(Рец. на кн.: Дмитриева Н.А. Русское неокантианство: «Марбург» в России. М., 2007)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2008
Дмитриева Н.А. РУССКОЕ НЕОКАНТИАНСТВО: “МАРБУРГ” В РОССИИ: Историко-философские очерки. — М.: РОССПЭН, 2007. — 512 с. — 1000 экз. — (Humanitas).
Отечественной мысли в наши дни в очередной раз приходится решать задачи, которые превышают возможности, предоставленные известными ей институциональными формами. Прежде всего, в российской ситуации всякий раз снова должен создаваться язык, позволяющий непротиворечиво описывать феномены исторического опыта, не привнося в суждение о них постороннего содержания. Более того, эти феномены следует описывать не как проявления отдельных качеств природного или социального бытия, навязывая им идейные и идеологические свойства внутри производимого акта описания, — но как конструктивные моменты самого процесса познания, предметы интеллектуального постижения. Операции с этими предметами не могут просто подхватывать соотнесенные с ними аффекты, побуждающие к текущим решениям относительно других, столь же странно увиденных моментов истории, но должны сами стать частью интеллектуального процесса, так чтобы выводы о постигнутом историческом опыте побудили к новому отношению к нему.
Важным элементом для решения указанной задачи, стоящей перед отечественной мыслью, становятся историко-философские штудии, которые позволяют проследить, как в философии ставилась проблема первичного отношения к вещам и какие пределы этого отношения выяснились в ходе живой философской дискуссии. История философии исходит из того, что контекст обсуждения проблем создается в каждый поворотный исторический момент и потому вычленение цепи подобных моментов необходимо для того, чтобы избежать ненужных проблем и уже пройденных тупиков в философском развитии.
Но само историко-философское описание претерпевает в современном мире весьма жесткий кризис. Обычно оно всегда отливалось в освященные веками жанровые формы: доксографии, биографии, патетического похвального слова, критического очерка, истории идей. Каждый из этих жанров претендовал раскрывать внутри себя философскую мысль как состоявшуюся и уже не зависящую от обстоятельств, миновавших или показавших свою несущественность. Если описание производилось в одном из названных жанров, то другие жанры просто выносились за пределы письма, как ориентированные на обстоятельства мысли, а не на ее актуальное переживание и продумывание, тогда как в наши дни оказывается, что эти жанры больше говорят о собственных условностях, чем о содержании философской мысли. Поэтому выясняется, что единственный способ написать историю философии — это разобрать и вновь собрать приемы описания чужой мысли. Цельным описанием, как ни странно, окажется такое, в котором наличествуют различные способы повествования о предмете, параллельное развитие нескольких разнокачественных “историй”.
К обозначенной проблеме, общей для всего мира, прибавляется и локальная трудность историко-философской работы. Советские историки философии оказывались с самого начала в положении, которое можно назвать перевернутым: они должны были развертывать полноценное историко-философское повествование, отвечающее всем требованиям доказательности и нахождения достаточных оснований развития, исходя в определении предметной области философии исключительно из марксистско-ленинской линии исторического видения. Рассматривая труды классиков марксизма-ленинизма и как инструментарий, и как создание проблемного контекста философствования, и как определение приоритетов повествования, они неизбежно вынуждены были давать завершенную картину очень сложного процесса, с соблюдением всех профессиональных требований, на основании более простых процессов, программируемых названными трудами. Дело не в том, насколько статус труда Ленина “Материализм и эмпириокритицизм” или работ Сталина по языкознанию маргинален во всемирной историко-философской перспективе, и даже не в том, что позиция этих трудов намеренно заострена против некоторых интеллектуальных течений и потому не может быть сведена к функции создания канона мышления, а в том, что сама историческая программа этой мысли не подразумевала покрытия всего поля тогдашнего, и тем более последующего, философствования.
Книга Н.А. Дмитриевой “Русское неокантианство” — первая монография, в которой отечественные последователи Когена и Наторпа рассмотрены как представители единого интеллектуального течения, имевшего собственную гносеологическую, этическую и социальную программу. Русские неокантианцы из-за недостаточно определенного статуса философской мысли в русской культуре часто превратно понимались современниками. При этом в России получалось так, что неокантианцы поддерживали программы своего движения просто длящимся обсуждением поставленных мэтрами проблем, эти программы становились имманентной частью их дискурса, тогда как их критики “слева” или “справа” исходили из готовых презумпций, каким должно быть философствование, и потому отказывались включаться в начатое обсуждение.
Исследовательница пытается выяснить странный статус неокантианства — оно не стало единым культурным движением со своими границами, не совпало ни с университетскими, ни с артистическими задачами (не получив легитимации ни в нуждах самооправдания институций, ни через вовлеченность в значимый для судеб культуры разговор), но оно же не стало частью накопленного культурой опыта, который можно забыть как пройденный этап. Н.А. Дмитриева замечает: “…при историко-философском анализе русской философии всегда возникают затруднения в выборе принципа анализа, что обусловлено, на мой взгляд <…> чрезвычайным многообразием проявлений и тенденций российского философствования” (с. 106). Тем не менее в очень строгом и продуманном монографическом исследовании выделяются три уровня историко-философского рассмотрения движения русского неокантианства, которые только вместе, не подвергаясь искусственной унификации, могут создать цельную картину происходившего. Во-первых, событийный уровень, то есть исследование места философии среди других культурных практик и борьбы с этими практиками за положение в культуре. Во-вторых, герменевтический уровень, то есть разъяснение в каждом выступлении мыслителя-неокантианца того, что было сделано прежде им или коллегами. И наконец, уровень судьбы, попытка усмотреть неизбежное в развитии мысли, что должно случиться непременно, каково бы ни было наше отношение к этому событию, для нас уже состоявшемуся. При этом судьба оказывается полностью порождением мысли и ее внутренних принципов, хотя отношение к судьбе чаще всего в культуре высказывалось на языке политики.
Первый уровень можно назвать своего рода физикой истории, учением о взаимодействии тел и о силах, а второй — химией истории, исследующей элементы научно-философских построений. Взаимодействующие тела различны в западном и отечественном случаях. Замечательно, что большую роль в становлении “физики” интеллектуальных взаимодействий сыграли физиологи, как критики метафизики и учредители тотального эмпирического метода. Вытеснение из жизни интеллектуалов религии и связанных с ней привычек, утверждение контекста, при котором каждая сказанная в дискуссии фраза означает и определенный этап в утверждении правильного и основательного познания, — вот интеллектуальный контекст неокантианства в изложении Н.А. Дмитриевой.
Рождение нового философского направления сопровождалось немалыми испытаниями. С одной стороны, “традиционалистски ориентированное поповство” (с. 54) отстаивало тот профиль преподавания, который существовал ранее, с другой стороны, интенсивная империализация Германии, создававшая новые области приложения конкретного естественно-научного знания, распространяла свою экспансию и на жизненное пространство интеллектуалов: “…многие либералы <…> шли на сотрудничество <…> даже в таких нелиберальных программах, как Kulturkampf или запрещение социалистических организаций” (с. 30). Отсутствие единой концепции истории привело к тому, что общественно действенные союзы интеллектуалов, такие, как союз либералов и социалистов, оказались невозможны. При этом в германском случае говорить не просто о теологах как участниках дискуссии, а о “поповстве” автору позволяет высокий общественный авторитет философии, в сравнении с авторитетом теологии. Теология ограничивалась собственными задачами и потому не была достаточно разборчива в выборе союзников и оппонентов, а философия, встречая общественную поддержку, критиковала околонаучные предрассудки (вроде вульгарного материализма), всякий раз повышая уровень дискуссии. Действие всякой интеллектуальной силы оказывается опосредовано академическими привычками и культурными поисками. Эти опосредования позволяли, опровергая прежние направления мысли, утверждать новые.
В России престиж философии весьма низок, и потому всякое утверждение новой программы требовало создания собственного культурного контекста своих действий, своего ореола, а также введения объединяющих формул. Физика здесь другая: не взаимодействие вещей через систему культурных опосредований, а создание системы опосредований самим обсуждением вещи, как бы с нуля. Не случайно и полемика в отечественном контексте всегда шла “активно”, наотмашь, без учета тех вызываемых мыслью явлений разговора, которые заставляют саму мысль оглянуться и уточнить себя, несмотря на всю прямоту уже данного языкового выражения.
Н.А. Дмитриева дает наиболее подробное в отечественной научной литературе, основанное на тщательных архивных разысканиях описание марбургской истории русской философии: истории тех, кто обучался в Марбурге (“интеллектуальное паломничество”) или взаимодействовал с марбургской наукой уже в России. “Марбургская” история русской мысли рельефно показывает многие интеллектуальные и литературные увлечения предреволюционного периода, которые обычно остаются в тени, например внимание к мысли Платона или Аристотеля как к своеобразному “стилю”, а не методу рассуждения. Эти увлечения разобраны в монографии во всех частностях, с опорой на обширный круг источников.
История идей и их “синтеза” — это другая история. Сопоставляя Когена и Наторпа, Н.А. Дмитриева отвергает мнение, сложившееся при жизни этих мыслителей, о Наторпе как философе неоригинальном, который разрабатывал частные проблемы познания и практической этики, в отличие от Когена, пересмотревшего основоположения философской работы. Н.А. Дмитриева указывает, что неокантианцы думали только о том, как лучше познавать вещи, и Наторп, с его вниманием к частностям, смог создать продуктивную философию культуры.
Когда речь заходит об отечественной ситуации, то оказывается, что интерпретация философских достижений в России исторически предшествует философской работе: Вл. Соловьев представлен в монографии как блестящий интерпретатор, уровня которого не достигли его последователи, уклонившиеся в сторону платонической космологии как первопринципа философского рассуждения. Н.А. Дмитриева обращает внимание на то, что в отечественной университетской философии хорошим тоном считалась работа прежде всего со вторичными источниками, которая и поддерживала в профессорах их институциональное самоощущение: не желая предпринимать систематический разбор оригинальных произведений, который потребовал бы излишней самоотверженности, они довольствовались восприятием создававшейся на Западе критической литературы. Здесь Н.А. Дмитриева затрагивает очень важную тему статуса теоретического знания в отечественном контексте. Наука у нас всегда понималась как область вынесения теоретических суждений, даже в рамках разбора эмпирического материала, — а не как область текущей конструктивной работы, когда каждый ученый разрабатывает собственный участок и не претендует на овладение формой большого суждения. В связи с таким господством теоретизма подробно рассматривается российская религиозная философия, противопоставившая неокантианскому познавательному интересу реорганизацию философии на основе мистических экспериментов.
Изучение академических философских программ, прежде всего А.И. Введенского, показывает также возникшее в России эпохи модерна стремление обновить догматическую философию за счет оригинальной разработки категории “достоверности”. Теоретическое суждение большинства отечественных мыслителей того времени, как показывает Н.А. Дмитриева на примере религиозных философов, претендовало определять объемы и свойства науки, притязая на “широту” и “глубину” с целью пересечься с институциональными или квазиинституциональными рамками тогдашних культурных практик (прежде всего, модернистского творчества). Философские школы только предстояло создать, тогда как сложная ситуация спонтанного возникновения множества новых вопросов в начале века требовала скорее определиться с готовыми философскими ориентирами (почему, например, в критике идей С.Н. Булгакова совпали Е.Н. Трубецкой и неокантианцы “Логоса”), чем разворачивать школьную философскую работу. Невозможность философских школ в России того времени исследована в монографии с предельной подробностью, отчасти с опорой на позиции Б.В. Яковенко.
А последователи неокантианства, уже работая в советских учреждениях, писали о том, как мышление меняет моменты текущего бытия, не думая чрезмерно об институциональной адекватности того, что они делают. Биография таких мыслителей, как Г.О. Гордон и Б.А. Фохт, изученная по множеству неизданных источников (в Приложении публикуется их переписка 1906— 1907 гг.), включая личные архивы, показывает, что они занимались самой различной культурной и просветительской работой, но о “первой любви” забыть не могли.
Замечательно, что неизбежным, или судьбой, оказывается переход от остатков религиозной определенности в мысли — к ее полной секуляризации, от мотивации поведения религиозной этикой — к критической проверке самой структуры мотиваций, от борьбы сословных интересов, в которой побеждает на время то одна, то другая стратегия борьбы, — к чистому эгалитаризму. Неизбежными оказываются и распад русской религиозной философии, и победа марксизма-ленинизма как наибольшего средоточия роковых тенденций, вполне интеллектуальных, с точки зрения автора, вне зависимости от того, как они будут эксплицированы в реальной политике. Собственно предельные оценочные характеристики, данные автором, оказываются и предельно фаталистскими. Вот одно из таких замечаний: “Оценка Бердяевым неокантианства, как ни парадоксально, в тенденции совпадала с замечанием Энгельса о последствиях “возврата к Канту”” (с. 221). Неокантианцы расцениваются в монографии как борцы за секулярную мысль, признающую только нужды мышления, умеющего конструировать свой объект и потому не нуждающегося в вещественном обосновании изнутри чуждых ему практик.
Только параллельное развитие этих трех “жанровых” историй не позволяет книге превратиться в просто перечисление позиций, каждая из которых не будет воспринята как достаточно основательная, или же вся ее основательность замкнется на субъективный опыт мыслителей или поэтов того времени. Без окончательной фатальности, со всей своеобразностью сопровождающих фатальность оценок, невозможно будет развернуть концепцию книги, согласно которой чистое знание всегда встречалось в России с некоторым недоверием. В этом отношении замечательна последняя часть книги, в которой рассматривается влияние неокантианства на В. Брюсова, Андрея Белого и А.Н. Скрябина. Названные деятели искусства знали, сколь великим статусом в мире мысли обладает Кант, стремились изучить Канта для усиления собственной эстетической позиции и готовы были вступить в разговор с неокантианцами. Но всякое последовательное развертывание своей эстетической программы, даже очень осторожное, выглядело как вторжение художественной критики в предметную область философии и вызывало неприязнь строгих питомцев философии, “кантят”, как их называл Андрей Белый в своих спешных записях.
Главными русскими пропагандистами неокантианства оказываются поэты, В.Я. Брюсов и Андрей Белый. Принято считать, что все философские высказывания Брюсова вызваны его индивидуальным чтением и пониманием Канта и Шопенгауэра. Н.А. Дмитриева показывает, что эстетика Брюсова никак не может быть представлена в качестве интерпретации идей Канта новичком от философии. В гимназической молодости Брюсов недооценивал Канта, предпочитая ему Спинозу и Локка, и считал, что крупных идей Кант не создал. Только знакомство с Б.А. Фохтом заставило Брюсова отрешиться от прежнего поиска “великих героев”, создавших необычные философские идеи. Фохт познакомил Брюсова с сутью учения Канта о категориях и объяснил, что “незаинтересованность” искусства — это вовсе не равнодушие к социальным проблемам, а бесстрастное отражение жизненного опыта. Другое дело, что Брюсов сделал из этого понимания крайние выводы, настаивая на том, что жизненный опыт должен быть резко индивидуален.
Андрей Белый был внимательным читателем Канта, и его отношения с наследием кёнигсбергского мудреца описываются как драма, иногда с элементами трагикомедии. Н.А. Дмитриева показывает, что такое жанровое описание неточно. Когда Белый пытался самостоятельно толковать Канта (имеется в виду выступление 1902 г. “О формах искусства”, вызвавшее возмущение философов-специалистов), он употреблял кантовские термины метафорически, описывая частности собственного опыта. Когда Б.А. Фохт и другие неокантианцы призвали его внимательнее изучать Канта, он сразу поставил целью “преодолеть кантианскую схоластику”. Содержательное влияние неокантианства на Андрея Белого состояло во введении понятия “эмблема”, то есть воображаемого конструкта, позволяющего понять динамическую сущность бытия. Но если неокантианцы ограничивали свои задачи теорией познания, то Белый попытался увидеть за этой теорией мистические сущности. Также Н.А. Дмитриева обращает внимание на то, что Андрей Белый сознательно выстраивал собственный образ как эстетическое служение поэта-интеллектуала.
При слове “Марбург” первое воспоминание у русского читателя — Пастернак. Пребыванию Пастернака в Марбурге посвящено несколько страниц книги (с. 187—189). Н.А. Дмитриева, основываясь на воспоминаниях Н. Вильмонта, не хочет видеть в марбургском пребывании Пастернака сильных переживаний, определивших его философские позиции. Напротив, говорится о том, что поездка в Марбург состоялась уже после того, как Пастернак проштудировал основные труды немецких неокантианцев и, следовательно, первый импульс переживания уже несколько ослаб, его нужно было восстановить приездом в крупный научный центр. В Марбурге Пастернак словно не узнал ничего нового. Насколько убедительна такая интерпретация? Если мы обратимся к тексту “Охранной грамоты”, то увидим, что встреча с Когеном изображается как глубинное внутреннее переживание. Хотя “женственность”, как мы знаем, побеждает философию, но сила присутствия Когена побеждает Иду Высоцкую. Весьма показателен единственный приводимый Н.А. Дмитриевой эпизод из профессиональной работы Пастернака в области философии, сохранившийся в воспоминаниях Вильмонта.
Б.Л. Пастернак предложил Кассиреру, тогда еще находившемуся в тени Наторпа и Когена, собственный проект “критической философской истории языковых образований”, таких понятий, как “время”, историю конструирования которых проследить нельзя. Можно исследовать лишь культурные употребления этих понятий, например, в связи с европейской идеей об истории как о “процессе”. Н.А. Дмитриева не анализирует специально отражение неокантианских идей в творчестве Б.Л. Пастернака, ссылаясь на то, что на позднейшие рассуждения Пастернака могла повлиять “Философия символических форм” Э. Кассирера, затмившая первоначальные неокантианские идеи, усвоенные Пастернаком. Насколько серьезны были штудии Пастернака в области современной ему философии, мог бы показать анализ его ранних статей, который не входит в задачу исследования Н.А. Дмитриевой.
Биография героев книги Н.А. Дмитриевой выстраивается не как биография личной судьбы, но как биография профессии. Читатель узнает, как дети добросовестных ученых становятся честными мыслителями, а питомцы академических программ — последовательными полемистами. Деятели искусства на фоне профессиональных работников философской мысли оказываются людьми спонтанного порыва, не умеющими организовать себя согласно предпосылкам собственной биографии — ведь искусство, особенно модернистское, претендует на аннексию целых областей биографии эстетическим переживанием. А далее уже выясняется, как соотносится начальный опыт восприятия и пережитый опыт большой биографии, когда на протяжении длительного отрезка исторического времени на место личного мифа, мистифицируемого интеллектуальным усилием, становится добытое надежное знание. Эта история преодоления большого временного разрыва внутри биографии — вероятно, главная тема и главная заслуга рецензируемого монографического исследования.