[Рец. на кн.: Генделев Михаил. Любовь война и смерть в воспоминаниях современника. М.: Время, 2008]
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2008
Генделев Михаил. Любовь война и смерть в воспоминаниях современника. — М.: Время, 2008. — 320 с., илл. — (“Поэтическая библиотека”).
пошёл-ка я
к добрым великороссам
воздух всучивать задарма
М. Генделев. Сума и посох, или Третье послание к евреям
Отдельная признательность — компании “Ars communication”.
Он же
Хотя личная смелость Михаила Генделева (он работал врачом на войне в Ливане 1982 года) хорошо известна, — кажется, мало кто оценил, что его поэтическое поведение 2000-х потребовало не меньшего мужества, чем его военная служба: объявив о прекращении писания стихов после выпуска “Неполного собрания сочинений” в 2003 году, он не только вернулся к стихотворству, но и создал масштабную трилогию, которая и опубликована целиком в новом сборнике; до этого вышли две отдельные книги — “Легкая музыка” и “Из русской поэзии”. Книга 2008 года не только включает в себя новый сборник “Памяти Пушкина”, но оказывается и принципиально новым целым. Даже названия первых двух книг, предшествовавших завершающей третьей, позволяют сыграть в семантическую игру, которая, кажется, была задана автором.
Первая книга называлась “Легкая музыка”. Это название допускало двойное толкование — и музыкальное, как жанр, и литературное — типа михаилкузминского: “У меня не музыка, а музычка, но в ней есть свой яд”. Еще больше толкований допускает название второй книги, “Из русской поэзии”: самым простым было бы предположить, что перед нами вполне типичное название некоего “избранного” или “хрестоматии”. Понятно, что Генделев, как мы увидим, найдет более неожиданный вариант, но пока поместим два названия первых книг трилогии в общее смысловое поле. Действительно, если музыка — “легкая”, то можно заподозрить, что и “избранное” “Из русской поэзии” (2004—2005) столь же легковесно. Однако стоит вспомнить, что в “Легкой музыке” (стихи 1996—2004 годов) помещено стихотворение “К арабской речи”, как регистр сразу переключается. Из названия совершенно очевиден прототекст — стихотворение О. Мандельштама “К немецкой речи”, с его общеизвестными строками:
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Есть между нами похвала без лести,
И дружба есть в упор без фарисейства —
Поучимся ж серьезности и чести
На западе у чуждого семейства.
Эти-то строки и начинают “подсвечивать” название сборника “Из русской поэзии”, входящего в новую книгу: оно означает направление, готовность или желание ухода “из русской поэзии” — в данном случае именно из поэзии, а не из “речи”, как в первоисточнике. Герой Мандельштама жаждал учиться у немецкой речи и поэзии “серьезности и чести” — но арабских стихов житель Иерусалима Генделев не писал и, надо полагать, уже не напишет. Поэтому он, по его собственным словам, и уходит лишь “из перевода” арабской речи на русский язык, а не из нее самой. Ведь в Иерусалиме или Израиле, о котором идет речь в стихотворении, русская речь звучит среди заглушающей ее ивритской и арабской, но на иврит Генделева переводили, а переводы с арабского включены в его собственные тексты. Похоже, что из русской речи, “последней для него”, Михаил Генделев уходить и не собирался.
Да и невозможно это для него. Ведь только в русском варианте “работает” специфическая генделевская строфа-бабочка (обусловленная тем, что уже на протяжении десятилетий Генделев не выравнивает строки стихов по левому или правому краю, а располагает их в центре страницы). Эта “бабочка” не имеет ничего общего с назойливо напрашивающейся по поводу и без повода любовью к бабочкам Владимира Набокова, который, как кажется, “застолбил” за собой в русской литературе эти и слово, и образ.
Еще о строфе Генделева пишут, что она отражает двуязычность сознания поэта, пишущего по-русски — справа налево, но постоянно “держащего в уме” иврит, на котором пишут слева направо. Но это не совсем точно. Приведем название книги так, как это сделал сам поэт на обложке:
любовь
война
и
смерть
в воспоминаниях современника
На титульном листе приведено то же название в ивритском варианте, и становится понятно, что ивритский текст, если попытаться соорудить из него такую же “бабочку”, аналогичной операции не поддастся: ивритский союз “и”, написанный при помощи буквы “вав”, пишется заодно со словом “смерть”, как “исмерть”; “воспоминания современника” оказываются в дословном переводе “воспоминаниями сына времени”, а “сын времени” — не вполне точная аналогия русскому “современник”. Поэтому и обратный перевод генделевской “бабочки” даст не симметричный вариант, а что-то вроде:
любовь
война
исмерть
ввоспоминаниях сына времени
Бабочка тут лишается своего тонкого брюшка. Поэтому у Генделева ивритский подзаголовок книги представляет собой всего лишь две строки, состоящие из первых трех слов и трех остальных: “любовь война исмерть / ввоспоминаниях сына времени”.
Вероятно, “зеркальный” перевод, то есть отражение бабочки одного языка в бабочке другого, Генделевым и не предусматривается в качестве метода межкультурной коммуникации — или, используя название таинственной компании из его новой книги, в качестве “ars communication”. Этому противоречит и название книги “Памяти Пушкина”, завершающей новое “избранное” Генделева. Поэт, который в “Легкой музыке” “ушел” “из русской поэзии”, — но не “из нашей речи” — и по-русски в Иерусалиме обратился “К арабской речи” от лица звучащей вокруг речи ивритской, Пушкина может поминать и чтить. Но совсем иначе, чем классик ивритской поэзии Авраам Шлёнский, который “Онегина” на иврит перевел в 1937 году, а к 1966 году закончил работу над комментарием к поэме; этот перевод был переиздан с параллельным русским текстом в Иерусалиме в юбилейном для Пушкина 1999 году. Но Шлёнский, хоть и родился в Крюково близ Кременчуга, по-русски не писал: он ушел со своим ивритом из русского речевого окружения в Палестину, менее всего думая своими переводами Пушкина пробуждать “чувства добрые” в тех поселенцах, что стали дедами героев генделевских стихов. Впрочем, и Генделев учит своих героев не Мандельштаму и не русскому языку. Он приучает “чуждое семейство” к своему присутствию в “арабской речи”.
Это первая — пространственная — ось координат, на которую проектируется какая-то часть смыслового поля поэзии Генделева, связанная непосредственно с Землей Израиля и с Россией, увиденной с Востока.
Вторая ось — временнa´я шкала поэтической истории своего поколения, где знаковые имена предшественников — Пастернака и Мандельштама — уже почти неизбежны в сочетании с современником Бродским1. Только восторженный взгляд на них поэтов и читателей ранних шестидесятых, который, как кажется, не задел “раннего” Генделева, сменился у Генделева не просто скепсисом постаревшего романтика-всезнайки, но трезвым взглядом человека уже начала XXI века, для которого многие исторические секреты века ХХ сегодня — страницы архивных сборников и полных собраний сочинений кумиров.
И, наконец, на третьей оси — место поэта в многовековой истории своего народа, где русская поэзия “выдающегося израильского поэта, пишущего порусски”, как гласит аннотация к книге, исторически находится между идишским прошлым еврейской культуры в России и ивритским ее настоящим в Израиле, в то время как сам Генделев постоянно порхает между Израилем (Иерусалимом и т.д.) и Россией (Москвой и т.д.) с небольшими остановками в Лондоне и Куршевеле — именно название этого модного до поры до времени среди российской бизнес-элиты французского курорта указано во многих новых стихотворениях Генделева в качестве места создания текста.
Казалось бы, такому поэту прямой путь — в апологетически сионистские стихи либо, наоборот, в полное отрицание всего нерусского, в полный возврат в привычную и традиционную “нашу речь”, которой любой, пишущий по-русски, обязан “бессрочно” — если уж он перебирается обратно из Израиля в Россию. Да, абстрактному “поэту” — может быть, но не Генделеву, который начинает книгу с того, что в своем “Первом послании к евреям” нарочито не называет апостола Павла, автора уже христианских “Посланий к евреям”, евангельского “иудея из иудеев”: герой стихотворения говорит словно бы от имени еще Савла — “фарисея из фарисеев”. К такому автору ни апология, ни апостасия не подходят. Ведь в отличие от ряда крестившихся поэтов-евреев своего поколения Генделев остается “со своим народом”, как было сказано Ахматовой по другому поводу.
Вот его слова:
Ну и скот мой народ
если вглядеться
вот…
<…>
что будь я Генделев я бы
ко
Сатмарскому бы пострекотал Двору
свернул петуха
клёкача
аки капару
перемазав легкою пенкой свой клюв
урод
искупив себя свою маму и свой народ
и стал бы мой народ чист и бел как гадательные бобы
как монгол тих никому не нужен неприхотлив
а в углу бы народа стояла труба
и на
дым из трубы
мой народ смотрел бы как поздний Блок или небо глядит в залив
Трудно сказать, сколько тут необходимо комментариев, чтобы сложнейший поэтический ход Генделева мог быть воспринят с точки зрения его чистого поэтического качества, а не “поэтики непонятного” с очередным обманом ожидания: дело не только в том, что мандельштамовская “немецкая речь” замещается арабской. В этом стихотворении подразумевается традиционный обряд, проводимый в Йом-Кипур (Судный день): смерть или бедствия, сужденные человеку за грехи, символически переносятся на домашнюю птицу. Вращая птицу над головой, очищающийся произносит: “Это моя замена, это мое возмещение, это мое искупление. Этот петух (курица, в зависимости от пола) обречен на смерть, а я — на добрую, долгую жизнь и покой”. Ритуал очищения Йом-Кипура, исполняемый индивидуально, каждым за себя, поэт исполняет (пророчески или даже самозванно!) за весь народ, который, таким образом, оказывается грешен в целом. Иначе общего искупления (очищение и называется “капара”) и не потребуется. Такое искупление было возможно лишь во времена существования Иерусалимского Храма, когда общая искупительная жертва за весь народ приносилась первосвященником. Сегодня, во времена отсутствия Храма, такая жертва невозможна — ее-то и берет на себя поэт.
Ведь инвективы в адрес своего народа произносили самые что ни на есть великие библейские пророки. Так что здесь Генделев не столько задал традиционную тему характерной для XIX—XX веков еврейской самокритики, в некоторых случаях переходящей в самоненависть, сколько заявил о своих претензиях на место поэта “в пророчьем строю”. Да и Сатмарский двор Генделев упоминает не случайно. Это хасидское направление не признает Израиль, считая его светским изобретением и нарушением законов Торы — по мнению духовных вождей движения, освободить Землю Израиля может только приход Машиаха (Мессии), а не человеческие поступки2. И в преддверии обращения “К арабской речи”, которого бы без современного Израиля (то есть если бы европейские евреи не оказались в процессе реализации сионистской мечты-утопии в арабском окружении) не было, Генделев и совершает поэтический обряд искупления грехов своего народа. Если бы история пошла “по-сатмарски” и никакого секулярного Израиля не было бы, то сегодня перед евреями не стояла бы проблема выживания в арабском окружении. Проблема выживания, и в куда более безвыходной ситуации, стояла перед ушедшим в трубу крематория восточноевропейским еврейством, чья жертва всесожжения (Шоа) привела к созданию государства Израиль. Согласно Генделеву, “сатмарская” позиция — это добровольная капитуляция перед арабским давлением, отказ от права на государство, который ничем не лучше труб крематориев — то есть новый вариант Шоа. Храмовая труба Судного Дня (Шофар) соединяется в стихотворении Генделева с современной трубой крематория, принимающей все новые обличья.
Здесь интересен и “поздний Блок”, как бы невзначай помянутый Генделевым, — Блок, который был автором не только антисемитских размышлений в записных книжках и не только поэмы “Возмездие” (напомню, что предисловие к ней возмутило Мандельштама своим псевдообъективистским отношением к делу Бейлиса)3, но и стихотворения “Пушкинскому дому” с его апологией “тайной свободы”. И если сегодня Генделев пишет книгу “Памяти Пушкина”, то нетрудно понять, что смотрит он на питерский Пушкинский дом не из того Ленинграда 1970-х, откуда он уехал, но из Иерусалима и Москвы 2000-х, откуда, в противовес интеллигентской традиции 1960-х, видно происхождение отца Блока и иначе читается поздняя статья поэта “Гейне и юдаизм”, в которой Блок “разъяснял” Акиму Волынскому неверно понятый последним гуманизм иудаизма Гейне4, и записные книжки, где автор “Возмездия” жалел о потере своих записей 1913 года с радостными ощущениями от оправдания Бейлиса.
Однако евреям, по мнению “лирического героя” Генделева, не суждено стать и “гладкими как гадательные бобы” — ибо:
Моше наш рабейну просто сказал Майн Гот!
Это не мягкое идишское “готеню” (еврейское обращение к Богу, которое Генделев вспомнил в стихах “Новая опера”, напоминающих о Вагнере — любимом композиторе Гитлера и авторе “Еврейства в музыке”), а жесткое немецкое “Майн Готт!”, за которым (по Генделеву) следуют надпись на пряжке немецкого солдада “Gott mit uns” и труба крематория. И пишется это в предощущении того, что сегодняшний Израиль в его арабском окружении, а может быть, и еврейство вообще, видится Генделеву так:
Эй, дурачок-Ицхак! Знаешь пастбище на откосе
там пропал ягненок
беги расскажи отцу!
Как известно, отец Ицхака — Авраам — был готов принести своего сына в жертву Всевышнему, но ангел отвел руку преданного отца от связанного тела простодушного Ицхака, заменив жертву человеческую жертвой животной. Однако сегодня и библейское животное для нееврейского мира пропало — став символом той религии, которую создал Агнец Нового Завета.
Следовательно, заменить евреев современного мира в качестве жертвы некому и нечем. И это — вывод из послания бывшего Савла бывшим же единоверцам. Хотя, напомним, Павел считал иудаизм спасительным…
Впрочем, Генделев бы не был собой, если бы не дал своему еврейскому читателю надежды. Серьезный еврей-иудей всегда находил выход в специфически еврейском юморе, далеком от анекдотов о Рабиновиче. Так и Генделев, обманно отправляя своего читателя “В сторону Вийона”, в своем “БОЛЬШОМ ЗАВЕЩАНИИ Михаила Самьюэльевича Генделева-Хермонского” дает “эпиграф”:
Примеряя лапсердак
не забудь:
народ — мудак.
Ханука
Свою “дворянскую” титулатуру поэт выбирает неспроста: гора Хермон — израильский горнолыжный курорт, что само по себе является не меньшим оксюмороном, чем новоизобретенная “фамилия” Михаила Самьюэльевича, похожая и на вагантские титулы типа “Архипиита Кёльнский”. И веселый праздник Ханука поэтому помянут не случайно: “завещание” поэта оказывается веселой обманкой — ведь на идише есть две прямо противоположные по смыслу поговорки: “Der oilem iz nit kin goilem” и “Der oilem iz a goilem” — соответственно, “Народ не дурак” и “Народ — дурак”. Поэтому и “Второе послание к евреям” куда короче первого, но фонетически ближе к приведенным поговоркам:
Поэт быть может и гоним но он не может быть говним
Русские окончания глаголов легко могут обернуться окончанием ивритского множественного числа “-им”. Что приводит, почти как у Генриха Сапгира в его “Уроках иврита”, к игровой русской имитации ивритского звучания стиха, хотя и поговорки, и лапсердак — связаны с идишем, а не с ивритом.
И все же, вдоволь наигравшись в русско-иврито-идишские созвучия, Генделев произносит уже не свою, а мандельштамовскую строчку буквально в следующем за “Вторым посланием к евреям” тексте “К арабской речи” — но как он ее произносит!
Мне так хотелось бы уйти из нашей речи
уйти мучительно и не по-человечьи
а
взять
горючую автопокрышку под язык
таблетку к въезду в астму Газы негасимой
Здесь автопокрышка становится наркотическим “колесом” вкупе с продолжающими тему труб крематория “газами”, которые лишь в русском языке созвучны названию сектора Газа — территории, чье название ныне ассоциируется у всех, кто смотрит или читает политические новости, с терроризмом и религиозным экстремизмом; другой ассоциативный ряд: участники волнений в Газе жгут на улицах старые автопокрышки, которые распространяют чудовищную вонь (“астма”). Ивритское же произношение этого политико-географического названия — “Аза” — никакого отношения к “газам” не имеет. В отличие от мандельштамовской “астмы”, да и церковнославянской буквы “аз” или того “смысла и аза”, о которых писал автор “Камня” и которые “просвечивают” сквозь русифицированное арабское название сектора Газа.
Однако “уход из нашей речи” предусматривает и учебу у “чуждого семейства”:
Поучимся ж у чуждого семейства5
зоологической любви без фарисейства
а
чтоб
в упор
взаимности вполне
бог-Мандельштам
уже не можно обознаться
в Любви
как судорогой сводит М-16
иль выдай мне свисток в разгар судейства
иль вырви мне язык последний мне6
Похоже, что Пушкин был неизбежен в конце всей поэтической трилогии, где название трехкнижия “Любовь война и смерть в воспоминаниях современника” появлялось в последней главке разбираемого текста:
Так вот
поэзия
на русском языке последнем мне
я думаю
(я так писал)
что по себе есть сами
любовь война и смерть
как
не
предлог
для простодушных описаний
в повествовании о тьме и тишине
И тут стоит задуматься о том, что та большая трехкнижная форма (но “не / дай Бог мне / не мне / “Большая книга” / не”, как сказал бы сам Генделев, если б его об этом спросили и домогались его любви), что завершилась теперь книгой “Памяти Пушкина”, была задумана, похоже, за десять лет до ее реализации. Слишком много здесь внутренних связей, образных рядов и сквозных метафор, проходящих сквозь все три книги.
Впрочем, и уход (или выбор лучших текстов?) “Из русской поэзии” — путь тоже не самый тривиальный. Ведь выбор текстов, которые характеризуют для Генделева русскую поэзию, связан не только с проблемой состава такой личной антологии, но и с оценкой (далеко не всегда традиционно восторженной) своего “избранного”. Ведь от этого личного “неполного собрания” шедевров отказаться в стихах на русском языке порой труднее, чем перейти на любой иностранный язык, который задаст свои собственные ценности и узнаваемонеузнаваемые подтексты и смыслы.
В стихотворении из второй книги — “Эльба” — с эпиграфом “Слава — солнце мертвых” (Наполеон), из цикла со школярским названием “Задания на дом”, Генделев пишет:
Когда я ввязался в русскую речь как супостат в сраженье
в гари пороховой в гари пороховой
но во рту дыра
когда озирался как второстепенный член предложенья
на
щупывающий смысл на краю ура
когда
принимал парад провинциальных глаголов
зря залупались превыше чем куполов зря…
Поэт словно бы перебирает все возможности смысловой игры в возможные судьбы поэтов русского языка, писавших
…Во
глубинке родительного падежа
где кого-чего тихо как
что,
то есть связанных местом “провинциального” рождения. Разумеется, те, кто оказался при Пушкине “во глубине сибирских руд”, имели до этого к местам добычи полезных ископаемых мало отношения. А вот те, кто родился “во глубинке”, в предреволюционной провинции (типа одессита Мотьки Молхамувеса из баллад родившегося в Симферополе Сельвинского, — того самого Малхамувеса, чья фамилия означает “ангел смерти” и который, как известно, “любил родительного падежа”, или одесситов Ильфа с Петровым, создавших образ киевлянина Михаила Самуэлевича Паниковского), оказались родителями поэтов, начавших писать уже в советском “Летербурге” в 1960-х (ср. “Летербург” — ушедший за грань леты город из “Комедии города Петербурга” Даниила Хармса). Именно их судьбу и осмысляет Генделев на фоне строк Маяковского о “страниц войсках” из вступления к поэме “Во весь голос”, в свою очередь восходящих к пушкинской “рати мелкой сволочи” глаголов из “Домика в Коломне”7. Эти строки были зло обыграны Сельвинским в “Пушторге”, где “пушная торговля” связывается, естественно, с Пушкиным8. В этот же подтекст включается и “глубина сибирских руд” с галичевским Сталиным, принимающим ночной парад гипсовых обрубков-уродов — то есть сволочи воистину “мелкой” по сравнению с громадным гранитно-мраморным генералиссимусом, и все это происходит в перспективе самоубийства поэта или его гибели в бою.
Кажется, что перед нами в этом перечислении расшифрованных подтекстов встает поэтическая родословная Генделева: “от Пушкина до Пастернака”, говоря словами Сельвинского, и далее к Галичу. Но все же, решив так, мы будем не вполне правы. Ведь те, кто воздвигал себе поэтические “Памятники” “превыше куполов” в начале десталинизации 1960-х и в процессе ресталинизации 1970-х, были современниками юного Генделева. И выше всех вознесся, естественно, столп Иосифа, но не Джугашвили и не Мандельштама. Именно Иосиф Бродский оказался в глубине подтекста “родительного падежа”.
В поэтической династической последовательности Иосиф Бродский, по классификации Н.Я. Мандельштам, был Иосифом Вторым — вслед за Мандельштамом. Правда, у Генделева на этот счет — с давних пор — другое мнение…
Однако при чем здесь “залупания” провинциальных “глаголов”, если сам Генеделев “озирался тогда, как второстепенный член” предложения? Ответ на этот вопрос когда-то знали лишь друзья Генеделева, а теперь могут получить и читатели сочинения “Без названия”:
Приветствую Вас
скоро видимо будем опять
будем знакомы
……………………………
после Вас у нас
например
не растет трава-с
если курс об мультур
то абзац
про Вас.
Был в Санкт-Петербурге
всем привет из Ленинграда
приходить на Vasil’evsky Island спасибо уже не надо
а по-русски
свистя из “Тоски”
круче будет трындец в гондоле
экономия на труповозке
если что
я в доле.
Здесь Генделев многократно транформирует образность “Юбилейного” Маяковского, предлагая, в отличие от своего предшественника, не столько вновь вертикально “подсадить” Бродского “на пьедестал” на Тверском бульваре в Москве, сколько “подсесть” к нему в погребальную — и горизонтальную! — венецианскую гондолу-труповозку.
Да, “неаккуратно написал” о своем бывшем знакомце, с которым “друг друга терпеть не можем”, “о бедном Назоне русском”, Генделев — и давным-давно, и уже после смерти поэта, так и не вернувшегося на Васильевский остров с обещанной целью. Его злая эпиграмма на Бродского была написана при жизни будущего нобелиата, когда они еще могли быть соперниками по “любовной лодке” — не в примитивно-бытовом или богемном смысле, а как поэтылирики. И здесь нам придется верить самоощущению Генделева, оставляя в стороне все остальное. Однако куда более важные, чем та давняя эпиграмма, слова сказаны после слов о взаимной ненависти двух поэтов:
Вот и Вы то есть я то есть мы шаля сочинили фугу
мля
уже аукнуть нельзя без эха
посидеть бы надо конечно
глазом ведя шмеля на берегу верней на полях
влажного как переводная картинка луга
верней
пустыря
две остановки от Политеха.
Стихи о смерти Бродского, чей “провинциальный глагол” так и не вернулся на Vasil’evsky Island, плавно перешли и к стихам Маяковского о Пушкине, с его памятником уже в Москве, и в куда более опасную сторону, связанную с “парадом уродов”. “Как в этой двухголосой фуге” ни соотносились бы два поэта позднего Ленинграда, та старая “двухголосая фуга”, где совсем другой поэтнобелиат — Борис Пастернак — чувствовал себя “бесконечно малым” перед лицом тирана, принимающего парад “гипсовых обрубков” (А. Галич), со всей неизбежностью по законам строения генделевской “большой формы” должна была появиться в книге второй трехкнижия, — вспомним, что стихотворение “Памяти демона” уже было в первой из новых книг Генделева. Поручик Тенгинского полка стал родоначальником поэтической линии, тянущейся в поэзии от “хребтов Кавказа” через Афганистан к Иерусалиму и обратно, совершенно независимо от того, как развиваются конкретные политические события, как возникают или исчезают на карте мира новые или старые страны и империи. И здесь присутствие — отсутствие Пастернака, посвятившего, как известно, свою “Сестру мою — жизнь” “памяти Демона”, было уместно. Ведь Генделев старательно обходит как раз образы из “Сестры моей — жизни”, но осмысляет в дальнейшем советские стихи Пастернака. В первой книге его трилогии еще не зазвучала двухголосая фуга, связанная со взаимоотношениями Пастернака со Сталиным, где автор “Волн” хотя бы мог подразумеваться. А для молодых Бродского и Генделева Пастернак был еще кумиром. Потому и биографическая “двухголосая фуга”, сочиненная якобы двумя поэтами, никакого отношения к проблеме “поэт и тиран” не имеет. Однако по законам той большой трехкнижной формы, о которой мы говорили выше, тревожная двойственность упоминания “двухголосой фуги” вводит и мотив “поэт и царь”.
А вот в стихах “Дальняя дача зимой”, напоминающих как раз двухголосую фугу, знаменитая дача Сталина и зимние стихи Пастернака оказываются поразительно созвучными друг другу:
Отменный письменный прибор
набрать чернил
бумага
расстрельной белизны
в
портьере в коридор
шевелится в лице вальсок из доктора Живаго
пованивающий герцеговиной хлор
Ходатайствовали за собрата
тоже
литератор
писали я читал итак...
Невозможное множественное число “итак” с маленькой буквы легким барочным украшением “вальска” вводит имя певца Итаки, о котором и “поют на два голоса” участники диалога:
С ума сойти товарищ пантократор
Вы полагаете
э
литератор Пастернак
В этих строках сказано настолько много, что даже исследователям Пастернака они могут показаться “непонятными”. Между тем, все раскрывает реплика “Вы полагаете”, отсылающая к новогоднему романсу на стихи Ю. Левитанского, который “полагал”, продолжая пастернаковский мотив, что “все это следует шить”: у Пастернака “на даче” были свои “материи, из которых хлопья шьют”. Однако, если вспомнить галичевский мотив генделевских стихов о Бродском и “Домашних заданий”, здесь в “хлопьях”-“холопьях” так и слышится “Ох, не шейте вы ливреи, евреи…”. В свою очередь, кажущийся необязательным “призвук” из стихов Левитанского как раз и является той “легкой бардовской музыкой” из нынешнего российского телевизора, на фоне которой и звучат стихи Генделева.
А стихотворение “Лев” об убийстве Троцкого “со-беседником” и “перво-голосником” двухголосой фуги Пастернака — на которую, как уже сказано, в первой книге трилогии Генделева есть прямая аллюзия — звучит симфоническим ответом на “легкую музыку” “вальска из доктора Живаго” второй книги:
О гнев
из Дома Давидова
коба занес рамон
что ж
не легла не спасла его
пута фридка седая прядь
солдатского императора
что взяв за шанхай поднимал кантон
дон постанично порол пластом
а
в зубе гнилом сорбонны
потом
сабелькой мог
а мог и перстом
с вдохновением ковырять
Даже интересно, сколько сегодняшних читателей увидят здесь отражение Маяковского? Текст Генделева объединяет аллюзии на “Лучший стих” о взятии Шанхая и на “Марксизм оружие — огнестрельный метод. Применяй умеючи метод этот”, — а точнее, на строки из этого стихотворения: “Некоторые употребляют штык, / чтобы им в зубах ковырять”, которые отнесены Генделевым уже к сегодняшним троцкистам-маоистам из Сорбонны. Конец мировой революции, конец революционного Китая осмысляются Генделевым в библейских образах:
Всё
тварь Дома Давидова
злой меркадер не болит в мозгу
он как в свою очередь каждый завидовал
что
в свое время не расстрелял
в кожанке чтоб
в рейтузах малиновых
и в полуботинке полно песку
на фоне
сопок и рощиц сливовых
неба южного на берегу
с улыбкой последнею полоумною:
как там дела у парижской коммуны и
сладко ли спит ее гаолян.
Такой “романсовый ход” вполне соперничает в поэтическом мире Генделева с “месмерическим вальском”. А ведь “Лучший стих” Маяковского 1927 года был как раз о том, что “…рабочими и войсками Кантона // взят / Шанхай!”. Напомним, что Маяковского — не вообще, а как автора таких вот агитационных стихотворений — Пастернак, “собеседник рощ”, считал “никаким, несуществующим” поэтом… Генделев же показывает, что “никакие, несуществующие” стихи Маяковского вполне могут стать источниками новой сегодняшней поэзии.
И, наконец, преодолевая искушение разбора самого масштабного стихотворения книги “Памяти Пушкина” — “Картина”, который потребовал бы не меньше места, чем вся эта статья, перейдем к романсу “Пушкин-bis”. Тем более, что он прямо соответствует тематике “К арабской речи”, однако противоречит идее ухода из речи русской, да и смешной эпиграф из живущего в “далекой Америке моей” (как пародировал Набоков пушкинскую Африку в своем комментарии к “Евгению Онегину”) вездесущего Евтушенко настраивает на веселый лад — “Я ваш домашний Пушкин”.
Итак:
1
Все небо в трещинах и делится на части
проти
ски
218)
вается в бронежилете Джабраил
о пушкин этих мест последний день у власти
хоть что-нибудь (парa´м!) хоть из последних сил!
2
Я пушкин этих мест мерси за пониманье
я из последних сил певец последних дней
но дух мой изнемог а гений мой в изгнанье
из
а вернее с
святой земли моей!
Буквально через одну главку появляется тот, без кого сегодня “не работают и не летают” ни Пушкин, ни бабочка:
А здесь крылатому я показал без экивоков
на чем вертели мы весь
белорусский щучий этот бред
и выговорит как лет через сто Набоков
на кой вам цунь поэт
когда Тамбова нет.
И сразу же за этим:
А
кто любитель здесь что мол пускай не победитель
пожалуйте в юдоль-с
и там лежите не по лжи
вот разговорник вот путеводитель
самоучитель тренажер и муляжи
Как известно, Пушкин не попал за границу, Набоков не вернулся в Россию, как поступил Бродский с Васильевским островом — общеизвестно, а вот нашему поэту, прибывшему в Россию из Святой Земли на рубеже 1990-х с прозаическим “Большим путешествием” незадолго до возвращения автора “Жить не по лжи”, в третий раз удалось начать поэтическую жизнь сначала, понимая это со всей серьезностью:
…пшел на хер монстр
и пушкин поднатужась
на подоконник влез и выдавил окно
и рыбой повалила тьма несвежая как ужас
саму наружу будто вывернули
но
на третью сторону небытия ужели
вспять
возбежала горлом кровь моя опять вмерзать в меня
но мнилось нет мне показалось нет позвольте где-то пели
народ и бесы
у цыганского огня.
Соображения, далекие от поэтических, заставили нас отказаться от анализа ивритских стихов, вкрапленных в новую книгу и написанных, в отличие от подзаголовков к книгам, русскими буквами, да и от разбора генделевской “Картины”, однако, как и полагается, на ней есть подпись автора, которой мы и закончим:
но почерк прочерк и росчерк мой а хвостик прикрыл багет
писал агройсемайстер Генделев Мишка в Иерусалиме один поэт
причем русская удаль тем еще и хороша
что при перепродаже считается как душа.
Как и всегда у Генделева, здесь возникает призвук “из русской поэзии”, снимающий чрезмерный пафос:
Делись со мною тем, что знаешь;
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь:
На кой мне чорт душа твоя!..
А основной мотив неприятия Святой Землей своего поэта, который отчасти реализовался в книге Генделева 2008 года, был предсказан едва ли еще не в Ленинграде и в первой книге поэта “Въезд в Иерусалим”, вышедшей в ТельАвиве в 1979 году:
Когда же все желанья утоля,
я обниму тебя, прижмусь к тебе, Земля,
любая, снежная, пустыня, белый свет —
скажу: земля, я выполнил обет,
впусти, Обетованная Земля!
Ответь мне — “нет”!
Эта двойственность сохранилась у Генделева на протяжении более чем тридцати лет; сегодня она оказывается преддверием новой большой формы, подведения новых итогов. Это — главный результат “Любви войны и смерти в воспоминаниях современника”.
_____________________________________________________
1) Проблема позиции Генделева в ленинградском поэтическом авангарде 1960—1970-х рассмотрена нами в: Кацис Л. Краткий биобиблиографический очерк // Генделев М. Неполное собрание сочинений. М., 2003. С. 523— 525.
2) Живущие в Израиле сатмарские хасиды не принимают израильского гражданства, не пользуются услугами государственных служб, в том числе медицинским обслуживанием, и отказываются вести деловые расчеты в шекелях. Наиболее жестко настроенные последователи Сатмарского двора поддерживают врагов еврейского государства, считая, что его исчезновение ускорит приход Машиаха, и участвуют в демонстрациях, проводимых радикально-антиизраильскими арабскими движениями (подробнее см.: Кравчик И. Рабби Мойше Тейтельбойм. Ответственность за чудо // Лехаим. 2006. Июнь [5766. Сиван]). — Примеч. ред.
3) Подробный анализ этой проблематики см. в: Рудник Н. “Маленькие трагедии” А.С. Пушкина и поэма А.А. Блока “Возмездие” // Коран и Библия в творчестве А.С. Пушкина. Jerusalem, 2000. С. 215—242.
4) О настроениях А. Волынского в этот период и отражении полемики с Блоком в литературе этого времени см.: Толстая Е. Третий Завет Акима Волынского // Толстая Е. Мирпослеконца: Работы о русской литературе ХХ века. М., 2002. С. 11—84. Особенно с. 45—49.
5) Арабская тема до поры до времени практически не занимала русскую литературу Израиля; стихотворение Генделева предлагает один из возможных — хотя, вероятно, не единственный — путь ее осмысления.
6) Специальный анализ соотношения поэзии Генделева с творчеством О. Мандельштама см. в послесловии к отдельному изданию “Легкой музыки”: Каганская М. Слово о милости и гордости. Краткий очерк души и творчества // Генделев М. Легкая музыка. Иерусалим; М., 2004. С. 94—99.
7) Альтман М. В орбите Пушкина // Вопросы литературы. 1974. № 6. С. 316—317.
8) Кацис Л. Владимир Маяковский: Поэт в интеллектуальном контексте эпохи. 2-е изд. М., 2004. С. 296—300.