Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2008
Гасан Гусейнов
ЯЗЫК И ТРАВМА ОСВОБОЖДЕНИЯ *
1
Язык, на котором мы говорим и думаем, — это травма. Сходство красного мясистого тела без костей во рту с незаживающей раной — живая метафора одного из главных свойств языка в лингвистическом смысле — давать человеку средства для осмысления и преодоления личных и общественных травм. Если допустить, что к социальному телу применимы категории страдания и обладания, сострадания и очищения, то попробуем в самом сжатом виде сформулировать, как современные носители языка справляются с такого рода травмами — а если нет, то почему.
В последние годы вышло много интересных книг о послевоенной немецкой художественной литературе как особом опыте обращения с травмой, которыми стали для населения Германии национал-социализм и порожденные им война и разгром германского государства. Если сравнить эти работы о художественной литературе с книгами о языке “третьего рейха”, которые были написаны и по горячим следам наблюдения, и спустя дватри десятилетия после Второй мировой войны, можно увидеть важный аспект проблемы: короткий, прямо-таки крошечный по историческим меркам, период в двенадцать лет оказался источником меняющейся во времени культурно-языковой травмы для нескольких следующих поколений.
Эта культурная травма многослойна. На одном из слоев, как теперь бы сказали, — “съеденный” пропагандой разум большинства носителей языка — современников и соучастников событий 1933—1945 годов. Некоторые считали и считают “поврежденным” сам язык, в том числе — и “высокий” язык образованного активного антинацистского меньшинства, а с ним — и психическое состояние носителей этого языка. “Языковая эрозия оппозиции” — второй слой. Третий слой — травма и третьего-четвертого поколения жителей Германии, чей язык их деды — не только такие, как Геббельс, но и такие, как Хайдеггер! — лишили надолго, как минимум на несколько десятилетий, статуса мирового — международного языка науки, техники, философии.
Конечно, эта интеллектуальная травма не идет ни в какое сравнение с непосредственным переживанием, например, гибели близких или собственных увечий. Но у следующих поколений, естественно утрачивающих непосредственный контакт с военным прошлым, травма переходит на новый уровень, становится частью обыденного повседневного речевого опыта. Рациональная, политически выстроенная и выстраданная денацификация может сопровождаться не вполне управляемыми душевными движениями, попадает в контекст новых поведенческих стереотипов. Вместо того чтобы служить ингибитором, например, агрессии и нетерпимости, даже самая выверенная просветительская политическая программа может, пусть и для меньшинства, но меньшинства активного и влиятельного, оказаться, наоборот, катализатором политических эксцессов — в широком спектре между личным бунтом Мартина Вальзера против морализаторской “дубины Холокоста” и сочувствием некоторых политических групп в Германии исламистскому террору.
Осознание этой трудности отчасти объясняет, почему, например, свободное общество так детально обсуждает формально не регистрируемые нормы политической корректности. И наоборот, почему в странах малоразвитых, пока не имеющих опыта социально-интеллектуальной самоорганизации, на политическую корректность смотрят косо — как на очередной навязываемый “сверху” пропагандистский “намордник”. Принципиальный отказ от разговора о политической корректности в массмедиа — от выпусков новостей до рекламы — обрекает даже образованную часть общества на терпимость к пропаганде низменных ксенофобских инстинктов, отвращения к социально, этнически, психологически, культурно другому, воспитывает готовность презирать малого и слабого, агрессивное нежелание считаться с мнением меньшинства.
Сравнивая, далее, филологическую публицистику, например книгу Виктора Клемперера “LTI (Lingua Tertii Imperii)” (“Язык Третьего Рейха”), которая недавно (по историческим меркам) вышла и по-русски[1], или другие мемуары 1930—1940-х годов, с филологическими исследованиями последнего времени, испытываешь потрясение от неимоверной скорости, с которой на сознание и поведение людей воздействует, казалось бы, медленнее всего развивающаяся реальность — язык. Этот парадокс, состоящий из двух трюизмов, стоит повторить: любой язык (его словарь, грамматика и значение слов) старше окружающего нас рукотворного предметного мира, но мельчайший свежий сдвиг в языке, разрешение на новое слово или на незаметное смещение значения, может изменить жизнь целого сообщества всего за несколько месяцев, а иногда и дней. А вот для выхода из такой “горячей” фазы, наоборот, времени может не хватить и у двухтрех последующих поколений.
К однозначно поставленному вопросу о вине, сформулированному Карлом Ясперсом в 1946 году[2], немцы должны были вернуться под совершенно другим углом зрения в конце 1960-х. В 1967-м выходит одна из главных книг, объясняющих механизм врачевания социальной травмы немцев, — “Неспособность скорбеть” Александра и Маргарете Митчерлих[3], повлиявшая на западногерманское общество, вероятно, не меньше, чем студенческая революция 1968 года. Эта и другие книги супругов Митчерлих и написанные Александром Митчерлихом отдельно оказались зарядом, который пробил плотину молчания, разделявшую первое послевоенное поколение, только-только вступавшее в активную жизнь, и его онемевших родителей. Парадоксальным образом взаимопонимание поколений было достигнуто ценой громкого и для многих окончательного разрыва с прошлым. Благодаря этому разрыву немцы получили общий политический язык. Им стал тот язык западногерманского гражданского общества, на котором Рихард фон Вайцзеккер, тогдашний президент ФРГ, определяя в 1985 году значение этого дня для своей страны, впервые назвал 8 мая 1945 года “днем освобождения от человеконенавистнической национал-социалистической диктатуры” (“Tag der Befreiung vom menschenverachtenden System der nationalsozialistischen Gewaltherrschaft”[4]). До этой, сегодня общезначимой, немецкой формулы должно было пройти сорок лет.
“Освобождение”, о котором сказал Вайцзеккер, и “скорбь”, о необходимости которой говорили супруги Митчерлих, стали ключевыми словами, как мы видим, далеко не в самом начале очень продолжительного исторического пути. Нельзя понять освобождения, не высказав всей скорби. Но скорбеть надо научиться. А это, оказывается, очень трудно. К этой формуле, а главное — к ее подлинному адресату, мы еще вернемся.
Несколько лет назад в Московском университете филолог Антон Панов защитил кандидатскую диссертацию о мифе в творчестве немецких послевоенных писателей — предшественников радикальных антифашистов поколения Генриха Белля, прежде всего — Ганса Эриха Носсака[5]. Панов пишет о непригодности аллегории для литературного осмысления собственного катастрофического опыта: до тех пор, пока не пробьешь дорогу прямому повествованию о себе, травма остается глуха к заклинаниям чужих богов и героев.
Эта тема имеет центральное значение для осмысления того, что происходит или, точнее, чего НЕ происходит сейчас в России. Дальше других в научном осмыслении “эстетического проговаривания” травматических переживаний продвинулись американские исследователи. В захватывающей дебютной книге молодой германистки Сюзан Вис-Гэлани под названием “Травма и вина: литература о бомбежках Германии во время войны”[6] автор выясняет, в частности, в какой мере повествовательные художественные тексты могут считаться или оказываются институтом национальной терапии.
Принято считать, что в послевоенной Германии о себе как о жертвах немцам говорить “запрещалось” — почти по заповеди Владислава Ходасевича “Раз: победителей не славить, / Два: побежденных не жалеть”. И все же это не так. Для понимания того, как именно послевоенная литература — от Носсака в Западной Германии до Курта Воннегута в США — превращалась в институт национальной памяти, автору книги приходится опираться на очень разнородные источники и свидетельства — от теории катарсиса Аристотеля, с его обращенным к трагедии требованием вызывать “сострадание” и “страх”, до исследований психолога Джеймса Пеннибейкера, который описал механизм преодоления травмы через последовательное повествование о ней[7].
Если читать все написанное о бомбардировках Германии союзниками во время войны, то выяснится, что в Германии мы имеем дело с несколькими типами авторов и текстов. С одной стороны, это немецкие писатели, пережившие бомбардировки лично, — уже названный Носсак, Александр Клуге, Вальтер Кемповски (прославившийся проектом “Эхолот” — многотомным произведением, основанным на фрагментах автобиографий и дневниковых записей времен Второй мировой войны; этот текст, создававшийся с 1980 года, впервые был опубликован в 2005-м и вызвал громкий резонанс). С другой стороны, это авторы, считавшие бомбежки единственно верным ответом на преступления национал-социалистов (от Виктора Клемперера до Вольфа Бирмана), даже когда сами они сидели под бомбами союзников. Наконец, третью группу составляют наблюдатели, изначально не отождествлявшие себя с немцами (такие, как Курт Воннегут, описавший бомбардировку Дрездена с точки зрения пленного американского солдата в романе “Бойня номер пять”, впервые опубликованном в 1969 году).
Выясняется, что при такой широте спектра банальная “жалость к жертве” отодвигается на задний план. У сообщества, которое получает возможность освоить весь этот повествовательный спектр, попросту не остается шанса мифологизировать прошлое. Отпадает и религиозное измерение “возмездия” или якобы “отвернувшегося” от немцев Провидения. Именно в этом контексте становится понятнее, какая культурная реальность покрывается официальными западногерманскими терминами Vergangenheitsbewältigung (буквально “преодоление прошлого”) и Geschichtsaufarbeitung (буквально “критический анализ истории”).
После появления важных работ по теории и практической терапии травмы, то есть только с 1980-х годов, стало ясно, что преодолевается в рамках предложенных обстоятельств не вообще история, не безымянное “общее прошлое” — крепнет общественное согласие в необходимости рационального преодоления именно исторической травмы.
2
Культура преодоления травмы через глубокое повествование о ней пришла на смену идеологии “преодоления прошлого” относительно недавно. Кому-то это противопоставление может показаться риторической уловкой. С таким возражением, пожалуй, я соглашусь. Ведь и Аристотель не случайно уподобляет риторику, или искусство убедительного повествования, медицине. Врач, говорит Аристотель, не обязательно должен излечить недужного, но обязан искать возможность сносного существования даже для неизлечимо больного. Так и риторика, считает Аристотель, вовсе не есть искусство убеждения кого бы то ни было — она лишь создает возможности, или предпосылки, для такого убеждения.
Задачи риторики и художественной литературы как ее неотъемлемой части ограничены пониманием возможных новых исторических травм. Например, травмы раздела твоей страны и, как это кому-нибудь ни покажется странным, травмы ее воссоединения. Споры немцев после объединения ФРГ и ГДР велись вокруг термина: как назвать это важнейшее событие в послевоенной истории Европы — “объединением” или “воссоединением”. Сошлись на “воссоединении”. Хотя ГДР просто влилась в состав ФРГ, на уровне языка произошло действительно “воссоединение” имени Германия. Но старое самоназвание страны некоторых прямо-таки испугало. На заборах Германии в начале 1990-х нередко можно было увидеть граффити с использованием эрратива “Doitschland” вместо “Deutschland”: “Nie wieder Doitschland!” (“Германия не должна повториться!”). И спустя шесть десятилетий после освобождения от национал-социализма на старое имя своей страны “Германия”, в бытовом и политическом узусе освобожденное от “Федеративной Республики”, многие реагировали тревожно — особенно когда к “великому тевтонскому лесу” в 1990-е годы потянулась рука дружбы от идеологов “великих евразийских степей”[8]. Но прежде, чем обратиться к ключевым словам нашего времени, вернемся в Германию первых послевоенных десятилетий и обратим внимание на еще одно ключевое слово того времени.
Первая фаза строительства государственности ФРГ (1945—1955) была отмечена ключевым словом “чудо”. После тотального разгрома Германии произошло, как считалось, два таких чуда. Одно — это, конечно, “экономическое чудо” (“Wirtschaftswunder”), достигнутое под руководством Людвига Эрхарда, министра экономики ФРГ с 1949 по 1963 год. Другое вошло во все немецкие учебники истории и словари как “Бернское чудо”: речь идет о победе сборной Германии над сборной Швейцарии в чемпионате мира по футболу 4 июля 1954 года; общенациональный восторг от результатов этого матча стал первым проявлением воодушевления западных немцев после многолетней послевоенной депресии.
Почему общество, вкусив эмоционального и материального подъема, все же отказалось потом от “чуда” как политической идеологемы? Потому, что за спиной у “чуда” оставалась никак не объясняемая этим “чудом” реальность недавнего прошлого — не просто особенности отношения к Германии ее соседей по Европе, но реальность того, что случилось в действительности и чем дальше, тем больше занимает людей.
Идеологема “чуда” была психологической ловушкой, остроумно высмеянной в знаменитой кинокомедии 1960 года “Привидение в замке Шпессарт” (“Das Spukschloss im Spessart”). Советский Союз проходил в это время пик десталинизации, предстоял вынос мумии Сталина из мавзолея, и фильм о скелетах, выкопанных в Германии как раз в рамках осуществления “экономического чуда”, как нельзя лучше помогал эдакой западной подсветке этой третьей — после 1953 и 1956 годов — попытки прощания со Сталиным и сталинизмом. Официально “Привидение…” считалось в СССР комедией, нацеленной против “реваншизма в ФРГ”, но в 1961 году фильм смог получить Серебряную премию Московского кинофестиваля не только за это.
Тем временем советская пропаганда всеми силами скрывала от общества программу денацификации в Западной Германии. Из обширной тематики политических дебатов в Германии выбирали лишь то, что касалось сюжетов, релевантных для самой советской пропаганды (в том числе “реваншизма”). Незамеченной прошла в советское время и ключевая тема Митчерлихов — травмы, наносимой себе самим преступником, в том числе — членами преступных организаций, но и не только ими. Ведь большинство населения настолько притерпелось к режиму, что и после войны, в эпоху Аденауэра, было, по словам Митчерлиха, “политически обездвижено”. Поколение, отождествлявшее себя с Гитлером и с проигравшими войну нацистами, инстинктивно сопротивлялось концепции “освобождения”, которая стала приемлемой только тогда, когда западногерманское общество усвоило, то есть сделало своими, базовые демократические ценности и приняло соответствующие нормы.
В этой точке становится особенно важной роль ключевых слов, по которым не только реконструируется политическая дискуссия, но и описывается механизм преодоления травмы через повествование. Между критическими дебатами интеллектуалов и массовым приобщением к политической жизни “обездвиженного” большинства населения через артикуляцию прямой связи, например между “экономическим чудом” и политической свободой от национал-социализма, проходит некоторое время.
3
Размышляя о той исторической полосе, в которую попала Российская Федерация сегодня, понимаешь, однако, что никакое сравнение не может сколько-нибудь полно описать положение в нашей стране. Но выделить некоторые общезначимые опорные точки в теме, поставленной редакцией “НЛО”, все-таки можно. Ведь речь идет о реакции носителей языка на социальные травмы, которые некоторым все же могут казаться сопоставимыми с теми, что испытывали немцы после Второй мировой войны. Рассуждая в привычных дисциплинарных категориях, попробуем сжато описать некоторые факты русского политического языка, когда-то удачно названные “ключевыми словами текущего момента”[9]. Осмысляемые в пограничной области между литературой, социальной психологией и политикой, эти ключевые слова “разворачиваются” в предложения особого рода. По тому, как социальная среда их “развертывает”, и можно судить, как развиваются отношения носителей языка с их коллективной исторической травмой.
На слуху, или на поверхности айсберга, находится при этом только одна травма — возникшая от изменения статуса страны и, соответственно, положения каждого ее обитателя. На уровне политической риторики эта травма обозначена тремя публично редко оспариваемыми высказываниями — распад СССР как “величайшая геополитическая катастрофа”, “хаос 1990-х” или “лихие 1990-е” (“ельцинский период”) и “вставание с колен” (современный период). Общезначимый перевод этих эмоционально окрашенных идеологем означает примерно следующее: “золотой век”, составленный из мозаики событий русской истории с 1612-го (или, при желании, со времен Александра Невского) до конца 1980-х годов, был якобы сметен “геополитической катастрофой” перестройки и роспуска (“развала”) СССР, за которым наступило “смутное время”. Если бы, говорят нам, “смутное время” не было остановлено новым режимом как раз на рубеже XX и XXI веков, те же силы, которым удалось-де “развалить Союз”, уже давно развалили бы и Российскую Федерацию — последний оплот распавшейся советско-российской империи.
Это, по-видимому, основной легитимирующий миф режима, распространенный средствами пропаганды и ставший общезначимым для большой части деятельного населения РФ. Если говорить в терминах концепции Митчерлихов, то бросается в глаза главная драма момента: цепочка мифов о России фальсифицирует содержание травмы, испытанной бывшими гражданами СССР. Настоящая травма — десятилетий несвободы, физического истребления целых сословий, поголовных депортаций народов, бессудных и беззаконных расправ над людьми под любыми предлогами — подменена свежей эмоциональной травмой распада государственной машины. Нужно только добавить — той самой машины, которая как раз и ответственна за первичную травму.
Реальная травма, нанесенная большинству населения СССР и Российской империи на протяжении всего ХХ века, оказалась подменена в ключевом высказывании главного политического авторитета страны о “величайшей геополитической катастрофе”. Начало болезненного обсуждения этой травмы, общественная дискуссия о механизмах и причинах краха системы, эту травму породившей, — всё это стало возможным остановить, в частности, с помощью довольно примитивных пропагандистских трюков, апеллирующих к эмоциям граждан.
Такое поведение российских властей после 1999 года было, кстати, предвосхищено Митчерлихами. Отталкиваясь от хрестоматийной формулы Зигмунда Фрейда “вспоминать, повторять, прорабатывать” (“erinnern, wiederholen, durcharbeiten”), психологи считали ее основополагающей и для коллективной терапии национальной травмы: “Повторение внутренних дебатов и их критический [групповой и национальный] разбор необходимы для того, чтобы преодолеть сопротивление инстинктивно и подсознательно действующих сил психической самозащиты в виде забвения, фальсификаций, проекций и других оборонительных устройств”[10].
Глядя сквозь оптику Митчерлихов, можно увидеть, как в новой России представители политической элиты — социального сословия, более всего нуждающегося в помощи для преодоления нарциссизма и для освоения способности скорбеть, — воспользовались растерянностью только-только пробудившегося к политической жизни населения и узурпировали роль “социальных психотерапевтов”. Митчерлихи ничего не знали о ценах на нефть и газ в начале XXI века, но они писали — как о главном “вытеснителе” рефлексии — о росте экономического благополучия в Германии[11]. По их мнению, именно “экономическое чудо” на десять лет задержало неизбежный расчет с нацистским прошлым.
Но обратимся к российскому опыту. Несколько лет формирования повествований о травме и сопутствующих этому процессу дискуссий о ней совпали с экономической неразберихой и трудностями административнотерриториальных споров (дошедших, как известно, в некоторых случаях до локальных войн) конца 1980-х и 1990-х годов. Это позволило в конце 1990-х годов проявить инициативу деятельной части постсоветского общества, травмированной неспособностью к скорби по своим жертвам, — многочисленным сотрудникам прежних карательных и идеологических органов. На некоторое время этот круг даже вернул себе контроль над важными центрами воздействия — от основных источников сырья до главных СМИ. Но единственная идеология, на которую оказалась способна новая генерация кремлевских руководителей, свелась к консервации травмы.
Контроль со стороны чужих армий помогал немцам сосредоточиться на своей травме, рассказывать о ней друг другу и постепенно выйти из тупика, в который они загнали себя под руководством национал-социалистов. Необходимость “с чистого листа” строить новое государство осознавалась и на западе, и на востоке Германии. Контроль “своих” чекистов над ситуацией, к которой они сами и их вчерашние начальники и привели Россию, может поддерживаться только соответствующими идеологическими клише. Складываемая из этих клише геополитическая химера околдовывает носителей языка.
В День народного единства 4 ноября 2008 года вместе с миллионами пассажиров московского метро я слушал из репродукторов зажигательные речи об избавлении столицы от “польских оккупантов” в 1612 году, читал на стенах и дверях вагонов глумливый лозунг “Береженого банк бережет”, внимал приглашениям на просмотр нового художественного фильма-агитки “Адмиралъ” (а по телевизору вечером того же дня предлагалось вновь ознакомиться с фильмом “1612”) и понимал, что пассажиру предлагается уйти подальше и от политической современности, и от советского ХХ века — в гальванизированное прошлое того или иного “смутного времени”. Одновременно осуществляется сознательно-бессознательный вывод из строя единственного познавательного инструмента, имеющегося в распоряжении людей, — их языка. Но вопрос об осознанности или неосознанности операций над языком, предпринятых за последние десять лет, хоть и интересен и важен, все же не находится в фокусе внимания данной статьи.
Главной проблемой остается усугубление социально-исторической травмы вследствие массового распространения среди “пациентов” ложных сведений об их недуге. Как получилось, что официальная риторика первых постсоветских лет, после двойного “освобождения” России и от идеологии коммунизма, и от практики колонизирующего империализма, была так решительно свернута на рубеже веков?
Как показали в своих работах о социальной психологии супруги Митчерлих, процедуры социальной терапии травм стоят на рациональных основаниях. Эмоциональный фактор, конечно, учитывается, но не является главным. Речь идет о поиске общезначимого выхода из неблагоприятной ситуации. Рационализация эмоций сопряжена со сдержанностью в политической дискуссии. Там, где цензура отменена на уровне содержания высказывания, она абсолютно необходима на уровне его стилистического оформления. Именно стиль может заблокировать и отменить любую коммуникацию, не обязательно связанную с терапией травмы.
Дабы сам акт политической коммуникации не оказался источником новых социальных травм, свободное общество, как уже сказано, ведет непрерывную дискуссию о политической корректности. Общезначимые и приемлемые ключевые слова с предельной бесстрастностью рационализируют и деэмоционализируют процесс поиска консенсуса. Напротив, согласно советско-российским клише, “лицемерию” политической корректности противопоставляется “правда” прямого словесного действия, будь то аполитичная разнузданность в стиле Владимира Жириновского, риторика угроз в стиле недавнего президента России или акты публичного “заголения” в стиле популярных телеведущих. Александр Гордон, Владимир Соловьев, Михаил Леонтьев, Лолита и подобные им лица представлены в телеэфире как умельцы в предельно откровенной форме артикулировать “сермяжную правду” — якобы любезное большинству населения подсознательное “человека с улицы”, принципиально политически некорректное, — воплощение того “социализма с запашком портянок”, мечту о котором для России сформулировал в 1994 году В. Жириновский[12].
В речевых актах этих публичных авторитетов максимальная риторическая резкость (“отвязанность”) одновременно и распыляет набор абстрактных угроз, и умалчивает о конкретном содержании дела. Неприемлемо грубая форма высказывания является полным субститутом его содержания, иными словами — она и есть содержание высказывания, не случайно фактическим девизом первого срока президентства Владимира Путина стала диффузная угроза “мочить в сортире”[13]. Адресована эта угроза была предполагаемым террористам, но в современный язык вошла в расширительном значении — как универсальная формула обращения с оппонентами.
Зритель или слушатель, вынужденный терпеливо сносить угрожающие высказывания политика или медиаактора, по частям отдает ему всю свою политическую субъектность. В качестве примера можно привести многочисленные сетевые обсуждения так называемых дискуссий в передаче Владимира Соловьева “К барьеру!”. Аналитически вывод из обсуждений передач Соловьева можно вкратце сформулировать так: “На экране демонстрируется ироническое снижение основных человеческих ценностей, взятых в их преимущественно социально-политическом измерении. Зрителю может при этом внушаться мысль, что тот добровольно присутствует на развлекательном эксперименте по установлению максимальной глубины морально-интеллектуального падения. Но в конце передачи выясняется, что зрители были не участниками эксперимента или игры, а лишь свидетелями (возможно, также сфальсифицированного) референдума по тому или иному волнующему общество вопросу. При этом избранный для обсуждения вопроса стиль воспринимается как оскорбительный, метод ведения дискуссии — как провокационный, полученный результат — как подтасовка”.
Минимальным пассивным выводом из просмотра подобных телепередач мог бы быть бойкот их со стороны образованного общества. Минимальным проявлением рациональной активности в правовом государстве должно было бы стать обсуждение ответственности ведущего и редакторов телеканала за эмоциональное поощрение социальной розни. Там же, где не происходит ни того, ни другого, наступает “политическая обездвиженность”, разновидность которой диагностировали Митчерлихи у населения Германии времен Аденауэра. Для инициации своих сограждан к политической субъектности канцлер Конрад Аденауэр встанет на колени перед Стеной плача в Иерусалиме в 1966 году, канцлер Вилли Брандт в Варшаве — в 1970-м, Борис Ельцин в 1993 году — там же, в Варшаве, перед крестом-памятником всем расстрелянным в Катыни.
4
В отличие от немцев после очевидного разгрома национал-социализма население РФ поначалу проглядело за роспуском СССР распад Российской империи и стоящей за ней политической стратегии. Первичная, благотворная и рациональная риторика выхода из СССР как освобождения от тоталитаризма воспринималась как акт о капитуляции в глобальной “холодной войне” только теми, кто эту войну действительно проиграл, — представителями спецслужб и партийно-государственным аппаратом. А для всего населения в целом это был сигнал к тому распаду Российской империи, который был повернут вспять созданием Союза ССР в начале 1920-х годов. Омонимически пользуясь именем “Россия”, граждане РФ невольно закрыли от себя самих понимание и даже запретили себе продумывание очевидного факта: иные бывшие республики СССР — это тоже “другие России”[14]. Вот почему формально правильное самоназвание “Россия” для современной Российской Федерации в некотором отношении является заменой стоящего за этим словом исторического и политического смысла — заменой, которая нуждается в общественной рефлексии. В свою очередь, историческая связь Российской империи, например, с нынешней Украиной — и иной, чем у России, вектор выбранного этим государством общественно-исторического пути — делает эту двуязычную страну источником максимального раздражения для всех политиков, испытывающих ностальгию по СССР. Сам факт существования “иной России”, России Киевской, в которой ни по признаку языка, ни по признаку культуры невозможно четко отделить друг от друга так называемых этнических русских и так называемых этнических украинцев, — под боком у России Московской — является источником сильнейшего комплекса политической неполноценности у всего правящего класса РФ.
На уровне языка этот комплекс, имеющий общий характер и распространяющийся не только на ситуации, которые связаны именно с Украиной, проявляется уже в названиях объединений, претендующих на всю полноту власти в РФ, — “Единая Россия”, “Справедливая Россия”: все эти названия — не что иное, как проговорки о дефиците глобальной политической легитимности[15]. “Россия” и “российский” здесь — смысловые субституты “СССР” и “советский”. Вот почему все, что раньше было советским, а сегодня не является российским, предстает в воображении элиты “России Московской” недоразумением или предательской угрозой, объектом законного недоверия или откровенной неприязни.
Добровольно приняв на себя роль ретроспективной защитницы СССР, политическая и медийная элита нынешней РФ распространяет язык ненависти и на бывшие части империи (“грузинский режим”, как выражается министр иностранных дел РФ), и на супостата — победителя в “холодной войне”. Представители карательных органов, так и не привлеченных, даже по их собственным законам, к ответственности за поражение СССР в этой войне, консервируют общество в состоянии травмы — как бы в отместку за то, что повторный роспуск Российской империи в 1991 году оказался сравнительно мирным.
Формулируя позицию Российской Федерации в отношении США, правящий класс постоянно апеллирует к американо-советским отношениям — так, как будто нынешняя РФ — именно тот правопреемник СССР, который обречен продолжать историческую миссию проигравшей стороны. Если условно обозначить США и СССР как два “Третьих Рима” — соответственно республиканский и императорский, — то падение нашего, императорского, поставило население самого большого осколка империи — Великороссии, или Российской Федерации, — перед развилкой. С одной стороны — свобода и союзничество с США, с другой — попытки реванша централизованного авторитарного государства.
Те, кто предложил населению РФ выбрать реванш, антиамериканскую и антинатовскую риторику, действуют, по-видимому, инстинктивно. Ирония политической истории России проявилась в ключевой бранной кличке американцев и Америки — “пиндосов” и “Пиндосии”. В дореволюционной России “пиндосами” обзывали греков (якобы от названия горы Пинд), хотя этимология этого этнофолизма не вполне ясна. По мнению некоторых, на американцев кличка “перекинулась” после войны за “югославское наследство” в ходе контактов миротворческих контингентов РФ и США на Балканах[16]. Каково бы ни было, однако, происхождение “Пиндосии”, применение общего бранного слова к “старшим”: народу — учителю грамоты и веры, и народу — учителю экономической свободы и демократии — заставляет внимательнее рассмотреть психологический контекст ксенофобской риторики.
Почему и двадцать лет спустя после роспуска СССР общество не находит внятной общезначимой политической формулировки истоков собственной травмы? Россияне понимают, что реальный статус нового молодого демократического российского государства не совпадает с фантомом сверхдержавности России, но не хотят знать, почему это так. По мнению Александра Митчерлиха, преодолеть травму можно лишь с помощью “добросовестно приобретаемого знания, в том числе и такого, которого твое сознание стыдится. Преодолеть необходимо сами интеллектуальные и моральные установки немцев, которые смогли привести к Гитлеру, потому что все случившееся могло произойти только в силу коррумпированности этого сознания”[17]. В России политики, ностальгирующие по СССР, именно от знания бегут как от огня.
Конечно, можно сказать, что это очень спорный вопрос. В конце концов, и дискурс перестроечного “покаяния” был в России насильственно остановлен из страха, что страну-де отдадут на откуп всем тем, кого когда-то обидела Российская империя. Или распродадут под видом выплаты контрибуций всем этим обиженным латышам и “чуркам”, “хачам” и “узкопленочным”, всяким “пиндосским” и “натовским подстилкам” вдоль новых границ России. И тут мы вступаем в труднейшее лингвополитическое поле: чем прозрачнее его логика, тем туманнее его политические последствия.
5
Определяющие официальную риторику инстанции РФ так глубоко сжились с новой ролью защитников СССР, что начали в последнее время публично отказывать другим государствам-соседям в праве по-своему толковать историю этого прекратившего свое существование государства. Неудобство этой роли особенно бросается в глаза там, где запрет на толкование тех или иных событий касается общих травм.
Ключевыми словами текущего политического момента остаются “Катынь” и “Голодомор”. Желание поляков и украинцев на государственном и международном уровне оплакать свои жертвы наталкивается на мощное иррациональное сопротивление со стороны не только нового руководства РФ, но и гражданских лиц.
Точка, в которой находится Украина на своей исторической карте в начале XXI века, не может быть определена иначе, чем постсоветская. Тот, кто смотрит на новое государство из советского прошлого, легко укажет на противоречие: Украина — не мононациональное государство этнических украинцев, но многонациональное государство — сонаследник Российской империи и СССР. А символы лингвокультурной легитимации этого нового государства — язык, герб и флаг — украинские. Почему? Потому, что на протяжении почти всего XX столетия, в недрах СССР, советская власть в Москве, из Кремля, проводила противоречивую политику. На территории бывшей Российской империи одновременно и развивались так называемые национальные образования (с опорой на язык и численное превосходство коренных народов, откуда ключевое слово советских 1920-х — “коренизация”), и укреплялось централизованное государство, использовавшее в качестве цемента унификации великорусское население. Поскольку целью режима было создание новой наднациональной общности, национально-региональную специфику строго ограничивали. Главным ограничением было целенаправленное и сознательное упреждение любых попыток отделения, любых признаков независимости и самостоятельности. Более зажиточное и умеющее само себя прокормить население различных регионов (кочевники с их стадами, казаки и украинцы с их полями и садами и т.п.) и стало мишенью политики истребления.
Вот почему четвертым — после флага, герба и языка — символом новой украинской государственности стало слово “Голодомор”. Оно сплачивает население этого государства больше, чем язык (их в стране — два[18]) и чем флаг (хотя контраст и гармония двух его цветов — желтого и голубого — эстетически остроумно воспроизводится с легким смещением в спектре политической оппозиции “синих-регионалов” и “оранжевых с правого берега”). Голодомор для украинцев разного этнического происхождения — это “осевое событие” для страны — жертвы террористического режима. Став независимым, украинское государство не имеет права политически забыть это событие и, будучи сонаследником СССР, должно было дать всему своему населению, включая и потомков жертв, и потомков организаторов преступлений 1920—1930-х годов, то, чего это население — “украинцев”, “украинский народ”, “украинскую нацию”, “соотечественников” и “всех граждан” — лишила советская власть: право на память и право на скорбь.
Российская постсоветская политика истории сталкивается с гораздо большими трудностями, чем политика сопредельных стран. Основная тенденция во всех постсоветских странах в этой области относительно проста — отбежать подальше в прошлое, чтобы “забыть” СССР. Так, в школьных учебниках истории Узбекистана умалчивается советская история этой республики, а историческая легитимация ее нынешнего существования отыскивается в империи Тамерлана[19], а не в сталинском Советском Союзе. Для современной Российской Федерации ключевым историческим событием объявляется освобождение Москвы от “польских оккупантов” в 1612 году: движению дальше, в направлении Киевской Руси, мешает сам традиционный исторический эпитет “Киевская”.
Политика истории, взятая на вооружение украинским руководством, таких ограничений в прошлом не видит. Для легитимации новой украинской государственности по тому же постсоветскому образцу решили освоить археологическую культуру Триполья (Трип╗лля), переименовав ее даже в “протоукраинскую” “Трипольскую цивилизацию”[20]. На роль сплачивающей нацию идеологемы “Трип╗лля” никак не годится: этот идеологический объект удален во времени и пространстве настолько, что не в состоянии вызвать эмоционального отклика решительно ни у кого — отвечая, впрочем, художественным запросам тех кругов украинского общества, которым в России соответствуют любители исторических и геополитических фэнтези, “новой хронологии” и т.п.
Объективным общим источником современной государственности всех бывших республик СССР является распавшаяся Российская империя. Правда, свое отчетливое и общезначимое выражение этот факт находит только в политическом русском языке: всем остальным бывшим республикам было легко закамуфлировать это родство новыми гербами, флагами и, главное, другими государственными языками. У России такой возможности нет. Возможно, именно поэтому по мере отдаления советского периода население России все более склонно сострадать себе и принимать соболезнования от других в связи с утратой империи. С другой стороны, россияне все менее готовы воспринимать желание бывших соседей по Союзу ССР показать миру следы своих ран, оставшиеся после распада империи: полякам новое руководство России не хотело бы давать скорбеть по жертвам Катыни, украинцам — по жертвам Голодомора.
* * *
Переживанию “обиды за державу” присуща своя логика: Россия Московская должна выступать против любого нового события эмансипации от нее России Киевской. Да и всякой другой тоже. В конце 1980-х годов в тогда еще советской Эстонии пытались убедить Москву ввести новую топонимическую норму и писать название столицы Эстонской ССР через два “н” — Таллинн. Политическая корректность победила лишь в начале 1990-х, но вскоре в официальный русский язык вернулось старое советское написание. Правда, в русских СМИ Эстонии (как и в некоторых СМИ в России) в обиходе новая, политкорректная транслитерация. Подобным же образом решен вопрос и с написанием “в Украине” и “на Украине”: в Украине и в некоторых СМИ РФ пишут “в”, в большинстве СМИ России — “на”[21]. Что означает эта мелочь на фоне только что проанализированного культурно-политического конфликта? Она показывает вектор развития русской официальной политической риторики. Силовой авторитет Москвы вместо свободы политической корректности навязывает своему населению агрессивно-бранчливый стиль. Вместе с употреблением в неофициальном дискурсе ставших привычными для россиян кличек “хохлы” и “пиндосы”, “хачи” и “чурки” — травма от превращения “своих” в “чужих” постоянно обновляется.
Разумеется, всякий речевой опыт противоречив и рискован. Как одной морковкой трудно разрезать другую морковку, так и язык сопротивляется анализу средствами самого языка. Свойство противоречивости обыденной речи поверяется каждодневной практикой. Когда же социальная дискуссия в СМИ приостанавливается, политический язык не зализывает, а только теребит травмы распада. А значит — стимулирует продолжение этого процесса.
____________________________________________
* Статья публикуется в сокращенном виде.
1) Клемперер В. LTI. Язык Третьего Рейха: Записная книжка филолога / Пер. с нем. А.Б. Григорьева. М.: Прогресс-Традиция, 1998.
2) Ясперс К. Вопрос о виновности. О политической ответственности Германии / Пер. с нем. М.: Прогресс, 1999.
3) Mitscherlich M., Mitscherlich A. Die Unfähigkeit zu trauern. Grundlagen kollektiven Verhaltens. Stuttgart, 1967.
4) Републикация в Интернете: http://www.dhm.de/lemo/ html/dokumente/NeueHerausforderungen_redeVollstaendig RichardVonWeizsaecker8Mai1985/index.html. Здесь и далее, если иного не оговорено, перевод цитат с иностранных языков выполнен автором статьи.
5) Панов А.А. Миф в прозе немецкого экзистенциализма: Г. Казак и Г.Э. Носсак. Автореф. дис. … канд. филол. наук. М., 2006.
6) Vees-Gulani S. Trauma and Guilt: Literature of Wartime Bombing in Germany. Berlin; N.Y.: Walter de Gruyter, 2003.
7) Pennebaker J. Telling Stories: The Health Benefits of Narrative // Literature and Medicine. 2000. № 19. P. 3—18.
8) Как в Германии (Александр Рар), так и в России (Александр Дугин) то и дело возобновляются попытки положить неоевразийство в основу политической практики.
9) Шмелева Т.В. Ключевые слова текущего момента // Collegium. Международный научно-художественный журнал. 1993. № 1. С. 33—41.
10) Mitscherlich Alexander, Mitscherlich Margarete. Die Unfähigkeit zu trauern. 20. Auflage. München, 1988. S. 24—25.
11) Ibid. S. 25.
12) См. подробнее статью “Социализм с запашком портянок” в кн.: Гусейнов Г. Д. С. П.: Материалы к русскому словарю общественно-политического языка ХХ века. М.: Три квадрата, 2003. С. 515.
13) Camus R. “We’ll whack them, even in the outhouse”: on a phrase by V.V. Putin // Language and Social Change: New Tendencies in the Russian Language / Ed. by Gasan Gusejnov // kultura. 2006. № 10. P. 3—8.
14) См. подробнее в моих статьях: Гусейнов Г. Исторический смысл политического косноязычия: Украина и русское общество // Знамя. 1992. № 9. С. 191; Guseinov G. The Russian-Ukrainian Conflict. Tradition and Prospects // Anthropology and Archaeology of Eurasia. Sociolinguistics, Semiotics, and Society (Washington). 1993. Summer. Vol. 32. № 1. P. 53—65.
15) Замечу, что за названием “Демократическая Россия” стояла несколько иная логика, — логика партийного противоборства, — хотя в ней уже были заложены семена нынешней “глобальной” партийной ономастики.
16) Кажется, впервые в современном значении слово “пиндос” прозвучало с экранов российских телевизоров около 7 ноября 1999 года, в репортаже из Косова. Солдат в интервью рассказал, что этим словом здесь называют американских миротворцев. — Примеч. ред.
17) Mitscherlich Alexander, Mitscherlich Margarete. Die Unfähigkeit zu trauern. 20. Auflage. S. 82.
18) Если не три: стоит вспомнить о крымско-татарском как об одном из языков Автономной республики Крым. — Примеч. ред.
19) См. подробнее в моей статье: Гусейнов Г.Ч. Популярная геополитика и новая мифология // Современная российская мифология / Сост. и ред. С.Ю. Неклюдов. М.: Издательство РГГУ, 2005 (Серия “Традиция — Текст — Фольклор: типология и семиотика”). С. 51—67.
20) Зализняк Л. О трипольцах, семитах и нардепах-трипольеведах // Зеркало недели. 2004. 15—21 мая. № 18 (493) (http://www.zn.ua/3000/3150/46430/).
21) В период “пятидневной” российско-грузинской войны и сразу после него аналогичный политический смысл приобрело написание столицы Южной Осетии: традиционное, в грузинской транскрипции “Цхинвали” или ставшее нормативным для государственных медиа осетинское “Цхинвал” (и отсюда — уже в соответствии с традицией дореволюционной российской топонимики — “Сухум” и “Батум”). См., например: Орехъ Антон. “И” // Ежедневный журнал. 2008. 22 сентября (http:// www.ej.ru/?a=note&id=8403). — Примеч. ред.