегая навязчивых и поспешных аналогий, он не слишком настаивал на тех, что указывал сам: так, в переизданиях “Социально-экономической истории Римской империи” были частично сняты сравнения политики солдатских императоров и большевистских правителей34. Почему же символом модернизаторства стал Ростовцев и атаки на модернизаторство так часто были направлены именно против него? Тут несколько причин: во-первых, он первый великий антиковед немецкой школы, который работал в англоязычном мире, да и вообще, пожалуй, никого из историков древности не переводили и не публиковали на европейских языках в 1920—1930-е годы столь обильно (лекции он мог читать на шести языках); так что ученые следующего поколения, отвергавшие модернизаторство, прежде всего вспоминали именно труды Ростовцева. Но вторая и главная причина — другая: сама методика работы ученого была уникальной. Умея из детали восстанавливать целое, всегда видеть за деревьями весь лес, но не теоретизировать слишком много, он тем самым делал свои смелые концепции слишком убедительными, чтобы от них можно было просто отмахнуться35. Его можно было не принимать, но нельзя было игнорировать — не это ли признак величия в науке?!
Кроме всего, сравнивая античность и современность, очень легко оказаться банальным. Модернизм вообще любил играть в декаданс. Ростовцев ничем подобным не увлекался именно потому, что древние века никогда не служили ему лишь объектом для сравнения с современностью. Доскональные исследования поздней античности позволили ему развести (синонимичные, казалось бы) понятия кризиса и упадка цивилизации и потом уже сравнивать ту далекую эпоху с кризисом своего времени, а сама идея повлияла на мысли как философов (Бердяева, Ортеги-и-Гассета, отчасти Хёйзинги), так и социологов (например, Питирима Сорокина)36.
Резонанс этих трудов был вызван не только смелой авторской позицией и их бесспорными научными достоинствами (приблизительно два десятилетия они играли роль основных учебников по истории Рима в западных университетах). Ростовцев был еще и последним настоящим классическим историком античного мира — самостоятельно написавшим единый по замыслу и значительный по охвату материала монументальный научный труд. После его “Социально-экономической истории эллинистического мира” (1941) до сих пор не появилось ни одной сопоставимой работы, которая была бы написана в одиночку, вне авторского коллектива. Наступало иное время — и Ростовцев тоже ему соответствовал, когда писал нужные главы для “Кембриджской древней истории” и в общем сочувственно (хотя ростовцевское сочувствие бывало больнее иной резкой критики) — об “Экономическом обзоре Древнего Рима” под редакцией Т. Франка37. Поскольку он оказался последним из великих (тут, конечно, можно найти иных “последних”, которые, однако, не создали ничего похожего), то и запомнился по-особенному — одновременно как классик, создавший образцовые труды, и как источник постоянного раздражения для нового поколения, которое всегда отталкивается от последней крупной фигуры в поколении предыдущем — и часто стремится свергнуть с пьедестала ее саму. Не случайно “главным критиком” Ростовцева в последующие десятилетия стал ученик его коллеги и близкого друга У.Л. Вестерманна — М. Финли.
Так и получилось, что великие работы Ростовцева, написанные в 1920— 1930-е годы, быстро становились “памятниками”, а значит, и памятниками самому автору. Поскольку его работы о кризисе Римской империи выделялись подчеркнутой авторской позицией, критика им была обеспечена изначально, а постоянная критика, не нуждаясь в лишних подробностях, нацелена на создание “мобильного” (упрощенного и редуцированного) образа ниспровергаемой концепции, и тем самым, волей-неволей, она также работает на “классицизацию” этой системы идей и ее автора38. Другое дело, что образ стал работать против Ростовцева уже при его жизни. “Социально-экономическая история эллинистического мира” была сразу признана огромным вкладом в изучение эллинизма, но в целом воспринята была все же спокойно — все, видимо, ждали новых громких обвинений большевиков, а их отсутствие снизило интенсивность оценок. Не случайно и то, что Ростовцев уже не сможет доработать “Социально-экономическую историю Римской империи” после Второй мировой войны (до войны каждое новое издание выходило с дополнениями) — эпоха сменилась, и работа “замерла”, готовность автора к доработке вряд ли слишком интересовала читателей39. Он стал классиком при жизни, а труды классиков не меняют.
Зато теперь их можно “объективно оценивать” — то есть не спорить с ними, а просто констатировать, что они послужили “важной вехой” в общем процессе изучения давнего прошлого. Современная англо-американская историография уже вполне остыла к Ростовцеву. Его взгляды не столько критикуются, сколько отвергаются целиком из-за кажущейся очевидной слабости его теоретических позиций. В отличие от М. Финли, который в 1960—1970-е воевал именно с Ростовцевым, с конца 1980-х годов поколение последователей Финли (П. Гарнсей, А. Кэмерон) выступает против распространенных заблуждений в изучении, прежде всего, экономики ранней империи и в основных подходах к пониманию поздней империи, где Ростовцев — одна из фигур, давно поставленных в общий ряд исследователей не забытых, но заведомо устаревших40.
Мозес Финли (1912—1986) в 1960—1970-е годы приложил огромные усилия, развенчивая мифы, автором которых был, по его мнению, Ростовцев. Не было никакого античного слоя предпринимателей, “модернизаторы” приняли правящий слой городов, паразитирующий на перераспределении ресурсов, за ранних капиталистов; соответственно, не было у них и никакого специфического сознания, никакой “предпринимательской жилки”. И хотя социальная система древности вовсе не была примитивной и характеризовалась сложным набором социальных статусов, само их соотношение было совсем иным, чем в современном мире, а потому сопоставлять их некорректно и причины гибели античности не имеют никаких аналогий с современностью. Значит, и сравнивать древнее с современным можно только в отдельных аспектах, лишь иногда, в качестве красивой иллюстрации. Послевоенные поколения уже не нуждались в сравнении упадка Рима и современных кризисов, а новые историки и читатели не ждали никакого декаданса, когда на повестке дня оказались прогресс и преуспеяние. Так, вне зависимости от целей самого Финли, современное сознание опять себя успокоило: наша цивилизация уникальна, а значит, с ней не может случиться того же, что случалось с другими (вспомним недавнюю безграничную самоуверенность автора тезиса о наступлении “конца истории” после краха советской системы).
ОБРАЗЫ И ОБРАЗЦЫ
Если мы скажем, что Ростовцев как личность и как ученый — выше и сложнее образов и стереотипов, созданных благодаря и отчасти вопреки его собственным устремлениям, то это будет самый легкий и ничего не объясняющий ответ из всех возможных. Хотелось бы избежать также и тривиальных “открытий”, будто Ростовцева до сих пор никто не понимал правильно, а образ его есть лишь собрание нелепостей и заблуждений, следствие специфического искажения мнений, которое закрепилось в коллективной памяти нескольких поколений ученых. Напротив, подобно каждому, выдающийся историк реализовывал себя в сложном противостоянии взаимосвязанных тенденций: постоянного самосоздания образа и нежелания превращаться в застывший образчик.
Путь Ростовцева уникален, прежде всего, интенсивностью противостояния этих двух тенденций — динамической и статической — в складывании образа, долговременностью и многовекторностью этого процесса. Понимание особенностей его личного пути в науке обнажает перед нами сильную и ищущую натуру — человека, хотя и не склонного к открытому бунтарству и разрыву с профессиональным сообществом41, однако оригинальностью и яркостью своей мысли мешавшего слишком быстро превратить себя в “забронзовевшую” фигуру42. Ростовцев не всегда боролся со стереотипами о себе, нередко эксплуатируя их воздействие: так, образ классика обеспечил ему неплохие условия работы на склоне карьеры и возможность получать финансирование очень серьезных проектов (наибольшая удача тут, конечно, раскопки в Дура-Европос в 1928—1937 годах); наконец, образ ученого с мировым именем позволял ему помогать другим, менее удачливым коллегам, устраивая их на хорошую (или, в трудные времена, хоть на отчасти пристойную) работу. Если ему не нравилось, какими дополнительными обертонами насыщались представления о нем, то он вполне мог смиряться с этим, зная, как это можно отчасти исправить, отчасти использовать.
Но когда Ростовцев в последние восемь-десять лет жизни отошел от активной научной деятельности, он мог только наблюдать, как образ отделяется от его личности и всех интересует только этот образ. Когда в образе уже не осталось живого содержания, новым поколениям, опиравшимся на другие методики работы, так легко стало расправляться с тем, с кем они не могли равняться ни по трудолюбию, ни по знанию деталей, а часто и по умению сопоставлять общее и частное. Но поскольку они воевали с образом, образ они победили. Нынешнее “возвращение Ростовцева” (по крайней мере, пока) — не возврат к его идеям, а проявление интереса к его жизненному пути и внимания к стилю его творчества. Тем самым Ростовцев теперь стал образцовым историком, ученость и манеру мыслей которого можно воспроизводить, отнюдь не обязательно при этом разделяя сами его подходы. Возвращение же модернизаторства пока осталось больше на уровне моды, чем серьезной теоретической работы.
И это тоже неотъемлемое свойство нашего общественного и индивидуального устройства: сколько бы ярки ни были приметы действительного, в восприятии окружающих мы остаемся только в виде образа, более или менее сложного, распадающегося на ряд образов частичных, которые, в свою очередь, включают и некоторые стереотипы. Мы так или иначе проходим разные стадии отношения к закрепившимся у окружающих представлениям о нас самих, выбирая в конце концов один из вариантов поведения. Одни предпочитают жить в этом образе, подгоняя себя под его границы и мирясь с неизбежными побочными эффектами. Другие — сопротивляются ему, доказывая свою вечную непохожесть и часто преувеличивая ее назло общему мнению. И лишь единицы получают — как право и наказание — жизнь вне образа.
_______________________________________________
1) Мы называем ее так только ради удобства, обозначая этап жизни Ростовцева, а не круг ученых, споривших по поводу его трудов. В период эмиграции Ростовцев перестает быть преимущественно российской фигурой и добивается действительно мировой славы, так что его сторонники и противники принадлежат уже не к узкому кругу преимущественно столичных антиковедов (как это было в России), а к широкому и разнородному академическому сообществу Европы и Америки, включая археологов, историков экономики, востоковедов и так далее. Собственно, с этого времени начинает различаться и отношение к ученому в рамках национальных историографий, например французской или итальянской, — но это все-таки более специфические вариации, которые мы опустим ради основного сюжета.
2) Подробнее об этом, а также о том, что “модернизаторство”, как и “примитивизм” — сравнительно поздние термины, возникшие уже во втором после спора Мейера—Бюхера поколении ученых, см.: Mazza M. Meyer vs Bücher: il dibattito sull’economia antica nella storiografia tedesca tra otto e novecento // Societé e storia. 1985. Vol. 29. P. 507—546.
3) Аветисян К.А. Вместо предисловия // Ростовцев М.И. Политические статьи. СПб., 2002. С. 11. В современном университетском учебнике говорится об “умеренной модернизации” в трудах историка. Вероятно, эта характеристика должна студентам все объяснить. См.: История Древнего Рима / Под ред. В.И. Кузищина. М., 1994. С. 23.
4) О круге общения Ростовцева в русский период см.: Скифский роман / Под ред. Г.М. Бонгард-Левина. М., 1997. Например, Ростовцев помог Иванову в опубликовании диссертации, а тот посвятил историку стихотворение в сборнике “Нежная тайна” (1912). Подробнее см.: Бонгард-Левин Г.М., Вахтель М., Зуев В.Ю. М.И. Ростовцев и Вяч.И. Иванов // Скифский роман. С. 248—258.
5) “Желая произвести на Горького наилучшее впечатление и внушить ему уважение к своим научным заслугам, профессор пыжился и, часто ни к селу, ни к городу, вставлял: “Мы, ученые, полагаем…” Алексей Максимович внимательно слушал, изредка задавая вопросы” (Куприна-Иорданская М.К. Годы молодости. М., 1960. С. 119).
6) См. обзор соответствующих дебатов: Максимова С. Преподавание древних языков в русской классической гимназии ХIХ — начала ХХ века. М., 2005.
7) М.А. Вес отмечает, что идеи Зелинского были “первой в Европе полномасштабной интерпретацией античности в ницшеанских терминах” (Wes M.A. Michael Rostovtzeff. Historian in Exile: Russian Roots in an American Context (Historia Einzelschr. LXV). Stuttgart, 1990. P. XXIX).
8) Ростовцев, уже став академиком, всячески поддерживал избрание в число членов Российской Академии наук Ф.Ф. Зелинского.
9) Схожую характеристику см.: Bowersock G.W. The Social and Economic History of the Roman Empire by Michael Ivanovitch Rostovtzeff // Daedalus. 1974. Vol. 103. P. 16.
10) В современной отечественной науке до сих пор существует некоторое предубеждение по отношению к таким журналам (можно добавить сюда “Голос минувшего” и, отчасти, “Историческое обозрение”) как “недостаточно научным”. Обратим внимание, что в них печатались, в частности, М.С. Корелин или, очень много и заметно, Б.А. Тураев, причем в случае последнего можно наблюдать схожую тенденцию: некоторые из работ не только строго научны по содержанию, но единственно они и отражают соображения ученого по ряду важных вопросов во всем корпусе его наследия. Именно качественные журналы для относительно широкой публики, позволявшие профессиональным историкам писать более или менее свободно, подталкивали их к рассуждениям и обобщениям, так что роль таких журналов в отечественной исторической мысли конца XIX — начала XX веков должна оцениваться весьма высоко.
11) Конечно, прав М.А. Вес, когда пишет, что “всякая история есть современная история” (Wes M.A. Op. cit. P. XXII). Другое дело — метод анализа, примененный Весом для исследования творчества Ростовцева. В нем, на наш взгляд, слишком много прямолинейного желания трактовать аналогии в духе абсолютного соответствия.
12) Из письма 1920 года: “Иногда проснусь и не знаю, во сне я или наяву. А надо подниматься и идти читать лекции американским школьникам. Почему не русским юношам? Не знаю”(цит. по: Скифский роман. С. 156).
13) То, что Ростовцев не слишком хорошо знал веберовскую социологическую теорию и скептически относился к веберовской социологии истории, не меняет сути дела. Ведь и Вебера можно воспринимать как неокантианца, а можно (с бóльшими оговорками) — как неопозитивиста.
14) Rostovtzeff M. Adventures of a College Professor // The Yale Daily News. 1926. Цит. по: Скифский роман. С. 165.
15) Письмо 1927 года: “Что делать, контрреволюционер и даже не собираюсь покрывать большевиков фигурой умолчания или фигурой сравнения” (цит. по: Скифский роман. С. 99), см., также его автохарактеристику как “антисоциалиста” (Там же. С. 479).
16) О том, что это была еще и “неклассическая” эмиграция, см.: Бонгард-Левин Г.М. Научная командировка или эмиграция? Два года в Англии // Скифский роман. С. 124—144. В свое время еще Б.Д. Шоу очень убедительно выступал против мнения (высказанного А. Момильяно и развитого М.А. Весом) о том, что специфику научного творчества Ростовцева можно объяснять тем, что он — типичный русский белый эмигрант, тем более что он таковым не был (Shaw B.D. Under Russian eyes // Journal of Roman Studies. 1992. Vol. 82. Р. 222).
17) Колеров М. Рец.: Ростовцев М.И. Политические статьи / Сост. К.А. Аветисян. СПб.: Наука, 2002. 208 с. Тираж 3000 экз.; Ростовцев М.И. Избранные публицистические произведения. 1906—1923 годы / Сост. И.В. Тункина. М., 2002. 192 с. Тираж 1000 экз. // Пушкин. Русский журнал о книгах. 2008. № 1. С. 16. Наши оценки несколько отличны от такого взгляда: Крих С.Б. Политическая публицистика М.И. Ростовцева // Исторический ежегодник—2004. Омск, 2005. С. 219—223.
18) Первая из них, конечно, это “”Пролетарская культура” в большевистской России” (1919, тогда же отдельная брошюра на английском) или, например, “Практика и цели большевизма”.
19) Например, “Еще один ответ профессору Бехтереву”, “Кошмар”, “Амнистия”.
20) Письмо 1921 года: “Не могу понять, откуда у всех берется уверенность, что большевикам пора читать отходную… Кто сказал, что на штыках сидеть нельзя? Врет. Можно, и даже очень комфортабельно можно устроиться”. И ниже: “Но это все поделом: трусы были, большевиков наплодили сами и засрались с ними” (цит. по: Скифский роман. С. 485—486). В частных письмах Ростовцев неоднократно высказывает мнение, что большевики останутся у власти надолго, причем речь идет о двух-трех поколениях.
21) Wes M.A. Michael Rostovtzeff. Historian in Exile… P. 77.
22) Shaw B.D. Under Russian eyes. Р. 222: “Ростовцев считал григорианский календарь одновременно папистским и большевистским нововведением”. (История, кстати говоря, была рассказана М. Финли.) Тут, конечно, автор статьи не учитывает сложности русского характера: мы так привыкли жить в двойных координатах, что вынуждены относиться к ним терпимо. Знает ли Б.Д. Шоу, что в России до сих пор празднуют старый Новый год?
23) Кроме того, тут еще мог повлиять стиль научной деятельности Ростовцева. См.: Крих С.Б. М.И. Ростовцев и М. Финли: два типа ученого // Мир историка: Историографический сборник. Вып. 2. Омск, 2006. С. 6—26.
24) Ростовцев М.И. Римские свинцовые тессеры. СПб., 1903.
25) Ростовцев М.И. История государственного откупа в Римской империи (от Августа до Диоклетиана). СПб., 1899.
26) Обобщено в кн.: Rostovcev M. Studien zur Geschichte des römischen Kolonates. Leipzig, 1910.
27) Rostovtzeff M. A Large Estate in Egypt in the Third Century B.C.: A study in Economic History. Madison, 1922. О влиянии этой работы и о преодолении ее воздействия см.: Андро Ж. Влияние М.И. Ростовцева на развитие западноевропейской и североамериканской науки // Вестник древней истории. 1991. № 3. С. 166—176.
28) Например: Ростовцев М.И. Из прошлого Греции и Рима. М., 1915. Эта небольшая работа интересна с точки зрения того, как ученый понимал подачу и отбор материала для детей старшего возраста.
29) Момильяно А.Д. М.И. Ростовцев / Пер. с англ. // Мир историка: Историографический сборник. Вып. 1. Омск, 2005. С. 448 и сл.
30) Ростовцев М.И. Капитализм и народное хозяйство в древнем мире // Русская мысль. 1900. № 3. С. 195—217.
31) Это при том, что в те самые годы его отношение к великому антиковеду было весьма неоднозначным и скорее отрицательным: откровенно националистическую, чуть ли не шовинистическую позицию Мейера в годы Первой мировой войны, его презрительные отзывы об Англии и России Ростовцев не забывал до самой смерти немецкого историка в 1930 году.
32) По преданию, именно заглавие этой книги (первое издание — 1901 года), увиденной в магазине, помогло Шпенглеру назвать свой первый том пресловутого “Заката Европы”.
33) См. более подробное изложение: Крих С.Б. Упадок Древнего мира в творчестве М.И. Ростовцева. Омск, 2006. С. 79—114.
34) Например, упоминание о “большевистской революции” (Rostovtzeff M. Social and Economic History of the Roman Empire. Oxford, 1926. P. 484) в немецком издании книги (1930 года) исчезает. Поскольку русский перевод сделан именно с последнего, эта отсылка в нем отсутствует; см.: Ростовцев М.И. Общество и хозяйство в Римской империи. Т. 2. СПб., 2001. С. 242.
35) В ответ на критические выпады, будто факты не подтверждают полностью его теории, Ростовцев, кажется, с иронией отмечал, что ведь и не опровергают… Первые три десятилетия критика тезиса о “крестьянском восстании” в социальной истории Римской империи основывалась всего-то на двух или трех фактах, которые недостаточно вписывались в версию Ростовцева.
36) Конечно, нельзя сказать, будто Бердяев или Ортега были вдохновлены на создание “Нового средневековья” или “Восстания масс” в первую очередь идеями Ростовцева. Тот и другой лишь используют результаты его работы, чтобы подтвердить собственные положения: так, у Бердяева конец “современной античности” (мира XIX века, викторианской эпохи, русского классицизма и так далее) виделся как трагический путь к очистившемуся обществу, с чем вряд ли согласился бы Ростовцев. Но весомость историософским аргументам мыслителей межвоенной эпохи придавало как раз то, что они заимствовали из работ профессиональных исследователей прошлого.
37) Rostovtzeff M. Rev.: An Economic survey of Ancient Rome. Vol. IV. Baltimore, 1938 // American Journal of Philology. 1939. Vol. 60. P. 363—379. Рецензия, помимо прочего, хорошо показывает характер Ростовцева: в возрасте под семьдесят лет он, как обычно, бескомпромиссно и увлеченно разбирает прочитанный том, не слишком сдерживаясь в оценках.
38) Упрощая свой объект, критика упрощалась сама. Кто только не писал, от Т. Франка до М. Финли и нынешних авторов, по поводу мнения Ростовцева о протекционистской (в пользу метрополии) политике Домициана, выраженной в запрете расширения виноградников за пределами Италии, — с тем контрдоводом, что эдикт Домициана был вскоре отменен. А между тем, этот эпизод — далеко не единственный и вовсе не главный в системе аргументов Ростовцева.
39) Rostovtzeff M.I. Social and Economic History of Roman Empire. Vol. I—II. Oxford, 1957. Таким образом, последним доработанным автором изданием был итальянский том: Rostovtzeff M.I. Storia economica e sociale dell’Impero Romano. Firenze, 1933. Русский перевод сделан с промежуточного немецкого варианта 1931 года. См.: Ростовцев М.И. Общество и хозяйство в Римской империи. Т. I—II. СПб., 2000—2001. Итальянская историография вообще отличается особенно уважительным отношением к Ростовцеву: в последние десятилетия переизданы или впервые переведены на итальянский почти все значимые работы, сама фигура ученого воспринимается как в известном смысле до сих пор актуальная. Другое дело, что англо-американская и французская историографии более влиятельны и более холодны к Ростовцеву.
40) Например: Cameron A. The Mediterranean World in Late Antiquity. London; New York, 1993.
41) Такова была, например, судьба К. Бюхера, который, надо сказать, очень не желал идти по пути обострения дискуссии с Мейером, мечтая перевести ее в обычное русло мирного спора, а не “тотальной войны”, и испытал характерное чувство обиды, когда понял, что “настоящие” историки никогда не примут его в качестве равного. См., например: Бюхер К. Очерки экономической истории Греции. Л., 1924. С. 19 и сл., особ. с. 132.
42) Что, в общем-то, произойдет с не менее ярким и оригинальным Э. Мейером, послевоенное творчество которого будет восприниматься исключительно сквозь призму его прежних заслуг. См., например: Протасова С.И. История Древнего мира в построении Эд. Мейера // Вестник древней истории. 1938. № 3(4). С. 298—314.