(Обзор книг по литературной утопии)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2008
Воробьева А.Н. РУССКАЯ АНТИУТОПИЯ ХХ ВЕКА В БЛИЖНИХ И ДАЛЬНИХ КОНТЕКСТАХ. — Самара: Изд-во Самарского науч. центра РАН, 2006. — 268 с. — 1000 экз.
Егоров Б.Ф. РОССИЙСКИЕ УТОПИИ: Исторический путеводитель. — СПб.: Искусство—СПБ, 2007. — 416 с.
— 2000 экз.
Ковтун Н.В. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ УТОПИЯ
ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ ХХ ВЕКА: Монография. — Томск: Изд-во Томского ун-та, 2005. — 536 с. — 500 экз.
Мильдон В.И. САНСКРИТ ВО ЛЬДАХ, ИЛИ ВОЗ
ВРАЩЕНИЕ ИЗ ОФИРА: Очерк русской литературной утопии и утопического сознания. — М.: РОССПЭН, 2006. — 288 с. — 1500 экз. — (Российские Пропилеи).
Нельзя не начать с банальности: у проблемы “утопии” и “антиутопии” в России, как и у всякого предмета научного исследования вообще, имеется своя, как говорится, “история вопроса”. И тут никак нельзя обойтись без экскурса в сравнительно недавнее прошлое. На рубеже 1980—1990-х гг. само понятие “утопия” применительно к стремительно завершавшейся тогда советской эпохе превратилось в своего рода расхожий штамп. Масштабное исследование известных советских историков, вынужденных в свое время покинуть страну, — М.Я. Геллера и А.М. Некрича, озаглавленное “Утопия у власти” и впервые изданное в Лондоне в 1982 г., пришлось в годы перестройки как нельзя более кстати. Уже подзаголовок его не оставлял сомнений в том, что это впечатляющее, к тому же не лишенное некоторого пафоса определение (как, впрочем, и все их исследование) авторы относят ко всей эпохе советской истории, (с 1917 года до наших дней). Впрочем, на оригинальность своего подхода авторы не претендовали, не только заключив это определение в многозначительные кавычки, но и указав, что они, собственно, развивают мысль Н.А. Бердяева, уже в 1922 г. предупреждавшего, что “утопию можно построить”1.
Хотя “Утопия у власти” не была издана в СССР, точку зрения ее авторов летом 1990 г. воспроизвел, с прямыми ссылками на лондонское издание, в своей вышедшей массовым тиражом (100 000 экземпляров) книге М.П. Капустин — один из наиболее популярных публицистов перестройки. Да и само название книги Капустина — “Конец Утопии?” — говорило об этом предельно откровенно. К тому же автор снабдил книгу посвящением Б.Н. Ельцину, именуя его при этом ни более ни менее как “сокрушителем Утопии”2.
Излишне говорить, что подобное обращение в годы перестройки к такому сложному и неоднозначному понятию, как утопия, носило искусственный, в полном смысле этого слова “прикладной” характер. Но одновременно происходило и переосмысление этой категории, причем в совершенно новых условиях, когда великие произведения Е. Замятина, Дж. Оруэлла, О. Хаксли, А. Платонова — а в большинстве своем и сами имена их творцов — впервые в нашей истории из достояния счастливых обладателей или просто читателей интеллектуально-элитарного самоиздата превращались в мощный фактор массового сознания.
Составленная В.А. Чаликовой антология впервые познакомила тогда достаточно широкого советского читателя с поистине захватывающим воображение разнообразием ипостасей утопии и антиутопии в мире идей, политике и, разумеется, литературе ХХ столетия3.
Как констатировала Чаликова, в Москве 1990 г. ей еще приходилось “доказывать, что утопия и тоталитаризм не одно и то же”. Объяснялось это, по ее мнению, одним важнейшим обстоятельством: ее оппоненты настолько привыкли к утопичности навязанной сверху аттестации того или иного этапа в истории страны, вроде “реального социализма”, что для них естественно было задаваться вопросом, “не утопичны ли цели этой нашей ошеломившей и изменившей мир перестройки <…>”4.
С тех пор прошло почти два десятка лет, и в кардинально изменившихся условиях подобный вопрос вновь обрел актуальность. Теперь он звучит так: не утопия ли все эти наспех притороченные к нашей сегодняшней жизни бирки вроде “суверенной демократии”, “властной вертикали”? Не прикрывают ли на самом деле эти вывески искусственно выстроенную шаткую и ненадежную конструкцию государства и общества, которую способен опрокинуть любой серьезный политический либо экономический кризис? Именно об этом, на наш взгляд, свидетельствует тот совсем недавний, рубежа 2007—2008 гг., “бурный поток” (здесь пародийный штамп, пущенный когда-то в ход 16-й страницей “Литературной газеты”, кажется нам как нельзя более уместным) облеченных в беллетристическую форму пророчеств, фантазий и попросту конъюнктурных спекуляций, обрушившихся на отечественных, несколько оторопевших от неожиданности, читателей. А поводом к нему, подчеркнем, послужил даже не очередной “крутой поворот” нашей истории, а всего лишь ожидание такого поворота5. Перед нами, кстати говоря, — пример крайне любопытного, не столь уж редкого явления. Позволим себе дать ему определение. Это — “ситуационная литература”, для которой, на наш взгляд, характерны: возникновение в связи с определенной общественно-политической ситуацией или событием, высокая интенсивность (тот самый “поток”) пополнения, исключительный (намного выше обычного) общественный интерес к этого рода литературе, наконец, исчерпание “потока” с разрешением породившей его ситуации. Забегая вперед, заметим, что нам предстоит еще вернуться к подобному явлению на другом его примере.
Если говорить о жанрах сочинений, составлявших “литературный поток”, благополучно “иссякший”, как только наступила политическая определенность по части хотя бы ближайшего будущего, то большинство произведений носили четко выраженные признаки антиутопии и дистопии (утопии при всем желании отыскать среди них трудновато — это и понятно, наш человек привык готовиться к худшему). Это, конечно же, вполне в традициях отечественной литературы. И тут оказывается как нельзя кстати появление ряда новейших исследований этой традиции, о которых и пойдет далее речь.
Дефиниции “утопии” и “антиутопии” у наших авторов заметно отличаются, и, несомненно, отличия эти в какой-то степени диктуются задачами их исследований. А.Н. Воробьева, впрочем, от собственных определений воздерживается, зато предоставляет читателю возможность подробного знакомства с уже имеющимися в научной и справочной литературе (с. 4—11). Книга В.И. Мильдона, как он уведомляет читателя, призвана продолжить его исследование “Открылась бездна… Образы места и времени в классической русской драме” (М., 1992), в которой автор, по его утверждению, “обнаружил, что в отличие от западноевропейской литературы русской свойственно преобладание образов места над образами времени”. В “Санскрите во льдах…” же, в противоположность книге-предшественнице, посвященной характеристикам “некоего существующего, реального места, топоса”, речь идет о “месте несуществующем”, и соответственно автор выделяет в понятии утопии “два смысла: “место, которого нет” (utopos) и “благое место” (eutopos)” (с. 5).
А для Б.Ф. Егорова утопия — “желаемое устройство общества или личности в свете представлений об идеалах”, в более же, с одной стороны, широком или, с другой, суженном (здесь автор, кстати, ставит знак вопроса) смысле — “мечта об идеальной жизни в любых масштабах и объемах” (с. 3, 6).
“Антиутопия” же, полагает Б.Ф. Егоров, по сути своей лишь прикрытие “полемики и сатиры” в адрес утопии. Помимо того, Б.Ф. Егоров считает лишним уже прочно утвердившийся в научной литературе термин “дистопия” по отношению к антиутопиям, отвергающим “не вообще устройство мира, а конкретную утопию” (с. 12). Вряд ли это справедливо: под “дистопией” обычно имеется в виду критика не просто “конкретной утопии”, а утопии, в той либо иной степени уже реализованной. Так, Г. Морсон определяет дистопию как “тип антиутопии, который разоблачает утопию, описывая результаты ее реализации, в отличие от других антиутопий, разоблачающих саму возможность реализации утопии или глупость и ошибочность логики и представлений ее проповедников”6. Заметим в качестве курьеза, что это отличие антиутопии от дистопии весьма точно сформулировал не кто иной, как Виталий Никитич Карцев, герой причисляемого обычно к числу антиутопий романа В. Войновича “Москва 2042”. На вопрос собеседника, “не предсказал ли” Дж. Оруэлл в своем “1984”-м благополучно здравствующую советскую систему, будущий обладатель “звездного имени Классик” вполне резонно отвечает: “Конечно, не предсказал. <…> Оруэлл написал пародию на то, что существовало уже при нем”7.
Впрочем, с дистопией как таковой в ее общепринятом сейчас понимании Б.Ф. Егорову в своей книге встретиться не довелось — она завершается в 1917 г., которым и открывается, по его собственному определению, “необъятная область для исследований — русская утопия (и антиутопия!) советского времени в ее легальных и подпольных ипостасях” (с. 379).
Зато утопии и антиутопии дореволюционной эпохи представлены в книге Б.Ф. Егорова с такой полнотой, что автор имел все основания определить жанр своей работы как “исторический путеводитель”. И, действительно, читателю этой книги предстоит совершить захватывающее путешествие в мире русских утопий, из века в век, от одного из заполняющих ее страницы многочисленных колоритнейших персонажей к другому. Это поистине “исторический путеводитель” в полном смысле слова — русская литературная утопия рассматривается здесь как лишь одно из проявлений (хотя, возможно, и самое яркое) всеохватывающего российского утопизма.
Неизбежно напрашивается сравнение этой книги Б.Ф. Егорова с “Санскритом во льдах…”. Автор последнего, заметим, также не ограничивается лишь русской литературной утопией: предмет исследования В.И. Мильдона еще и “русское утопическое сознание”. При этом советской эпохе отведена львиная доля, почти две трети книги.
“Исторический путеводитель” Б.Ф. Егорова отличается тщательным структурированием, уверенной доказательностью авторских положений, умением найти за туманными очертаниями утопий твердую почву фактов. Чего стоит, например, увлекательный рассказ о комете Белы и о том, как ожидание ее столкновения с Землей отразилось в утопиях Ф.В. Булгарина, В.Ф. Одоевского, О.И. Сенковского (с. 146—147, 149, 156—157)! Или не менее занимательная история об организации в 1846 г. тем же Одоевским Общества посещения бедных, которое он с большим энтузиазмом и возглавлял. Общество это снискало широкую известность и популярность в столице, но было вынуждено прекратить свое существование в 1855 г. под давлением николаевской бюрократии: “…так, — комментирует Б.Ф. Егоров это печальное событие, — погибла еще одна утопическая мечта” (с. 168—171).
В книге В.И. Мильдона подобной четкости и доказательности нет. В ней, правда, читатель может обнаружить некоторые любопытные соображения (их отправная точка — классическая работа 1929 г. Карла Мангейма “Идеология и утопия”), представляющие известный интерес наблюдения и замечания по поводу литературных текстов и творчества их авторов.
Не удивительно, что Б.Ф. Егоров, научный метод и творческий подход которого диаметрально противоположен методу и подходу В.И. Мильдона, дает о “Санскрите во льдах…” отзыв далеко не комплиментарного свойства (с. 381), с которым нельзя в основном не согласиться. Действительно, у В.И. Мильдона не найдешь ссылки на единственную имевшуюся в распоряжении гуманитариев (разумеется, до издания “путеводителя” Б.Ф. Егорова) обобщающую работу по истории русской утопии Л. Геллера и М. Нике8, а перечень русских утопистов, сочинения которых привлекли его внимание, до удивления краток и едва ли выбивается за рамки программы современного филфака. Возникает даже подозрение, что автор “Санскрита во льдах…” просто пренебрег богатейшими возможностями расширить этот перечень, которые предоставляют изданные в 1980—1990-х гг. словари русских писателей ХVIII в. и ХIХ — начала ХХ вв., ставшие на сегодня незаменимыми спутниками в научной работе для гуманитариев-русистов всего мира. (Как тут не отметить, что возможности эти в максимальной степени были использованы Б.Ф. Егоровым; беремся даже утверждать, что без этих изданий “путеводитель” такого научного уровня был бы невозможен). Вместе с тем нам кажется, что Б.Ф. Егоров, возможно, излишне категоричен, утверждая, что книга В.И. Мильдона “малоинтересна для вдумчивого читателя” (с. 381). Заметим лишь, что желательно, чтобы подобный читатель познакомился с обеими этими книгами в порядке, обратном рекомендуемому Б.Ф. Егоровым (“…книга [В.И. Мильдона], — пишет автор “путеводителя”, — полезна для первоначального знакомства с жанром” — с. 381): сначала ему следовало бы почерпнуть богатейшую фактографию русского утопизма у Б.Ф. Егорова, а уж затем ознакомиться с размышлениями по его поводу автора “Санскрита во льдах…” — хотя бы для того, чтобы с какими-то из них не согласиться (а какие-то, может быть, и разделить).
Если говорить о главном выводе, к которому неминуемо приводят читателя неторопливые и обстоятельные прогулки по маршрутам, проложенным егоровским “путеводителем”, то это прямо-таки устрашающая всеобщность, почти тотальность этого феномена. В этом — самая сильная, можно сказать, новаторская сторона книги. Она убедительнейшим образом доказывает, что утопизмом в России были захвачены почти все социальные слои и круги населения, чуть ли не на всем протяжении ее истории. Само определение жанра его книги, возможно, подсказано автору “Путешественниками” — своего рода маршрутными картами ХVIII в., помогавшими добираться до полумифического Беловодья. Речь идет лишь об одной из разнообразнейших российских массовых утопий, о которых увлекательно рассказывает Б.Ф. Егоров. Они были, кстати говоря, весьма долговечными: то же Беловодье продолжали искать аж до ХХ столетия. В 1898 г. посланники уральского казачества в его поисках пропутешествовали через полсвета — отправившись из Одессы, через Суэц добрались до Индии, затем — Сингапура, Японии, а оттуда, так и не найдя земли обетованной, вернулись в Россию, во Владивосток. А в 1903 г. среди казаков появился слух, что Л. Толстой в этом самом Беловодье побывал-таки, и к нему по сему случаю была отправлена депутация — проведать, где же оно находится (с. 43—47).
Русская государственная власть, как показывает автор, ничуть не уступала низшим сословиям в утопических наклонностях. Началось это с Петра Великого, правление которого Б.Ф. Егоров определяет как “эпоху утопистов-практиков”, утопическую попытку, “не меняя жесткую, деспотическую социальную иерархию, создать процветающую во всех смыслах державу” (с. 66). Рядом с петровским размахом крайне редкие тогда (как и литераторы вообще) утописты-сочинители, вроде Ф.С. Салтыкова и И.Т. Посошкова, сильно проигрывали. Согласно Б.Ф. Егорову, утопизмом отличалась и деятельность Екатерины II, причем как во внешней, так и во внутренней ее политике. Что касается последней, то попытки подступить к пересмотру крепостного права и подготовить “новое уложение”, полагает автор, “были сознательно задуманы императрицей как идеальная утопия, хорошая пропаганда для Запада — вот какая либеральная в России правительница! — а осуществлять их она и не собиралась” (с. 74—75).
Образованное общество в утопизме стремилось не отставать от императрицы: не случайно ее эпоха совпадает с “золотым веком” российского масонства. А суровый критик нравов и порядков екатерининского времени, как и вообще неограниченной монархии (и кстати говоря, тоже масон) М.М. Щербатов также обращается к жанру утопии в своем знаменитом “Путешествии в землю Офирскую г-на С. швецкого дворянина”.
Кстати сказать, В.И. Мильдон в поисках впечатляющих метафор для своей оригинальной, но весьма спорной концепции обращается именно к этому сочинению. На щербатовских метафорах построено и название его книги: в Офирской империи, окруженной льдами, говорят на санскрите — отсюда и “санскрит во льдах”. А Офир, по В.И. Мильдону, не только и не столько “зашифрованный” образ Российской империи, сколько так любезное ему “пустое место”, а потому щербатовская утопия, согласно исследователю, “предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала”. Отсюда вроде бы следует, что Щербатов, по мнению автора, не видел возможностей если не радикального реформирования, то по крайней мере усовершенствования российского государственного устройства. Но не тут-то было. Русская литературная утопия, постулирует В.И. Мильдон, не только жанр, но и “социальный проект, рассчитанный на исполнение”. Однако почему-то он при этом полагает, что пафос русской утопии относится исключительно к целям несбыточным (с. 17—18). Озадаченный читатель “Санскрита во льдах…” обращается к егоровскому “путеводителю” и с облаков утопии сразу опускается на землю: здесь приводится множество фактически предложенных Щербатовым-утопистом частичных “улучшений” российских порядков самого прозаического свойства, от распространения образования, развития торговли и промышленности до расширения сословного самоуправления и представительства (с. 90—91). И для того, чтобы осуществлять большинство этих новаций, вовсе не понадобилось начинать заново строить российское государство “на пустом месте” или хотя бы для начала разрушить его до основания (к чему Щербатов, конечно, не призывал). Почти все они были реализованы уже при внуке Екатерины II — Александре I. Щербатов умудрился даже обнаружить “в земле Офирской” прообраз военных поселений — правда, замечает Б.Ф. Егоров, в “облегченном”, сравнительно с аракчеевским, варианте (с. 90).
Впрочем, именно военные поселения Б.Ф. Егоров приводит в качестве примера утопий новой эпохи. Время Александра I оказывается в этом смысле уникальным. И сам император был “достаточно заметным утопистом”, хотя и очень осторожным; именно поэтому лишь одна из витавших у подножия его престола утопий — те самые военные поселения — была реализована.
Утопистами тогда, полагает Б.Ф. Егоров, были и виднейшие государственные деятели, включая реформатора М.М. Сперанского, с его грандиозными проектами модернизации государственного строя империи по западному образцу, и пионера технической утопии В.Н. Каразина. С другой стороны, к числу утопистов автором “путеводителя” отнесены не только такие деятели декабристского круга, как Ф.Н. Глинка, А.Д. Улыбышев, В.К. Кюхельбекер и другие авторы сочинений утопического характера или планов подобного рода, но и главные идеологи движения Н.М. Муравьев и П.И. Пестель — создатели двух основных декабристских конституционных проектов. Последние, полагает Б.Ф. Егоров, “содержали интересные прорывы в будущее, но в основе своей были очень утопичными <…>”. Так, проект Муравьева грешил ““аристократическими” цензовыми предрассудками”, а слабым местом Пестеля были “фантастические, если не сказать бредовые, идеи национального и административного устройства” (с. 139).
Можно по-разному относиться к этому, столь решительному расширению Б.Ф. Егоровым привычного по учебникам и хрестоматиям ряда русских утопистов, принимать его или сомневаться в обоснованности включения в него того или иного персонажа. Но очевидно, что на воссозданном “путеводителем” новом ландшафте русского утопизма, разнообразном и зачастую неожиданном по своему содержанию, эти самые непременные фигуры, их идеи и тексты воспринимаются совершенно иначе. Оказывается, что утопизм как литературный жанр лишь отражал утопические настроения и устремления разнообразных слоев и групп российского общества, включая его самый верхний ярус. Что утопизм вообще носил в эту эпоху до известной степени универсальный характер и потому в обращении к утопическим сюжетам столь различных по политической или художественной ориентации авторов, как Улыбышев и Н.И. Кукольник, Кюхельбекер и Булгарин, Сенковский и Одоевский, нет ничего удивительного. Речь идет о возникновении своего рода моды на утопизм, те или иные проявления которого стали едва ли не признаком хорошего тона в творчестве, общественной и политической деятельности.
Нам представляется, что именно универсальность русского утопизма первой трети ХIХ в. и послужила “благоприятной почвой” для восприятия и развития утопического социализма в России — вряд ли в меньшей степени, чем “внутренний террор” николаевской эпохи (или, говорится в другом месте, “свирепая политическая обстановка в стране после разгрома декабристского восстания”), который Б.Ф. Егоров указывает в качестве главной тому причины (с. 176, 144).
Начиная же с пореформенной эпохи со страниц “путеводителя” исчезают упоминания об “утопизме чиновников”, утопизме власти вообще. Это и понятно: Б.Ф. Егоров сосредоточивает свое внимание на утопической стороне воззрений и деятельности революционных демократов. Это, как всем известно, любимая тема, можно сказать, “конек” Бориса Федоровича. Главы эти написаны с таким блеском, что, полагаем, со временем они войдут не только в студенческие, но и в школьные хрестоматии: вопрос только в том, в какие именно, по истории или русской литературе, — будущим их составителям предстоит нелегкий спор…
Однако утопизм российской власти никуда на самом деле не исчез. Скукожившись и уйдя на задний план в начале эпохи Великих реформ, он стал оживать и расти по мере того, как утопизм народнический перешел от слов к делу, от журнальной полемики к активной агитации, а затем и к террору. Никак иначе, кроме как утопической, нельзя назвать официальную идеологию Российской империи в том ее виде, в котором она сформировалась во времена Александра III и первое десятилетие царствования Николая II. Это была стройная система мифов — о безусловной преданности трону многомиллионного российского крестьянства, зловредности интеллигенции (и “чрезмерного” распространения образования вообще), неискоренимой враждебности к России инородцев и иноверцев, “жидомасонстве” как прародителе и в то же время движущей силе российского революционного движения, моральном превосходстве России над Западом и т.п. Попытка в какой-то степени выйти из плена этих мифов, предпринятая властью под воздействием революционных событий 1905—1906 гг., закончилась в конце концов неудачей и крахом империи.
Российская же интеллигенция, со своей стороны, также оказалась в большинстве своем в плену утопий — от мистических до радикально-социалистических, от мессианизма России как Третьего Рима и русского народа“богоносца” до мессианизма рабочего класса, который, собственно говоря, и исповедовала российская социал-демократия. Влияние левых радикализировало и буржуазные партии, толкало их в тот же мир утопий. Твердое намерение идти впереди всего мира по части “свободы, равенства и братства” после победы Февральской революции прозвучало с трибуны Таврического дворца из уст первого главы Временного правительства кн. Г.Е. Львова — нам уже доводилось цитировать в “НЛО” это его поразительное выступление9. А после октябрьского большевистского переворота вместо этих утопий о возможности ускоренного буржуазно-демократических развития восторжествовали социалистические, причем не только в незрелых или просто слабых умах: выдающийся экономист профессор М.И. Туган-Барановский, размышляя о будущем, например, предрекал, что “в социалистическом обществе” “не будет ни миллионеров, ни полководцев, ни государственных деятелей современного типа. Да, даже и последних не будет, ибо с падением современного хозяйственного строя падет и современное государство”10. Эти строки были написаны тогда, когда, по формуле М.Я. Геллера и А.М. Некрича, утопия уже была “у власти”. Надо бы уточнить — не одна лишь коммунистическая “утопия”, как обычно принято считать, а российские утопии в их совокупности воплотились в конечном счете в тоталитарном советском государстве. И что же удивляться, что в нем со временем обнаружились многочисленные родовые признаки не только утопии коммунистической, а и утопий иных…
Надо сказать, что об особом, всеобщем характере российского утопизма много пишет и В.И. Мильдон. Ряд тенденций и особенностей его развития уловлены им, на наш взгляд, в общем-то верно. “Все виды утопий, — отмечает он, — литературные, социальные, художественные, постепенно сближаясь, сливались в одну, получившую название социализм (коммунизм). Русский утопизм вышел за страницы книги и принял тотальный характер” (с. 102). Но этот конечный вывод построен на повторении достаточно привычных на сегодня общих мест: тут и свойственный России архетип всеобщности (с. 94), и “глубокие следы рабства” — как обычно в таких случаях, со ссылкой на Г.П. Федотова (с. 104), и якобы господствующее в русском утопическом сознании “гипертрофированное несогласие с существующим порядком” (с. 110) — кто-то соглашался, а кто-то и нет!.. А упорно проводимое через всю книгу принципиальное противопоставление утопизма российского западному вызывает серьезные сомнения. Согласно В.И. Мильдону, на Западе утопии — ““непрактичны” и остались в книге”, а русская утопия в итоге “перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить “пустое место”, превратив его в “место благое”” (с. 19). Западная утопия “как бы признает вероятными изменения здесь, в этом месте”, русской же “нужно другое место, т.е. утопия в буквальном значении слова, превращение литературного в реальное, книжного в действительное” (с. 83). И так далее, в том же духе. Но если читатель “Санскрита во льдах…”, как правило, не так уж хорошо знакомый с творчеством “второстепенных” русских писателей ХIХ в., обратится к “путеводителю” Б.Ф. Егорова, он обнаружит, что утопии Каразина и Булгарина, например, были насквозь практичны. Они всерьез размышляли о перспективах научно-технического прогресса (а Булгарин, констатирует Б.Ф. Егоров, даже “за полвека до Жюля Верна создал жанр научно-фантастической утопии”, с. 141—142). То же относится и к Одоевскому, и к авторам научно-фантастических утопий начала ХХ в. (с. 339—363). Так что русские утописты были людьми очень разными, их утопии — тоже. На это как раз обращает внимание Б.Ф. Егоров еще в самом начале своего исследования, предлагая свою классификацию основных видов “утопий вообще и русских утопий в частности”. Это целый ряд “антиномичных пар”: массовые — личные, теоретические — практические и т.п. (с. 6—8). А далее в “путеводителе” анализ утопий проводится еще и по хронологически-типовому признаку. Уже это дает представление о том, с каким сложным и многообразным феноменом имеет дело исследователь.
А В.И. Мильдон все это поразительное разнообразие утопического мира с самого начала книги сводит к двум-трем “генеральным” понятиям — “русский утопизм”, “русское утопическое сознание”, которыми затем и оперирует. Иногда с успехом, но чаще — не очень-то убедительно. В частности, противопоставляя русский утопизм западному, как это упорно и постоянно делает В.И. Мильдон, никуда, кроме как к “особому пути” России, этой главной идее противников либерализма и демократии западного типа, не придешь, хотя это, как следует из общего контекста книги, в расчеты автора совсем не входит. Не случайно, видимо, торжество другой утопии, на сей раз не коммунистической, как это было в России, а национал-социалистической, на этом самом Западе, в Германии в 1933 г., автор “Санскрита во льдах…” поминает лишь одной строчкой, да и то в качестве “исключения” из его концепции (с. 106). Но разве менее утопичен по своей идеологии был фашистский режим Муссолини, продержавшийся в одной из ведущих западных держав целых два десятилетия? Да и в самой Германии коммунистическая утопия вполне могла восторжествовать: это могло произойти и в результате ноябрьской революции 1918 г., и в 1923 г., когда КПГ (Коммунистическая партия Германии) при поддержке руководства СССР и Коминтерна попыталась осуществить революционный переворот11.
Национал-социализм — утопия бесспорно западного происхождения (как, впрочем, и социализм вообще), порожденный им режим тем более. При всем внешнем сходстве его с советским различия между ними были непреодолимыми, хотя Л. Троцкий и определял, например, в свое время сталинскую политику строительства социализма в одной стране как “реакционную националсоциалистическую утопию”12, предсказывая эволюцию пребывающего в изоляции сталинского режима в нацистском духе. Эта эволюция, как известно, зашла далеко: смерть настигла Сталина как раз в тот момент, когда в стране уже были созданы предпосылки для “окончательного решения еврейского вопроса” именно в том смысле, в каком он был решен в Германии Гитлером13. Но наследники Сталина немедленно положили конец и антисемитской кампании, и курсу “нацификации”, понимая всю его гибельность в многонациональной империи, которой, в отличие от мононационального рейха, являлся Советский Союз…
К счастью, противопоставления русского утопизма западному, подобного мильдоновскому, в монографии А.Н. Воробьевой мы не находим. Ее исследование хоть и посвящено русской антиутопии ХХ в., но и западную не обходит стороной — отсюда, собственно, и “дальние контексты” в названии этой книги. Стало быть, в фокусе ее внимания — та самая, по определению Б.Ф. Егорова, “необъятная область для исследований”. Поистине так! И разумеется, “путеводителем” по миру утопий ХХ столетия книгу А.Н. Воробьевой никак не назовешь. Читатель находит здесь множество имен литераторов, названий их сочинений, изложение сюжетов (иногда, несмотря на всю краткость, достаточно точное). Нет лишь одной малости — именного указателя! Стоит ли говорить, что после этого поиск интересующего вас автора или произведения превращается в утомительное и ничего, кроме раздражения, не вызывающее занятие? Как иначе читатель монографии догадается, что, например, в главке “Маленький человек в антиутопии” (с. 128—135) ему предстоит встреча с… Остапом Бендером? Герой И. Ильфа и Е. Петрова, согласно А.Н. Воробьевой, и есть тот самый “маленький человек” новой эпохи собственной персоной, а его мечта о миллионе уподобляется мечте Акакия Акакиевича о шинели: мысль, может быть, и спорная (а почему, собственно говоря, Остап Ибрагимович всего лишь “маленький человек”? Он бы всерьез обиделся! Почему не “лишний”, подобный куда более импозантным героям русских классиков? И кто тогда Паниковский или Шура Балаганов — тоже “маленький” или “совсем уж маленький”?), но по крайней мере оригинальная.
Или откуда отечественный поклонник творчества Джулиана Барнса узнает, что в главке “Русские ушли?” (с. 190—195) речь идет именно о нем? Не всем же повезло так, как В. Сорокину или Ю. Алешковскому, удостоившимся отдельных главок.
Что же касается собственно авторской концепции А.Н. Воробьевой, то она сводится к следующему. Автор полагает, что антиутопия ХХ в. “воссоздала образ государства тоталитарного типа и показала его наивысший взлет в сильной (sic! — Б.В.) фазе его истории” (с. 251). На рубеже же 1980—1990-х гг. (когда, очевидно, сила государства поиссякла) “классическую антиутопию” сменяет новая, определяемая А.Н. Воробьевой как “постантиутопия”. Если антиутопия классическая предполагала подавление человека, его полное подчинение государству, а в перспективе — и управление человеком уже на биологическом уровне, с помощью новейших научных технологий, то “постантиутопия” переносит свое внимание на “маленького человека” (опять он, столь любимый автором, вослед классикам, персонаж!), отказывается от масштабных сюжетов, вообще “воссоздает иронический образ Пирровой победы”; в итоге “победа государства над человеком обернулась их общим поражением” (с. 202—206).
При этом под “постантиутопией” подразумевается почти исключительно литературная продукция эпохи “перестройки” в СССР (называются имена и сочинения Л. Петрушевской, А. Кабакова, В. Маканина, В. Рыбакова и т.п.). Но, на наш взгляд, она отличалась от антиутопии классической прежде всего тем, что была направлена не против (“анти”) какой-либо масштабной, до известной степени абстрагированной утопии, как это было в великих дистопиях Оруэлла, Замятина, Хаксли, а адресовалась реалиям вполне конкретного советского государства, причем в тот самый исторический момент, когда его руководство, взяв на вооружение идеи “социализма с человеческим лицом”, предприняло попытку демонтировать свои наиболее одиозные политические и общественные институты. На самом деле это, на наш взгляд, еще один пример в полном смысле слова ситуационной литературы. В тех произведениях, которые А.Н. Воробьева считает “постантиутопиями”, на самом деле — литературные отголоски начинающегося распада грандиозной, полмира охватившей политической и социальной системы, страх перед неведомым грядущим, рефлексия рядового человека в поисках самозащиты перед его лицом. А то, что все это облечено в самую разнообразную форму, включая привычную для старых добрых антиутопий, не должно вводить нас в заблуждение. Так, например, и появившуюся много позднее “Кысь” Татьяны Толстой невозможно понять и оценить, не припомнив тогдашнюю ситуацию в стране в период ее создания (а работа над романом, как указывает автор, считая — и справедливо! — эту информацию необходимой для читателя, была начата в 1986 г., а закончена в 2000 г.14). Из всех возможных сценариев постперестроечного развития Т. Толстая выбрала для своей книги, возможно, самый пессимистический. Но сценарий этот не самоцель. Он мог быть и иным. Это лишь повод для того, чтобы поднести к глазам читателя собственного изготовления калейдоскоп, где всё о России, что можно пожелать, — этакий полусказочныйполушутовской калейдоскоп русской жизни. Вот тебе, дорогой читатель, русская история после ее очередного крутого поворота — “все ж таки у нас неолит, а не какое-нибудь дикое общество”… Встряхиваем. А вот и “энтелегенцыя”, и “тродицыя”! А вот и народ — голубчики, перерожденцы!.. Вот и начальники — мурза набольшой, мурза малый… Такая вот книга о России…
Так что скорее можно говорить о том, что классические антиутопии (точнее, дистопии) ХХ в. с исчезновением с политической карты мира старых тоталитарных монстров исчерпали себя. А антиутопия как таковая превратилась лишь в одну из форм изощренных и изысканных литературных постмодернистских игр — и это произошло не только в русской литературе. Может быть, поэтому попытка А.Н. Воробьевой дать в завершение своего исследования мало-мальски внятную характеристику “нового этапа русской антиутопии”, приходящегося, так сказать, на “наши дни” (с. 252—253), очевидным образом не удалась. Это — предмет, требующий специального, весьма кропотливого изучения, подобного тому, которое предпринимает в последнее время С. Чупринин, всерьез занявшийся составлением своей “картографии вымысла”15. Без структурирования литературного потока начала нового тысячелетия, выделения его многочисленных составляющих тут не обойтись.
А вот время утопий, конечно же, не миновало. Наоборот, трудно назвать эпоху в нашей истории, более к ним располагающую. На смену стремительно устаревающим приходят новые. К примеру, с самых недавних пор российское начальство стало заверять население, что к 2020 г. страна войдет в число наиболее развитых стран, средняя зарплата поднимется-де до 2700 долларов. Как не вспомнить: КПСС в свое время собиралась построить к 1980 г. коммунизм, теперь обещано просто благоденствие, пока без всякой идейной подоплеки (случайно, не в расчете на то, что доллар упадет за это время раз в пять? Может быть, на этот раз наверху оказались предусмотрительней?).
Как будто в ответ на эту, еще раз обещанную идиллию, теперь уже капиталистическую, с музыкальных сайтов российского Интернета звучит шлягер Юрия Шевчука:
Когда закончится всё, то настанет век золотой,
И мы будем снова летать без огня за своей спиной,
Наши крылья окрепнут, а помыслы станут чисты,
Когда закончатся все деньги и все банки на фиг будут пусты!
Получается, что и нынешние российские власти, и не больно-то их жалующий рок-бард почти одновременно уловили веяние наших дней: душа человека именно сегодня, после всех разочарований ХХ в. опять нуждается в утопии. Ни суверенной, ни либеральной демократией тут не обойдешься. Одни вспомнили опыт советской идеологии, другие — классику, Золотой век. Может быть, появятся и новые утопии, еще доселе небывалые. А там и до новых антиутопий недалеко. Лишь бы до дистопий — да простит нас Б.Ф. Егоров за этот термин, без которого мы обойтись никак не смогли, — дело не доходило…
P.S. Читатели, возможно, обратили внимание, что анонсированную нами в начале обзора монографию Н.В. Ковтун мы не нашли возможным упоминать в его ходе, хотя первоначально намерение такое у нас было. Но этот увесистый том в 31 п.л. (в котором тем не менее — опять! — не нашлось места для именного указателя) поверг нас в полное недоумение. Начинается это сочинение с противопоставления российской утопии западной, очень схожего с тем, что мы уже видели у В.И. Мильдона, — на Западе “утопия стояла на страже настоящего”, в России же она была способом “выйти из сферы времени в апокалипсическое царство безвременья” (с. 18). Но далее пути Н.В. Ковтун и В.И. Мильдона резко расходятся, ибо свой маршрут по направлению к русской утопии второй половины ХХ в. (а конкретно к утопии в творчестве В. Распутина и В. Личутина) исследовательница начинает с главы, повествующей о “масонском дискурсе и русской художественной утопии ХVIII — начала ХХ века” в добрую сотню страниц. При этом среди авторитетов, на которые автор здесь ссылается, — А. Дугин и В. Брачев, имена коих сведущему читателю известны тем, что уж им-то доверять никак не следует. Да и обложку книги украшает известный масонский знак — масонский треугольник с глазом внутри: дабы привлечь внимание посвященных, что ли? После этого у автора этих строк пропало всякое желание продолжить это путешествие в утопический мир по предлагаемому Н.В. Ковтун маршруту. Предоставляем просвещенным читателям “НЛО”, если у них появится такое намерение, возможность сделать это самостоятельно.
_____________________________________________
1) Геллер М.Я., Некрич А.М. “Утопия у власти”: История Советского Союза с 1917 года до наших дней: В 3 кн. М.: МИК, 1995. Кн. 1. C. 5—6.
2) Капустин М.П. Конец Утопии?: Прошлое и будущее социализма. М.: Новости, 1990. С. 3.
3) См.: Утопия и утопическое мышление: Антология зарубежной литературы / Сост., общ. ред. и предисл. В.А. Чаликовой. М.: Прогресс, 1991.
4) Там же. С. 3—5.
5) Об этом см. содержательную статью А. Чанцева “Фабрика антиутопий: дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х” (НЛО. 2007. № 86). Впрочем, объективную оценку этому явлению предстоит дать, мы полагаем, не столько литературоведам, сколько социологам, а может быть, даже специалистам по массовым психозам или, вернее, психозам элиты (конечно, если специалисты по таковым имеются).
6) Морсон Г. Границы жанра // Утопия и утопическое мышление. С. 234. Отметим, что термин “дистопия” в близком к сформулированному Морсоном понимании принимал и постоянно использовал, к примеру, С. Лем в своей чрезвычайно интересной попытке исследования взаимоотношений связей этого литературного жанра и футурологии (см.: Лем С. Фантастика и футурология: В 2 кн. М.: АСТ; Ермак, 2004. Кн. 2. С. 485—492).
7) Войнович В. Москва 2042 // Войнович В. Малое собр. соч.: В 5 т. М.: Фабула, 1993. Т. 3. С. 10.
8) См.: Геллер Л., Нике М. Утопия в России. СПб.: Гиперион, 2003 (первоначально издана на французском языке в 1995 г.).
9) См.: НЛО. 2002. № 58. С. 352—353.
10) Цит. по: Образ будущего в русской социально-экономической мысли конца ХIХ — начала ХХ века: Избранные произведения. М.: Республика, 1994. С. 245.
11) См.: Люкс Л. Третий Рим? Третий Рейх? Третий путь?: Исторические очерки о России, Германии и Западе. М.: Московский философский фонд, 2002. С. 121—136.
12) См.: Дойчер И. Троцкий в изгнании. М.: Изд-во политической литературы, 1991. С. 170.
13) См. об этом подробнее: Люкс Л. Указ. Соч. С. 195-255
14) См.: Толстая Т. Кысь: Роман. М.: Эксмо, 2004. С. 317.
15) См.: Чупринин С. Еще раз к вопросу о картографии вымысла // Знамя. 2006. № 11. C. 171—184. Среди прочих разделов в своей “картографии вымысла” С. Чупринин выделяет, например, “альтернативно-историческую прозу”, “альтернативно-биографическую литературу”, “конспирологическую прозу” и т.п.