Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2008
1
Блокадные дневники и письма являются ценнейшим источником для освещения истории Ленинградской блокады, но даже еще совсем недавно они использовались с чрезмерной осторожностью. Отчасти причиной тому были идеологический контроль и самоцензура исследователей. Блокадная повседневность, какой она предстает перед нами со страниц дневников и писем — даже в тех случаях, когда их авторы являлись безусловно политически лояльными и использовали в “речи для себя” официозные формулы, — оказывалась исключительно бесчеловечной и жестокой. В научной и популярной литературе старались не допускать развернутых описаний слабостей людей, их беспомощности1, разумеется, не отмечались и намеки блокадников на то, что представители городских властей не испытывают никаких бытовых трудностей. Поэтому приходилось либо не вчитываться в такие тексты глубоко, либо производить манипуляции с ними, высвечивая одни эпизоды и отодвигая в тень другие. Сделать это было непросто даже опытному компилятору. Как и любые другие исторические источники, блокадные документы можно было “смягчить” и отредактировать post factum. Но придать требуемое направление позднейшим запискам было все же легче, чем ломать спаянные между собой осевые каркасы дневников и пытаться соединить в связное целое разрозненные цитаты, вырванные из писем. Здесь не помогли бы и комментарии и автокомментарии к дневниковым текстам времен войны — опыты такого рода контаминаций можно встретить в публикациях о блокаде 1970—1980-х годов2.
Полноценному использованию дневников и писем препятствовало и другое обстоятельство. Сама манера, стиль и сценарии изложения, используемые авторами публикаций о блокаде (как научных, так и художественно-публицистических), подчиняли их замысел следующей сюжетно-аксиологической схеме: испытания — героизм — победа как награда за подвиг. Миф стал частью исторического сознания, но его возникновение не всегда может быть объяснено только идеологическим давлением. Это мы видим даже по тем исследованиям, которые были созданы после распада СССР. В значительной мере тут надо учитывать воздействие традиционных моральных табу. Этика сочувствия требует, чтобы взгляд не останавливался излишне подробно на скорбных картинах распада человеческой личности, отмеченных прежде всего именно в дневниках. Обоснованно или нет, но в таких картинах видели недоброжелательное или предвзятое отношение к невинным жертвам войны.
Самонаблюдение — обычный прием авторов дневников и писем, оно обусловлено спецификой самих этих документов. Каждодневный рассказ о своих поступках неизбежно завершается их оценкой — никаких особых усилий, сопровождаемых мелодраматическими жестами, здесь не требуется. Но оценка — это и один из элементов самопроверки. Она побуждает чаще, чем обычно, “прочитывать” себя. Разумеется, при этом важны степень откровенности, способность обобщать и обдумывать увиденное, устойчивость практики постоянного “взглядывания” в себя — только тогда разговор с собой и с другими становится эффективным инструментом поддержания нравственных норм.
Едва ли мы сможем точно определить, были ли дневники и письма отчетливо осознанными средствами упрочения нравственной и бытовой “дисциплины” и возникали ли разборы мотивов собственных действий вследствие того, что блокадники особо остро начинали чувствовать размывание цивилизационных норм. Многое зависело от нравственной интуиции, понимания того, как мелкие трещины приводят к катастрофическим разломам, от устойчивости приобретенных прежде навыков самоконтроля и длительности их формирования. Люди вели дневники — независимо от того, признавали ли их дисциплинирующую роль, — в силу привычки, усвоения чужих традиций, настойчивых советов, наконец, как средство заглушить тоску и чувство голода. Эти записи были попытками рассказать другим о своем самопожертвовании, о том, что пришлось пережить в блокадном аду, — и этим, в частности, заслужить признание не только родных и близких. Дневники иногда воспринимали и как личную хозяйственную записную книжку, где инвентаризовались различные пайки и неожиданные подарки, где производились расчеты, позволявшие узнать, хватит ли продуктов на предстоящую декаду. То же следует сказать и о письмах — они, помимо прочего, содержали и просьбы о помощи, позволяли сохранять надежду на получение посылок (правда, зачастую совершенно беспочвенную), но это была и возможность хоть кому-то выговориться, на миг уйти из страшной повседневности.
2
Можно выделить несколько видов самонаблюдения, в значительной мере обусловленных уровнем культуры, склонностью к философским и историософским медитациям, умением анализировать смыслы диссонансных явлений, “играть” ими, переводить “живую… достоверность” (по выражению Т. Манна) в усложненный мемуарно-художественный текст. Обычно в записях, отражающих самонаблюдение их авторов, мало используются хорошо узнаваемые и детально разработанные в мемуаристике сценарии автобиографических морализаторских рассказов. Самонаблюдение не является в данном случае расчетливо выстроенным и отчетливо осознаваемым приемом самовоспитания. Человек следит за собой, не особенно задумываясь о том, почему он это делает и к чему это приведет, — мораль бесхитростна, примеры наглядны, выводы очевидны.
Более сложные типы самонаблюдения блестяще разобраны Б.М. Эйхенбаумом в его знаменитой книге о молодом Толстом3. Самонаблюдение, отраженное в ранних дневниках Толстого, обладает систематичностью и назидательностью, оно откровенно дидактично, иногда казуистично сплетает собственно “дух” и упрочивающие его мелкие детали повседневного быта. Программы морального поведения у Толстого отшлифованы столь тщательно и педантично, что становятся порой, по мнению Эйхенбаума, анекдотически-прямолинейными. Здесь много общего с обычными приемами самонаблюдения, присущими большинству авторов дневников. Это обращения к себе, в которых выражено недовольство своими поступками, ригористичность вердиктов, их пафосность, регламентация способов духовного обновления.
Сложные типы самонаблюдения в записях людей, оставшихся в осажденном Ленинграде, наиболее подробно изучены в литературе, посвященной “Запискам блокадного человека” Л.Я. Гинзбург. Говоря о заимствовании мемуарных образцов, на которые ориентируются авторы дневников и мемуаров, И. Паперно воспользовалась афоризмом М. Серто: “Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру”4. Записки Л. Гинзбург — это многослойный текст, происхождение которого не всегда ясно, а импульсы, обусловившие его создание, не до конца прослежены. То же относится и к определению источников тех приемов и литературных ходов, целых сценариев описаний, которыми пользуется Л. Гинзбург. Влияние Герцена, чьей мемуаристике Гинзбург посвятила целую книгу, многим кажется здесь бесспорным.
Филиация литературных приемов, впрочем, не всегда может быть с точностью отождествлена с каким-либо именем. Даже прямые указания тех, кто особенно глубоко испытал влияние чужого стиля, не только часто ничего не проясняют, но и еще более затрудняют выявление подлинных источников их приемов. Все переработано, осложнено, подчас замысловато перестроено не как парафраз классического канона, а как его антитеза, первоначальный импульс неотличим от позднейших влияний.
“Выстраивание” самонаблюдения по определенному литературному коду меняет его содержание и его форму: здесь требуются отступления, там — моральные сентенции, здесь придается чувствам большая раскованность, там необходима экзальтация5. Сохранить до конца выработанную с учетом значимых образцов схему повествования едва ли кому удается (ее ломает сама логика последовательности описания биографических этапов), но она способна в значительной мере исказить подлинную картину самоанализа “блокадного человека”.
Для исследования механизма самонаблюдения нами были выбраны те дневники и письма, в которых особенно заметно прослеживаются устойчивость и длительность самонаблюдения, где оно превращается в инструмент этического самоконтроля. Таких документов не очень много. Чаще мы встречаем в подневных блокадных записях краткие самооценки, не очень глубокие, нередко фрагментарные, высказанные мимолетно и не оставившие заметного следа в ткани повествования. В изученных нами дневниках и письмах М.В. Машковой, Я.С. Друскина, Е. Мухиной, Г.Я. Гельфера, В.С. Люблинского, М.Д. Тушинского, В. Мальцева заметно, что они в значительно большей степени, нежели другие источники, являются не столько средством регистрации деталей блокадного быта, сколько формами самовоспитания6. Типичны они или нет в ряду тысяч других документов 1941—1942 годов — на этот вопрос нельзя дать однозначный ответ. Подчеркнем лишь, что те элементы самонаблюдения, которые характерны в целом для всей необозримой блокадной мемуарной и эпистолярной литературы, здесь более системны, более отчетливо проступают, а нередко и доминируют при освещении различных эпизодов истории города в военное время. Можно даже говорить о самонаблюдении как обязательном атрибуте таких документов. Его приемы являются здесь главной схемой, позволяющей сохранить последовательность, логичность и эмоциональность изложения событий.
Если воспользоваться известной формулой Толстого — “…цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, не есть единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету”7, — то можно сказать, что целостность этих описаний как раз и обуславливается личной моральной оценкой, порой предельно жесткой и отрицающей компромиссы. Внимание нередко обращается не на те эпизоды, которые были значимыми для опыта выживания, а на такие истории, где на первом плане оказывались именно этические проблемы: по-человечески ли ты поступаешь или погряз в черствости и эгоизме. Зачастую они и выступают как остов рассказа.
По свидетельству В. Бианки, приехавшего в Ленинград весной 1942 года, многие горожане самые страшные “голодные” месяцы конца 1941 — начала 1942 годов называли “смертным временем”8. Поведение и рефлексия жителей города именно в этот катастрофический период для нас особенно важны: дело не только в том, что он стал временем наибольших испытаний, но и в том, что перенесенные тогда страдания были первыми, “непривычными” для блокадников и поэтому переживались особенно сильно и тяжело.
Предпринятые нами попытки типологизировать практики самонаблюдения свидетелей трагедии 1941—1942 годов пока являются сугубо предварительными и эскизными. Необходимо “вчувствование” в повседневную жизнь “смертного времени” в сцеплении всех ее составляющих, осознание уникальности присущих каждому из авторов дневников и писем приемов саморефлексии, различающейся по степени глубины, специфике риторических наслоений, формам репрезентации моральных принципов. Может возникнуть представление об импровизационности и фрагментарности изложения исследователем этапов самовоспитательного действия. В какой-то мере это неизбежно — не мы предписываем авторам дневников направление движения, но сами идем за каждым из них его же извилистым путем — то останавливаясь, то возвращаясь назад.
3
В повседневной жизни человек естественно реагирует на все, что происходит с ним и около него. Его взгляд одинаково отмечает и необычные, и заурядные происшествия. Он всегда готов откликнуться на них, независимо от того, в силах ли он кому-либо помочь. “Смертное время” было столь насыщено драматичными эпизодами, к которым невозможно было отнестись безучастно, что наблюдение (и связанное с ним самонаблюдение) становится особенно пристальным. Не пройти и шага, чтобы не увидеть падающего или упавшего человека — подать ли ему руку, если сам боишься упасть? Никуда не уйти от умоляющих просьб и родных, и друзей, и просто незнакомых людей — поделиться ли с ними хлебом, когда сам страдаешь от голода? И так на каждом шагу — везде самовопрошание, нередко сопровождаемое раскаянием и самооправданием. В центре внимания оказывалось то, что прежде едва бы заметили и что обычно считалось само собой разумеющимся.
Почему “отдача последней порции… табака товарищу или уделение кому-либо из больных домашних каких-нибудь 10—15 гр. из своей порции масла” рассматривается как самопожертвование? — спрашивал в одном из своих писем сотрудник Публичной библиотеки В.С. Люблинский9. И почему подвиг не должен совершаться легко, просто, естественно — это ключевой для В.С. Люблинского вопрос.
Так нередко говорили и думали многие до блокады. В реплике Люблинского ощущается стремление удержать каркасы той, прежней, морали, которая оказалась размытой “смертным временем”, но продолжала оставаться в сознании ленинградцев точкой отсчета для определения шкалы нравственной деградации.
Если нет эталона, нет и понимания нормы, а другой, куда более жесткий “блокадный” эталон еще не все готовы были признать как нечто обычное и приемлемое. Едва ли Люблинский в феврале 1942 года, после страшной блокадной зимы, мог не понимать подлинной цены всех таких “мелких” даров и, подчеркнем особо, естественности того, что он называет “смещением понятий”. Экстремальная ситуация, в которой оказались сотни тысяч людей, действительно требовала от тех, кто готов был помочь, неимоверного напряжения сил и бесконечных метаний — где уж тут говорить о “легкости” деяния. Но диагноз поставлен точно: “…в итоге вместо столь нужной простоты во всем поведении — появляется повышенный самоконтроль или размышление над каждым неподеленным куском еды”10.
Отчетливая фиксация самонаблюдения в дневниках и письмах могла возникнуть в силу нескольких причин. Первая и, пожалуй, главная из них — страх деградации. Речь шла даже не о сохранении человеческого достоинства, а о самой жизни. Этапы гибели блокадников были для всех очевидны, поскольку не раз повторялись в одной и той же последовательности: бытовые неурядицы, голод, холод, бомбежки — и, как следствие, апатия, потеря интереса к окружающему миру, ослабление родственных и иных социальных связей, безразличие к собственному внешнему виду, к одежде — потеря цивилизационных навыков, готовность ради куска хлеба идти на любые унижения, сносить оскорбления, насмешки и презрение других людей, утрата воли к сопротивлению и, наконец, смерть.
В стремлении избежать неумолимого движения от первого к последнему этапу этой эволюции блокадники нередко оценивали этические ориентиры не как самоцель, а как средство, придающее человеку бo´льшую стойкость. Уверенность, что выжили именно те, кто помогал другим и сам не утратил воли к жизни, в ряде случаев была отмечена особой безапелляционностью11. Отголоски ее можно наблюдать и в современных дискуссиях о блокаде12. Стоит признать, что едва ли определяющей здесь была широко распространенная в 1930-е годы (и позднее) советская идеологема значимости коллективизма как средства преодоления любых трудностей. Влияние ее, конечно, нельзя отрицать, но скорее это был дополнительный импульс к прочтению блокадного опыта в контексте этики альтруизма. Чудо спасения объяснено именно в этом ключе: жизнь как дар тому, кто сберегал чужую жизнь. Пусть это и был лишь один и самый простой способ истолковать случившееся, но он не казался парадоксальным в те годы.
В самонаблюдении нельзя было разъять физиологическое и этическое. Фиксация одного из этих полюсов обуславливала поэтому и внимание к другому. Самым значительным здесь представляется особый интерес к этапам и формам распада личности — как собственной, так и других людей. Пожалуй, наиболее последовательно это выражено в дневниковой записи библиотекаря ГПБ М.В. Машковой, датированной 18 февраля 1942 года: “…Плохо то, что распадаются под влиянием острого голода дружеские, близкие, родственные отношения. Человек теряет человеческий облик, за собой замечаешь, как подло дрожишь над куском, даже кусочком хлеба, как его жаль уступить самому близкому, дорогому человеку”13.
Последовательность этого самонаблюдения выдает нравственную установку автора. Не убогость повседневной жизни и, как следствие ее, потеря человеческого облика, а по-другому: утрата человечности, выражающаяся в ряде низменных поступков. Очевидная причинно-следственная цепочка (“голод—распад”) здесь как будто бы намеренно игнорируется. Различие, казалось, незначительное, но оно принципиально: после того как на первом месте оказываются голод и холод, падение становится легким и простительным. Никаких извинений для себя. Никаких нейтральных определений, ссылок на объективные обстоятельства. Рассказ о себе нарочито пристрастен, и это заметно в самом выборе слов. Вместо мягкого “колеблешься” — жесткое “дрожишь”, а перед глаголом для усиления самообличения употреблено еще и наречие “подло”. Прежде всего человеческий долг безотносительно к обстоятельствам, а не оправдание отступлений от него — такова нравственная логика рассказа. Микроскопическая оптика симптомов распада — средство, предохраняющее от утраты человечности. Сегодня пожалеешь отдать крохотный кусок хлеба, а завтра все кончится тотальным нравственным очерствением — в этом логика размышлений М.В. Машковой, характерных для ее дневника в целом и отразившихся и в этой записи.
4
В процитированной выше записи Машковой отмечена лишь одна из форм распада, ее мгновенный снимок и диагноз. В других дневниках мы видим более длительное, системное и пристальное наблюдение за различными этапами и элементами своей деградации. Замечания и рефлексии по этому поводу могут быть рассыпаны по всему тексту дневника, охватывающего значительный период времени, но не менее часто и со скрупулезной тщательностью в них подвергаются анализу и признаки быстрого угасания человеческой личности в короткие, кризисные моменты. Гёте однажды заметил, что ничто так не приучает к норме, как патология. И поэтому очень важно, что человек в своем самонаблюдении чувствует ужас того положения, в каком он находится, осознает аномальность ситуации, воспринимает все это как чуждое и враждебное себе, вглядывается еще и еще раз в окружающие его бездны, пытаясь угадать, откуда придет опасность.
В этом отношении примечательны последние записи, которыми обрывается дневник 17-летней школьницы Е. Мухиной. Артистичная и наблюдательная, все близко принимающая к сердцу, она к маю 1942 года оказалась у края пропасти. Мать ее умерла от истощения в феврале, никого из близких в городе не было. Безысходность, отчаяние, последствия многомесячных голодовок стали быстро подтачивать ее волю. Непосредственным импульсом к саморефлексии явились обещания эвакуировать ее из города в конце мая 1942 года. Она с нетерпением ожидала этого события каждый день — но нужно ли уезжать теперь? В дневниковой записи 25 мая 1942 года дана удручающая картина ее самочувствия, главными приметами которой являлись апатия и слабость: “…Я настолько ослабела, что мне все безразлично. Мозг мой… ни на что не реагирует, я живу как в полусне”14. Слабость отмечается еще и еще раз — это лейтмотив и скрепы рассказа о себе. Слабость описывается как нечто необратимое и прогрессирующее.
В поисках новых симптомов угасания девушка вновь пристально анализирует свое состояние, в чем-то повторяясь (или, скорее, усиливая прежде высказанные оценки), находя другие слова, подчеркивая в большей степени драматизм ситуации: “Полное отсутствие энергии… Безразличный тоскливый взгляд, походка как у инвалида 3-й степени, едва ковыляю, трудно на 3 ступеньки подняться”15.
В этом самонаблюдении есть препятствующее распаду личности ощущение принципиальной античеловечности того состояния, в котором оказалась Мухина. Да, это апатия — но она сопротивляется ей, пусть и не очень активно, может быть, и не осознавая этого в полной мере. Сопротивляется посредством апелляции к воспоминаниям о прежней жизни, замечая, как изменился ее облик, ища причины того, почему это произошло — Мухина, например, удивляется, что, привыкнув к мизерной порции хлеба и не испытывая при этом чувства голода, продолжает слабеть16. У нее есть ощущение нормы — она постоянно сравнивает прошлое и настоящее и отмечает постепенное нарастание симптомов распада: “С каждым днем я слабею все больше и больше, остатки моих сил с каждым часом иссякают. Раньше бывало, ну месяц тому назад, я днем остро чувствовала голод и у меня развивалась энергия, чтобы добыть что-нибудь поесть. Из-за лишнего куска хлеба или чего-нибудь съедобного я готова была идти на край света; а сейчас я почти не чувствую голода. Я вообще ничего не чувствую”17. Ее язык отчасти метафоричен, она стремится сохранить цельность речи и не допустить ее невнятицы: предложения не оборваны и логичны.
5
Эти элементы самонаблюдения можно обнаружить и в дневнике старшего мастера завода им. Сталина Г.Я. Гельфера. Есть основания даже говорить о близости содержания и последовательности исповедей Г.Я. Гельфера и Е. Мухиной, учитывая, разумеется, отличия, отражающие своеобразие личностей, опыта, культуры и возраста авторов дневников. И здесь мы встречаем взгляд автора на себя как бы извне — с той же метафоричностью, с безжалостным подчеркиванием наиболее ярких симптомов своей деградации. “Могу в нескольких словах описать свой портрет. Представьте себе человека с мутными глазами (голодными, серыми, безразличными), на котором одежда висит мешком, медленные, старческие движения, вялый и тихий голос больного и внутреннее полное бессилие”18.
Здесь ощущаются приемы не то чтобы искажения, но некоей художественной отшлифовки отдельных частей картины. Мутный взгляд, голодные, серые глаза — это не точный и суховатый диагноз, а скорее заострение ряда внешних черт своего облика, позволяющее лучше отразить внутренний настрой. Раздражение чем-либо обычно сопровождается утрированием тех черт, которые кажутся неприятными. Едва ли перечисленные Г.Я. Гельфером характеристики могли полностью передать его портрет, но он предпочитает выделить именно их. Он не только видит свое угасание, но и всей интонацией рассказа порицает себя как можно сильнее: “Разве таким я себя когда-либо представлял, разве снилось мне когда-либо, что я дойду до такого состояния”19.
Эти постоянные, пусть и неизбежно выдержанные в жалобном тоне, самокритичные замечания, подобно лекарству, горькому, но ведущему к быстрому исцелению, только одни и способны вызвать шок, вырвать человека из оцепенения и вернуть ему силу воли. “Сгущенность” негативных самооценок, какой-то специфический акцент на отвратительных подробностях, яркость их воспроизведения содержат, на наш взгляд, значительную эмоциональную составляющую и могут считаться своеобразными формами сопротивления — человек не покорно подчиняется обстоятельствам, а бурно реагирует на них как раз утрированием сравнений себя прошлого с собой нынешним.
Недовольство собой, своим внешним видом, признаками своего упадка в ходе самонаблюдения можно в ряде случаев считать предпосылкой к аккумуляции воли — в них есть решительность, жестокость, неумолимость. В записи, сделанной несколько дней спустя, 23 января 1941 года, Г.Я. Гельфер продолжает описание подробностей блокадного бытия, уделяя больше внимания не столько себе, сколько тем условиям, в которых он живет: “Несколько м[есяце]в как я сплю не раздеваясь <…> 2 м[еся]ца я не был в бане”20. И эта запись вновь заканчивается эмоциональной репликой, в которой нет безнадежности, но есть бескомпромиссность самооценки: “Так можно дожить и до вшей. До чего я опустился и на себя даже противно смотреть”21.
Не все, правда, опустились столь низко, но, как подчеркивает Гельфер в своей дневниковой записи от 3 июля 1942 года, это ничего не доказывает. Маска спокойствия, которую носят внешне более благополучные горожане, — не свидетельство их стойкости. Они неприятны прежде всего потому, что нарушают этические нормы: “Надеются благополучно проплыть через огненное море войны к обетованному острову в полном своем “блеске”, сохранив при этом все низкие черты своего характера”22. Он, напротив, хочет оставаться человеком. Они способны “ловчить, обманывать и жульничать”. Он этого делать не хочет и не умеет и отмечает, что его credo — не просто слова, оно доказано практикой. Другие используют негодные средства и только потому “живут в довольстве”. Он им не завидует. Он не такой, как эти приспособленцы: “Честный труд, деньги, добытые честным трудом, — вот основа, на которой я строил и буду строить, пока буду жив, свое благополучие. Пусть меня называют каким угодно именем, но такая стезя мною предначертана”23.
Нарастающая пафосность самонаблюдения, выраженного лексикой, скорее присущей дореволюционной нравоучительной публицистике, — здесь необходимое условие противостояния всеобщей энтропии и аморальности, а также форма представления себя как носителя нравственности. По крайней мере, на уровне риторики — никакой двусмысленности, никаких извинений, оговорок и оправданий, ничего, даже отдаленно похожего на этический релятивизм, — “на том стою”. Неприязнь к чуждым его духу людям, корыстным и лицемерным, перечисление и акцентирование тех их характеристик, которые вызывают особое раздражение, являются тут импульсом к последовательной и содержащей ригористичные автокомментарии “инвентаризации” собственных моральных принципов. Таков путь автора этого дневника — от трезвого, чуждого самообольщения наблюдения за своим распадом до нарочито патетического подчеркивания своей приверженности нравственным идеалам.
6
Чем более беспощадным, чуждым сентиментальности, даже жестоким выглядит описание своих “слабостей”, тем более решительными являются заключающие его “moralia”. Яркость картины крайнего разложения сопровождается похожим на приказ самонаставлением. “Я надоел сам себе, опустился порядком. Часто по утрам лень умываться. Просто какое-то животное существование. Поесть и поспать — вот и все, на что я способен”, — сообщал 16-летний подросток В. Мальцев детали своего блокадного быта в письме матери и сестре24. Означает ли это признание собственного поражения, несбыточность мечты вновь обрести человеческое достоинство? Думается, что нет. Скорее, перед нами своеобразная исповедь, содержащая в какой-то мере и элементы самоуничижения — но не как констатацию факта падения, а как свидетельство осознания опасности, которой следует избежать: “Если так пройдет еще месяца два, то я превращусь в пещерного жителя”25.
Анализ односторонен, краток и упрощен, подросток не пытается глубже вскрыть и систематизировать внутренние основания собственных действий и бездеятельности (“Раньше… нужно было что-то для кого-то делать… А теперь хоть убирай, хоть нет, все равно кроме меня никто не воспользуется”26) — но, повторим, важнее то, что он размышляет о социальных и иных причинах происходящего. В том же письме он мимоходом замечает, как трудно жить без “коллектива”, и даже видит в этом источник своего безразличия к окружающим.
Мальцев принадлежал к поколению, не имевшему не только дореволюционного прошлого, но даже опыта жизни во время Гражданской войны и сменившего это лихолетье нэпа. Не только его публичное поведение, но и личная рефлексия, и размышления на бытовые темы отражают политическую риторику 1930-х годов. “Политическая” норма (в данном случае признание приоритета общественного и коллективного, а не личного) является для него таким же элементом цивилизации, как норма бытовая или поведенческая. И каким бы фальшивым и антигуманистическим ни было содержание этой политической нормы, человек, продолжавший ее ощущать, не терял и социальных навыков.
Поведение В. Мальцева во время блокады все более ощутимо расходится с известными ему идеологическими “установками” — следствием этого становится постоянная потребность в оговорках и самооправдании. Однако ощущение этической нормы как императива для Мальцева остается неизменным. Самообличение в его дневнике порождено и этим ощущением, и осознанием противоречия между действительностью и знакомыми ему с детства идеологическими клише.
Значимость “негативного” взгляда на себя как условия подтверждения цивилизационных норм можно оценить, знакомясь и с другими блокадными документами. Библиотекарь ГПБ М.В. Машкова записывает в своем дневнике 5 марта 1942 года: “Я живу и действую на глазах повзрослевшего Вадика [ее сын. — С.Я.], так как же быть с тарелкой супа, если рядом голодный человек? Вадик на всю жизнь получает урок, он учится жить у меня, а я поступаю жестко, черство, собственнически”27. Оценки ее предельно самокритичны, их ригоризм мешает беспристрастно посмотреть на очевидные истины. Тарелку супа надо съесть самой, а не отдать сыну — именно потому, что если мать умрет от голода, то погибнет и ее сын, под безучастными взглядами других блокадников. Таковы жестокие условия блокадного времени — пожалеешь голодного, беспомощного человека и невольно станешь причиной его смерти. Детям отдавать не самое лучшее, а столько же, сколько и другим, продукты раздавать всем поровну — и больным, и здоровым — такими были единственно возможные правила выживания в блокадным кошмаре. Но соблюдение их приводило к тому, что рушились устои семейной этики. Безжалостные упорядоченность и обязательность “блокадного” распределения продуктов среди родных обособляли их друг от друга, делали их отношения менее эмоциональными и более жесткими.
Такова новая, “блокадная” этика — с ней еще трудно согласиться, но поступать приходится по ее правилам. Ее цель — спасти человека. Только спасти не так, как это ранее признавалось единственно допустимым в публичной моральной риторике, — отдавая все до последней крошки, отрывая от себя необходимое, не думая о завтрашнем дне. Формула спасения была другой: отказывать человеку в его просьбах, безразлично относиться к его стонам, мольбам и крикам, не учитывая возраст и состояние здоровья тех, кому необходима помощь, не лишая себя того, что ты можешь отдать более слабым, по-своему определяя, что нужно просителю, а не поддаваясь на его уговоры.
Переход к новой этике представлялся разрушением всех тех нравственных правил, в которых с детства были воспитаны блокадники — представители последних предреволюционных и первого советского поколений — и которые стали неотъемлемой частью их самосознания, основой их поведения. Переживания Машковой — это метания рефлексирующего и эмоционального человека, противящегося этому переходу, но понимающего его неизбежность, ищущего, нельзя ли здесь уклониться, но все более отчетливо осознающего, что это невозможно.
Новую этику вынуждены были признать реальностью, но свои шаги, насколько возможно, по-прежнему сверяли с постулатами этики старой. Да, уравнительная дележка неизбежна. А как воспитать порядочным и нравственным ребенка, если он просит хлеба и видит, что его съедают у него на глазах, даже не поделившись, — вот в чем вопрос. И как быть с собственной моралью — разве не трудно очерстветь, отводя каждый раз глаза, когда встречаешь взгляды родных, истощенных и нуждающихся?
Здесь, казалось, можно было не замечать нравственной дилеммы — от нее легко заслониться ссылками на незыблемость законов выживания, разговорами о благе самих близких. В записи М.В. Машковой — покаяние тех, кому не в чем себя упрекнуть, но для кого упрек выглядит более человеческим, чем самооправдание. Чувство нормы “доблокадной” морали (пусть эта норма в условиях войны и была неосуществима) — то, что спасало от окончательного краха. Здесь не имеет значения, есть ли у тебя право отступать от нее, — важнее то, что ты ее нарушил. Нравственный счет, предъявляемый себе М.В. Машковой, — это протест не против правил блокадного быта. Их надо устанавливать, без них не прожить, они отомрут, когда закончится война. Это протест против издержек “блокадной” морали. О них никогда не забудут, они станут цепко держать человека прошлыми обидами и несправедливостями, даже когда сотрутся и следы осадного времени.
7
Актуализация и интенсивность самонаблюдения могли иметь и другие причины. В минуту отчаяния казалось, что голод все сломит — достоин
ство, честь, порядочность, и усиливалась потребность зацепиться еще за что-то, что могло удержать от окончательного падения. Так возникало наблюдение за другими, более стойкими людьми, в том числе родными и близкими. Это также могло инициировать практики самопроверки, а рассказ людей о своей стойкости побудить пристальнее заглянуть в себя или, в крайнем случае, дать обещание не поддаваться трудностям. “Твердо надеюсь, что из этого испытания я смогу выйти с честью, но пока что мне кажется, что именно выработка нового характера, чисто принципиального и безжалостного к себе, идет у меня слишком замедленно”, — примечательно, что этот ответ В.С. Люблинского жене возник как отклик на ее письма о том, какой тяжелой и самоотверженной является работа сотрудников Публичной библиотеки в эвакуации.
Лексика Люблинского (“выработка нового характера”, “принципиальный”, “безжалостный”) указывает на характерную советскую риторику самодисциплинирования 1930-х годов – но в текстах Люблинского она переосмыслена: целью “безжалостного” дисциплинирования оказывается не идеологически обоснованная “перековка”, как в предвоенном СССР, но нравственное самосохранение. На примере Люблинского можно отчетливо видеть, как сугубо советская риторика приобретала новый смысл в экстремальных, но не унизительных (в отличие от лагеря или тюрьмы) условиях: из средства подавления личности она могла быть “конвертирована” в средство ее защиты.
Внимание Люблинского обращено к главной опасности — возможности применения моральных оценок в зависимости от ситуации, нравственному релятивизму. Приведенная цитата из письма лучше расшифровывается в других его блокадных записях. Поведение его жены в эвакуации, о котором он узнает из писем, — ее забота о родных, стремление любым способом, не щадя себя, сохранить ценные книги, умение преодолевать трудности без упреков и жалоб — для него пример сохранения нравственных ориентиров, сознательного, волевого устранения любых “лазеек”. И поэтому усиление пафоса самонаблюдения у В.С. Люблинского в его письмах к жене неизбежно. Такова логика разговора двух близких людей, одинаково драматично рассказывающих друг другу о своих проблемах, откровенно говорящих о собственных колебаниях и сомнениях.
Подчеркнем, что нередко именно регистр письменного общения между родными и близкими оказывался необходимым импульсом для более пристального этического самоанализа. “Вы пишете “держу себя в руках, чтобы не распускаться”. Это основное — необходимое всем и каждому”, — подчеркивал М.Д. Тушинский в одном из своих писем, отправленных в октябре 1941 года28. Этот ответ, примечательный образец двойного наставления — для себя и для других, возник именно потому, что Тушинскому задали вопрос не о продуктах или бытовых мелочах, а о том, способен ли он выдержать и остаться человеком.
8
Каждая блокадная история, если она имела определенный этический смысл, позволяла человеку лучше оценить, какие усилия он готов приложить для поддержания своей нравственной стойкости. Очень показательно то, с каким ужасом М.В. Машкова описывает деградацию людей из своего довоенного круга знакомств. В апреле 1942 года она случайно встретила двенадцатилетнего подростка Игоря. Вид мальчика ошеломил ее: “…Возбуждает не жалость, а ужас… выглядит стариком, еле волочит ноги, лицо предельно исхудавшее, под глазами мешки. Обросший, грязный”29. Это долгое перечисление примет болезни и общей деморализации подчеркивает, насколько потрясена была Машкова. Опустившийся, готовый прильнуть к любому, кто способен хоть чем-то помочь, Игорь рассказал ей свою горькую историю: “…Мать умирает и он дополз до магазина, чтобы получить 100 гр. масла”30. Возможно, Машкова что-то пообещала Игорю, и на следующий день он пришел к ней домой: “…Голодный и жалкий, без палочки ходить не может… потерял хлебную карточку, обессилел от голода”31. И тот же ужас, как пишет Машкова, почувствовали ее сын и муж, увидев, как изменился до неузнаваемости знакомый им мальчик: “Вадик шепнул мне: “Мама, отдай ему мою котлетку”, Всеволод предложил свой хлеб, чудом оставшийся после обеда”32.
Эта была та грань, за которой начинается умирание: “Покормила его, он согрелся… окончательно ослабел, заговаривается, путает события, на мать не жалуется”33. Последнее, очевидно, особенно задело Машкову — чтобы дойти до такого состояния, нужно быть совсем одиноким, а у мальчика все же есть мать. Чуть позднее Машкова навестила ее — и то, что она увидела, стало самым сильным импульсом для дальнейшей жесткой самопроверки. В комнате было грязно, больная мать лежала в постели — этим, правда, было трудно кого-то удивить, что и отмечено в дневнике Машковой. Ее потрясло другое: “Это волк, потерявший человеческий облик от голода, единственная забота — это вырвать кусок у Игоря, единственная тревога, как бы он не вырвал у нее крошку хлеба, не съел ложку супа, сваренного из ее крупы”34.
Из всех тревог, которыми могла быть охвачена умиравшая мать подростка, подчеркнута только одна, наиболее омерзительная для Машковой. Описание приобретает ту особую эмоциональность, при которой невозможны какие-либо “смягчающие” оговорки. Использованная автором дневника метафора отчетливо выявляет глубину испытанных ею ужаса и отвращения. И никаких уступок обстоятельствам, никакого желания понимать “чужую правду” — только гнев, презрение, боль. В этом можно было бы увидеть лишь одну из граней нравственного ригоризма, если бы он не имел еще одного последствия: высказавший такие обвинения преподал урок и себе. Машкова подмечает, что и сама часто “срывается в болото”, но здесь же и обрывает себя: “Жить хорошо, но жить только по-человечески”. Ей стыдно оставлять детям крохотные кусочки хлеба и с безудержной жадностью съедать утром свой хлеб: “Но до скотства… я не дошла и надеюсь не дойти”35.
Продолжение Машковой рассказа о матери Игоря отчетливо показывает этапы кристаллизации этических компонентов в ее оценках. Машкова поняла, что слушают ее не очень внимательно и главное, что волнует мать Игоря, — как бы ее кусок хлеба не оказался у сына. Мать произносила слова страшные и безжалостные, никого не стесняясь, с ожесточением и ненавистью: “Я голодна, я хочу жить, мне нет дела до Игоря, до его голода. Он потерял карточку, пусть живет как хочет, она ему ничего не даст. Она должна выжить, а все остальное ее мало интересует”36. И присутствие сына не остановило ее. Вид его, жадно поедавшего здесь же кусочек хлеба, который дал ему из жалости сосед, молчаливого, обессилевшего, стал заключительным штрихом нарисованной Машковой картины. Это ад, воплощенный наяву: “Не верьте его жалобам, смотрите, какой кусище хлеба он сожрал, а я лежу голодная и без сил”37.
Бежать отсюда, бежать быстрее, чтобы не видеть этого “смрада”, — вот главное желание Машковой. Она не скрывает жгучей потребности все это вытеснить, найти противоядие этому кошмару — и вытеснить как можно скорее, сейчас же. Неужто и она такая и ее ожидает та же участь? Нет, она не одинока. У нее есть на кого опереться, есть близкий ей человек — ее муж Всеволод: “По дороге тепло думала о нем, о детях, Всеволод — замечательный человек, и после всего дерьма, которое я хлебнула за сегодня, мне особенно захотелось придти с лаской и светом домой”38.
Такова природа противоядия — увиденная жуткая картина человеческого падения требует тотчас же найти что-то, предельно противоположное увиденному. Машкова была в грязной, неубранной комнате — в ее доме должны быть свет и ласка. Она ушла от закосневшей в ненависти женщины — ее терпеливо ожидает муж, который в последнее время сам помогает ей готовить обед. На ее глазах у ребенка пытались отнять последний кусок хлеба — она, напротив, скрасит голодные будни своих детей чем-то человечным, добрым словом, подарком: “Дорогой — из разговора ребят на улице узнала, что в каком-то магазине продаются детские самокаты. Вадик давно и безуспешно обходит магазины в поисках самоката, поэтому я решила побегать, найти и доставить ему эту радость. Тянуло к обеду… пересилила себя, обошла все окрестные магазины. Самоката все-таки не нашла, пришла все же радостная и счастливая к Всеволоду. В нашей семье есть человеческое, и оно главным образом у Всеволода. Этим я счастлива”39.
Самонаблюдение, каким мы его видим в этой записи, — форма тотальной самопроверки на верность этическим принципам. Она будет, невзирая на голод, преодолевая усталость, искать желанный для детей подарок — только так можно очиститься от “смрада”, только так можно вернуться счастливой в свой дом.
9
Еще одним импульсом самонаблюдения могли быть религиозно-аскетические практики. Они примечательны усилением внимания к символическому значению того или иного поступка, соотнесенностью его с сакральными заповедями, нежеланием искать оправдание соблазнам. К сожалению, мы имеем мало источников, позволяющих наблюдать пропитанное религиозным духом самонаблюдение в его простом варианте. Многое, способное прояснить мировоззрение человека, в сохранившихся блокадных дневниках скрыто, недоговорено, порой высказано одним словом — восстановить в подробностях последовательность религиозно-нравственных размышлений и их значимость как регулятора поведения людей почти невозможно.
Наиболее пространный документ, содержащий религиозные медитации “блокадного человека”, — дневник христианского (близкого к экзистенциализму и протестантской “диалектической теологии”) философа Я.С. Друскина (“в миру” — преподавателя математики в вечерней школе) — весьма специфичен и не имеет аналогов в блокадной литературе. Он создан в русле иной традиции, нежели дневники других очевидцев блокады. Если там внимание обращено в первую очередь на быт военного времени и его последствия для этики ленинградцев, то здесь главенствующим стал анализ различных фаз предельно абстрагированной от времени диалектики духа. Содержание записей, сделанных им во время войны, мало отражает реалии тех страшных дней. Можно было попытаться понять их, прояснить их мотивы, подоплеку, причины возникновения, сверив даты записей с датами блокадной эпопеи. Здесь, однако, очень сложно отделить запись как отклик на реальное происшествие и запись как звено в цепочке постоянно усложняющихся и углубляющихся медитаций. Многие из них кажутся отголоском каких-то других событий, не связанных с осадой Ленинграда.
Не всегда ясно и место какого-либо из тезисов Я.С. Друскина в общей цепочке его размышлений. Его выводы часто неожиданны и не обусловлены предварительным подробным разбором аргументов и контраргументов: здесь впору говорить не о дедукции, а об озарении.
Перед нами произведение, противостоящее традиции повседневных записей, хотя и близкое им по форме, — то, что имеет свои законы построения, свою логику и механику сцепления различных частей текста и свою терминологию, по-другому маркирующую блокадную повседневность. Даже отделенные от медитаций “конкретные” записи о том, что произошло с автором в 1941—1942 годы, обычно скупы, глухи и смутны.
Первая запись самонаблюдения, в которой непосредственно отражены блокадные реалии, относится к 25 ноября 1941 года. В ней содержится развернутая, педантично разделенная на пункты программа поведения в экстремальных условиях осады Ленинграда. 1-е, 4-е и 7-е правила этого кодекса требовали отбросить разговоры и мысли о голоде, не обижаться на других, если они будут говорить и поступать не так, как он считает правильным, и не огорчаться, если придется отказываться от того, что хочется, особенно если это придется делать ради других40. Друскин нарушил им же самим придуманные правила в тот же день: “Поэтому возникло некоторое уныние: от омерзения к себе. Может это главный источник уныния? Как излечиться от него”41. Позднее Друскин пишет о том, как его везли в лечебный стационар, усиленно кормили, оберегали — но все эти события не сопровождаются яркими ощущениями, происходят в каком-то тумане; все впечатления раздроблены, оборваны, лишены последовательности, не детализированы.
Опустошенность, внутреннее безмолвие, невозможность сразу “включиться” в повседневный быт — таковы грани его духовного обморока в “смертное время”. Нет суетных волнений, нет пороков, страстей — все “очищено”. В записи 19 мая 1942 года Друскин пытается соотнести свои ощущения с Евангелием — это естественно вследствие интенсивного и глубокого переживания религиозных текстов, свойственных всему его дневнику. Найдено точное соответствие — рассказ евангелиста Луки о стаде свиней, бросившихся в море: “Лк. 11.: 24—26. За эти четыре месяца чтото вышло из меня, из всех нас…”42 Друскин использует слова, которые сложно дешифровать с помощью других записей, хотя он и пытается их уточнить, слегка проясняя аналогию: “Вышла некоторая конкретность, конкретность связей людей”43.
Трудно выявлять логику мысли того, кто намеренно, имея возможность высказаться определенно, предпочитает не использовать “готовые”, понятные слова, а ищет другие, необычные, более адекватно отражающие его состояние. В этом отталкивании от повседневной, доступной всем речи есть нечто близкое к лексическим экспериментам дневниковой “философской” прозы Друскина. И там ощутим поиск какого-то нового языка с другой терминологией, не скованного академической традицией, позволяющего “извлечь” смысл явлений из-под обломков затемняющих его дефиниций. Может быть, “конкретность связей” здесь есть символ скрепленных цивилизационными навыками структур человеческого общества — разрыв родственных и социальных отношений, обусловивший последующую деградацию человека, был, как признавали многие, главной приметой “смертного времени”.
Далее Друскин делает в дневнике запись, составляющую с предыдущей единое целое именно как последовательное, хотя и чрезмерно краткое изложение результатов самонаблюдения. Запись о том, что пришлось заглянуть “по ту сторону жизни”, а вернувшись, сохранить память о потустороннем: “Тени с того света… здесь”44. Никаких конкретных деталей, ставших привычными для нас в текстах других блокадников и являвшихся самыми яркими приметами блокады. Все сжато, обобщено и, однако же, имеет отпечаток какой-то недоговоренности — словно автор опасается вновь вызвать эти тени и пережить то запредельное, чем было отмечено “смертное время”. Впечатления о первой блокадной зиме нарочито фрагментированы: “Когда перестал работать… росла жадность. Я чувствовал, как сохнут желания и чувства”45. Но это — и один из элементов этического самоконтроля, несколько прямолинейного в выявлении цепочки причин и следствий, но четко обозначающего вехи падения.
Что произошло с ним? Почему голод так изменил его? Понять это надо, прежде всего восстановив в памяти этапы деградации. “Об ощущении голода. Три периода: нисходящая линия — все чаще непроизвольные мысли о еде, которые трудно подавить. Но до января все же как-то держался”46. Вечером Друскин пил кофе, недолго спал, “потом писал часов до четырех. Эти четыре часа совершенно не чувствовал голода. В январе падение — плоть победила, но победив, пала — потеряла силу. Это второй период, ощущение голода слабеет, даже не хочется вставать, чтобы поесть, иногда только вдруг отвратительная вспышка жадности, а потом снова безразличие. И в философии47 какие-то тени — и вдруг подъем… Третий период. Ощущения голода при выздоровлении снова возрастают, но их можно подавить настолько, что не чувствуешь голода. Голод в первом периоде — ослабление духа из-за ослабления плоти. Аскетизм — в третьем периоде — подавление плоти. Настоящий аскетизм возможен только тогда, когда поймешь святость пищи, а для этого надо пройти первый и второй периоды”48.
Дух, плоть, аскетизм, святость, соблазн, грех уныния — в самонаблюдении Друскина используются преимущественно религиозно-психологические понятия. Они четки и ясны в силу стоящей за ними многовековой и коллективной традиции, они непреложны, они с большой определенностью очерчивают границы допустимых компромиссов. Из нагромождения сотен мелочей осадного быта, значение которых сразу трудно было оценить, двусмысленных, ведущих к соблазнам, проступает именно эта религиозная антитеза — дух и плоть; смысл и средства сопротивления распаду становятся тем самым яснее и категоричнее.
Через год Друскин попытается еще раз восстановить картину того, что произошло с ним в “смертное время”. Ретроспективные впечатления, лишаясь остроты и хаотичности, становятся более продуманными и более подробными. Реконструируется с большей тщательностью последовательность событий, четче оформляется их причинно-следственная цепочка, описан маятник постигших его взлетов и падений: “В ноябре—декабре 194149 — “Трактат о мысли”. Здесь была в самых сложных взаимоотношениях ясность и чистота. Это тоже далеко от земли, но соблазнов не было. <…> В ноябре—декабре я перешел границу… В январе в новый мир вошла погрешность: я потерял часть себя и пришел в соблазн”50.
И здесь описание, как и в записи от 3 мая 1942 года, как будто бы делится на две части: диагноз болезни и попытки понять ее причины: “Как это случилось? Я видел, как слабеют силы, глохнет звук, гаснет свет, умирает ощущение, отпадают чувства. Я видел покойников на улице, смерть и свою собственную. Я — на границе; и возник соблазн. Появились призраки; люди призраки и миры-призраки. Они появились в действительности: опухшие или высохшие лица…”51
Главное — описание не того, что ты есть, а ужаса того мира, который возник перед тобой, и искушений, которые ты должен преодолеть, — использованные здесь эмоциональные метафоры позволяют ощутить это ярче и сильнее: “Жадность, потеря чувств, утренняя полутьма и тени людей. Я был наблюдателем подземного мира, в вечерней же тьме — его участником”52.
В периодизации распада видно суммирование “промежуточных” ощущений, переданных отчетливо именно вследствие придирчивого самонаблюдения. Различение этапов есть то, что позволяет не утрачивать способность давать объективные самооценки, — оно основано на осознании границ между нормой и патологией. Внимание к деталям в значительной мере помогает разделить и сравнить ряд состояний. Оговорка о том, что мысли о еде трудно подавить, — указание на дисциплинирующий внутренний контроль. Оценка жадности — “отвратительная” — выявляет признание этических доминант. На поверку все это оказывается рассказом не столько о своем падении, сколько о сопротивлении ему и о таких формах этого сопротивления, которые представляются автору значимыми.
В самонаблюдении Друскина целое пространство запретов — поведенческих, бытовых, мировоззренческих и идеологических — намного более ясно очерчивает этическое поле, нежели перечисление позитивных примеров. Не поощрение, а порицание, подобно тому, как в исповеди отмечаются прегрешения, а не добродетели, — вот главный самовоспитательный прием.
Предельная требовательность, можно даже сказать, недоброжелательность взгляда на себя естественно соотнесена с негативным отношением к неблаговидным поступкам других. Они оцениваются все по тому же высшему счету, причем именно они, а нередко и только они, отмечаются прежде всего. Удержание канвы рассказа о себе, возвращающего к традиционным нравственным императивам, в рассказе о других создает, в свою очередь, дополнительный импульс для упрочения этических компонентов самонаблюдения, поскольку сценарии обоих рассказов, способы их описаний и моральные критерии, применяемые в них, существенно сближаются и приобретают тем самым убедительность.
* * *
Трудно сказать, сколь эффективной могла быть практика самонаблюдения для упрочения нравственных норм в “смертное время”. Человек, сегодня подчеркивающий свою стойкость, мог сломаться завтра, и сломаться независимо от своей воли — в блокадном кошмаре это явление стало обычным. Человек мог нарочито бравировать своей стойкостью и спокойствием для того, чтобы получить одобрение общества, — и это нельзя исключать, ибо даже те, кто вел дневник, нередко высказывали надежду, что позднее их смогут прочесть и не только близкие им люди. Однако важнее другое. В чудовищной воронке народной беды люди инстинктивно искали любые способы уберечь себя, насколько это было в их силах, от неумолимо надвигающейся смерти. Понимали они это или нет, но самонаблюдение являлось своеобразным сейсмографом, обнаруживающим толчки, ведущие к распаду личности. Оно не было ни гарантией, ни инструментом спасения, но позволяло четче выявить механику деградации — и тем самым помочь найти защитные средства, индивидуальные для каждого человека, но одинаково способствующие эффективности сопротивления.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Блюм А. Блокадная тема в цензурной блокаде // Нева. 2004. № 1. С. 244.
2) См., например: Память: Письма о войне и блокаде. Л., 1985; Память: Письма о войне и блокаде. Вып. 2. Л., 1987; Кулагин Г. Дневник и память: О пережитом в годы блокады. Л., 1978.
3) Эйхенбаум Б.М. Молодой Толстой. Пг.; Берлин: Изд-во З.И. Гржебина, 1922.
4) Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 104.
5) О выстраивании описания в соответствии с типологией жанров, стилей, персонажей и их поступков см. анализ Л. Гинзбург мемуаров Сен-Симона: Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1977. С. 143—144, 160—163.
6) Тушинский М.Д. Письма Т.М. Вечесловой // Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (ОР РНБ). Ф. 1273; Гельфер Г.Я. Дневник // Центральный государственный архив историко-политических документов Санкт-Петербурга (ЦГАИПД). Ф. 4000. Оп. 11. Д. 24; Друскин Я.С. Дневники. СПб., 1999; Мухина Е. Дневник // ЦГАИПД. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 72; Люблинский В.С. Блокадные дневники. Воспоминания. Стихи. Письма // В память ушедших и во славу живущих: Письма читателей с фронта. Дневники и воспоминания сотрудников Публичной библиотеки. СПб., 1995; Машкова М.В. Из блокадных записей // Публичная библиотека в годы войны. СПб., 2005.
7) Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 30. М.: Гослитиздат, 1951. С. 18—19.
8) Бианки В. Город, который покинули птицы // Бианки В. Лихолетье. 22.VI.41— 21.V.42. СПб., 2005. С. 180.
9) В.С. Люблинский — А.Д. Люблинской. 23 февраля 1942 г. // Люблинский В.С. Блокадные дневники. Воспоминания. Стихи. Письма. С. 174.
10) Там же.
11) См. записки блокадницы М.А. Бочавер: “Легче было выжить тем, кто в эти тяжкие годы и жил, и работал в коллективе. Одно сознание того, что ты не один, а что рядом с тобой товарищи, добрые и отзывчивые, что мы можем в особо трудных обстоятельствах помочь и выручить друг друга — это “чувство локтя”, уверенность в товарищеской поддержке — были огромным стимулом к жизни. Сколько подлинной человеческой доброты я испытала в те тяжкие годы на себе самой и как это мне тогда помогало. Жизнь показала, что тяжелее переносили все лишения и чаще умирали те ленинградцы, которые или просто замыкались в себе, или по сложившимся обстоятельствам вынуждены были оставаться в одиночку дома… Выживали те, кто, несмотря на свою физическую немощность, все же были заняты хоть каким-то конкретным делом, полезным для других, кто имел хоть какие-то обязанности, кто вынужден был заботиться не только о самом себе, но и о близких, о соседях, о товарищах” (Бочавер М.А. Это — было (Прядильно-ткацкая фабрика “Рабочий” в годы военной блокады. 1941/IX— 1944/I ) // Быт и нравы блокадных лет: Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (ОР РНБ). Ф. 1273. Д. 7. Л. 157). Эта же идея видна и в полуофициозном по своему характеру отчете о деятельности Ленинградского отделения союза советских композиторов: “…Наблюдения показали, что примат интеллекта, воля к труду и к творчеству — вот главный фактор, который спасал людей от гибели, ибо ничто так не способствовало развитию дистрофии, как упадок духа, нервная взвинченность, апатия, самозапугивание” (Из отчета о деятельности Ленинградского Союза советских композиторов с июня 1941 по ноябрь 1942 г. // Ленинград в осаде: Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны. 1941—1944. СПб., 1995. С. 534).
12) Дзенискевич А.Р. Введение // Ленинград в осаде. С. 19; Пянкевич В.Л. Семья в осаде (Ленинград. 1941—1944) // Битва за Ленинград: Проблемы современных исследований. СПб., 2007. С. 220.
13) Машкова М.В. Из блокадных записей. 18 февраля 1942 г. // Публичная библиотека в годы войны. С. 17.
14) Мухина Е. Дневник. 25 мая 1942 года // ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 1. Д. 72. Л. 134 об.
15) Там же.
16) Там же.
17) Там же.
18) Гельфер Г.Я. Дневник. 19 января 1942 года // ЦГАИПД. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 24. Л. 4.
19) Там же.
20) Там же. Л. 7. Дневниковая запись от 23 января 1942 года.
21) Там же. Л. 7—7 об.
22) Там же. Л. 37.
23) Там же. Л. 4.
24) В. Мальцев — З.Р. Мальцевой и И. Мальцевой. 22 октября 1941 года // Живым жить на земле: Документальная повесть в письмах / Девятьсот дней: Литературно-художественный и документальный сборник, посвященный героической обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны. Л., 1962. С. 273.
25) Там же.
26) Там же.
27) Машкова М.В. Из блокадных записей. 5 марта 1942 года // Публичная библиотека в годы войны. С. 18.
28) М.Д. Тушинский — Т.М. Вечесловой. 12—15 октября 1941 г. // ОР РНБ. Ф. 1273. Л. 4.
29) Машкова М.В. Из блокадных записей. 21 апреля 1942 года // Публичная библиотека в годы войны. С. 20.
30) Там же.
31) Там же. Дневниковая запись от 23 апреля 1942 года.
32) Там же.
33)Там же.
34) Там же.
35) Там же. С. 49.
36) Там же. С. 48.
37) Там же.
38) Там же. С. 49.
39) Там же. Ряд промышленных товаров, не относившихся к предметам широкого потребления, отличался заметной дешевизной по сравнению с рыночными ценами на хлеб и другие продукты.
40) Друскин Я.С. Дневники. СПб., 1999. С. 133.
41) Там же. С. 134.
42) Там же. С. 135. Дневниковая запись от 19 мая 1942 года.
43) Там же.
44) Там же.
45) Там же. С. 133. (Запись от 3 мая 1942 г.)
46) Там же. С. 135. (Запись от 3 мая 1942 г.)
47) Имеется в виду философский трактат, над которым Друскин работал в это время.
48) Друскин Я.С. Дневники. С. 134. (Запись от 3 мая 1942 года.)
49) В тексте дневников опечатка. Исправлена на “1941 г.” в соответствии с приложенной к тексту дневников хронологей жизни и творчества Я.С. Друскина (см.: Друскин Я. Дневники. С. 537).
50) Там же. С. 147. Дневниковая запись от 3 января 1943 года.
51) Там же.
52) Там же.