(О двух номерах журнала «New Literary History»)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2008
“Что такое литература?” — вопрос парадоксальный. Парадокс состоит в противоречии между кажущейся очевидностью ответа (всякому ведь известно, что такое литература!) и постоянным возвращением теоретиков к этому вопросу на протяжении XX в., вновь и вновь предпринимаемыми попытками ответить на него, столкновением разных версий и аргументов, что приводило подчас к ожесточенным теоретическим спорам. Да и сама литература (если, конечно, считать, что мы знаем, что это такое) все более интенсивно рефлектировала о своей природе, что и дало повод Ролану Барту предположить в одном коротком очерке 1959 г., что “наш век (последние сто лет), быть может, будет назван веком размышлений о том, что такое литература”.
Эту характеристику — “век размышлений о том, что такое литература”, — следует распространить на весь XX в. — от проблематизации понятия “литература” в теории до постмодернистского увлечения метафикциональностью как в теории, так и в самой литературе. Завершение столетия сопровождается концом моды — по крайней мере научной, если не собственно литературной — на метафикшн (metafiction) и, главное, безудержной тематической экспансией теории, изучающей, кажется, что угодно, но только не литературу. Однако это обстоятельство, разумеется, вовсе не означает, что вопрос о сущности литературы в конце концов решен и закрыт или что он вовсе перестал занимать теоретиков. В 2007 г. вышел специальный номер ведущего американского теоретико-литературного журнала “New Literary History”, целиком посвященный вопросу “Что такое литература сегодня?”1
И название, и оформление обложки, и открывающая этот номер статья отсылают к давнему тематическому номеру того же журнала, озаглавленному “Что такое литература?” и вышедшему в 1973 г.2 (далее — NLH’73). Оба номера начинаются с неоднократно переиздававшейся у нас работы Ц. Тодорова “Понятие литературы”3, а в номере 2007 г. (далее — NLH’07) публикуется и новая статья Тодорова… Само собой напрашивается сопоставление двух журнальных номеров: что нового, спустя почти 35 лет, может сказать литературоведение, отвечая на все тот же, кардинальный для него вопрос?
ЛИТЕРАТУРА КАК ИНСТИТУТ
Републикация “Понятия литературы” в NLH’07 не только призвана символизировать известного рода преемственность, но и свидетельствует о том, что статья до сих пор не утратила своего значения. И недаром было решено поместить ее в самом начале NLH’73: статья служила (и по-прежнему служит) хорошим введением в проблему и уже содержала многие из идей, подробно развитых или хотя бы упомянутых в напечатанных следом за ней работах. Например, Тодоров высказывал предположение, что поскольку само слово “литература” появилось чуть ли не в XIX в., то “мы имеем дело с исторически сформировавшимся, а отнюдь не “вечным” явлением”; предполагающийся здесь историко-институциональный подход демонстрирует вторая, следующая за “Понятием литературы” статья номера — “Что такое литературное произведение?” Кристофера Батлера, где во многом повторяются претензии Тодорова к определениям литературы через автономию и через мимесис, однако предпринимается все же попытка найти возможность установить предмет литературоведения. Для этого Батлер обращается (вслед за другими критиками) к витгенштейновскому понятию “семейного сходства” — пусть и не способному дать определения, но зато способному дать метод идентификации (с. 21): вместо того чтобы конституироваться каким-либо определяющим признаком, категории могут быть организованы накладывающимися друг на друга чертами, которые делают узнаваемым как сам класс, так и каждого его члена в качестве такового, но ни одна из которых не является условием, необходимым для членства в классе. Показав неуниверсальность, неабсолютность взятых по отдельности определений через фикциональность, автореференциальность, повышенную структурную организованность текста, доставляемое им удовольствие и др., Батлер пишет: при таком количестве “соперничающих” характеристик и при всех обнаруживаемых как на “психологическом”, так и “физиологическом” уровнях “семейных сходствах” иной взгляд на семейства может помочь делу: подобно историческим рядам литературных произведений, они не просто состоят из похожих друг на друга родственников, но являются еще и общественным институтом. И хотя с этой точки зрения нельзя объяснить схожих черт лица или способности к математике, зато можно объяснить некоторые функции членов, например ответственность родителей перед детьми. Вот и здесь — институт обосновывает “внутренние” свойства литературы. Так (Батлер опирается на “Речевые акты” (1969) Дж. Сёрла), когда книга определяется издателем как роман или когда текст ставится в театре, мы имеем дело с романом, пьесой или, во всяком случае, с литературным произведением, воспринимаемым аудиторией в качестве такового. Конечно, признает Батлер, для трансисторичного определения литературы это не годится, однако институциональные соображения всегда должны приниматься во внимание, наряду с “внутренними” характеристиками произведения, особенно в пограничных случаях типа личной переписки4.
Олвин Б. Кернан также исходит из того, что если мы хотим понять литературу, то должны взглянуть на нее в контексте исторических и социальных условий, повлиявших на ее развитие, создавших формы и институты, в которых она реализуется. Как бы подхватывая, таким образом, тезис батлеровской статьи (о том, что разные типы вербального поведения становятся литературным произведением благодаря институциональным признакам), Кернан рассказывает в своей “Идее литературы”, как появилось то, что мы зовем сегодня литературой, и каков ее сегодняшний статус. Рассмотрев становление идеи литературы в условиях начинающейся индустриальной революции, а также те сферы, в которых “разрабатывались ценности литературы” в эстетике XIX— XX вв., Кернан приходит к выводу, что литература — как мы ее себе представляем — это попытка утверждения главенства нелогической эпистемологии и превосходства ее продукта над научными способами познания и фабричными методами производства. Вместе с тем, литература, парадоксальным образом, нашла четко определенное место внутри индустриального общества, ее оппозиционность была институционализована. Впрочем, замечает Кернан, она и сейчас не позволяет судить о себе на рынках и не определяется популярностью в массах; в наши дни стандарты определяют уже не аристократы-патроны, а университетские профессора, чьи книги и рецензии вновь и вновь формулируют идею литературы.
Именно об этих профессорах идет речь в еще одной статье NLH’73, тема которой “литература как институт”. Ее автор — Томас Дж. Робертс, ранее уже исследовавший (в книге “Когда нечто является литературой?”5) понятийные структуры, стоящие за словом “литература” (fiction) в дискурсе литературоведов. В своем “социологическом введении” “Сеть литературной идентификации” он немного иначе формулирует заглавный вопрос номера: “Существует ли литература?” — и постулирует, что всякое по-настоящему незаинтересованное исследование свойств литературы должно начинаться не с книг, которые объявляются литературой, а с людей, заявляющих, будто они усматривают в этих книгах литературность. Исходя из этого, Робертс предлагает в качестве первого шага на пути к идентификации литературы “общую теорию интернационального литературного сообщества” (с. 67).
Итак, людей, от которых мы знаем, что литература существует, Робертс называет литературным сообществом. Это сообщество представляет собой “гетерогенный набор гомогенных подсообществ” (с. 73), или литературных групп, как то: ученые, критики, преподаватели как минимум двух уровней, занятые в издательской деятельности и др. Индивид входит в сообщество только потому, что входит в одну из этих групп. Причем чаще всего индивид входит более чем в одну группу — и в каждой действует по-разному. Поэтому необходимо рассматривать не людей, а литературные индивидуальности, или личности в социологическом смысле этого слова. То есть каждый член “литературного сообщества” — это соединение “литературных индивидуальностей”, каждая из которых есть функция определенной “литературной группы”; восприятие литературы есть групповое восприятие (это обстоятельство, замечает Робертс, осталось так и не понятым самим сообществом), а у каждой группы свое определение литературы. Двигаясь из группы в группу, мы меняем для себя определение литературы — отсюда непоследовательность, заметная для наблюдателя со стороны. Так, критик будет учить “со своей колокольни” (рассматривать лишь те произведения литературы, которые поучают и развлекают6); ученый — тоже в соответствии со своими убеждениями; а преподаватель в качестве преподавателя будет выбирать книги, в работе с которыми студентам понадобится его помощь, то есть исключать пусть хорошие, но прозрачные произведения.
Еще одно понятие, которое вводит Робертс, — мегасообщество. Это более широкое сообщество, включающее также нелитературные группы, влияющие на литературные группы по литературным вопросам (в качестве примера приводятся Фрейд и Юнг). Другими словами, ядро литературного “мегасообщества” определяет, что такое литература, но и неядерные части имеют значение; нелитературные группы играют порой даже главную роль в определении этого понятия.
Институциональный подход к литературе отстаивает, наконец, и один из комментаторов NLH’73 (девять статей, составивших основную часть номера, обсуждались еще в четырех работах, которыми и завершался номер), социолог Алан Свинджвуд. По его мнению, необходимо связать мир литературы и мир реальный через понятие праксиса: литература есть человеческий проект, смысл и значимость которого связаны с человеческим сообществом и его структурой ценностей. Свинджвуд отстаивает взаимодополнительность подходов (литературу надо понимать в терминах и социальных и литературных структур) и обосновывает ключевое значение марксизма для науки о литературе (что сильно напоминает соответствующую часть “Формального метода” (1928) Бахтина/Медведева), вспоминая в этой связи, разумеется, и книгу Сартра “Что такое литература?”.
ЛИТЕРАТУРА КАК ЯЗЫК
В NLH’73 была еще одна работа, целиком посвященная тому, о чем упоминалось в “Понятии литературы”. От разных вариантов определения литературы Тодоров, напомним, обращался к понятию “нелитературы” (то есть к идее “обыденного употребления языка”, “бытовой, практической или нормальной речи”) и заявлял: “Представляется очевидным, что этого явления как сущности <…> попросту не существует”. Статья Стэнли Ю. Фиша прямо так и называется: “Насколько обыден обыденный язык?” Ее главная мысль состоит в следующем: до сих пор литературоведы и лингвисты, обнаруживая в “обыденном” языке элементы, которые они считали отличительными признаками языка литературы, заключали, что никакого специфически литературного языка не существует; на самом же деле следует сделать как раз противоположный вывод: не существует так называемого обыденного языка, — вывод, совпадающий с тем, что сделал Тодоров, предложивший заменить надуманную оппозицию типологией дискурсов. Сам Фиш предлагает такое “решение” вопроса: то, что сторонники обсуждаемой дихотомии признавали исключительными свойствами литературы: ценности, цели, интенции, потребности коммуникации, — составляет как раз сущность языка и образует его структуры; с ценности и интенции язык начинается и ими заканчивается. (Остается, правда, неясным, кто же это считал их отличительными (отклоняющимися от нормы) свойствами литературного языка…) Всякое высказывание, провозглашает Фиш, есть инстанция целенаправленного поведения, то есть относится не к положению дел в реальном мире, а к восприятию тех, кто делает эти высказывания в контексте конкретных ситуаций, — об этом говорят нам и лингвистическая философия, и теория речевых актов. Нормативный класс, таким образом, поглощается классом исключений, и в результате традиционно пребывавший в центре лингвистики объективно-дескриптивный язык оказывается фикцией. Словом, ординарный язык экстраординарен, а литература — часть языка; причем характеризуют ее не формальные качества, а отношение к качествам, по неотъемлемому праву присущим языку (точка зрения Фиша, как можно заметить, близка к батлеровской: литература характеризуется отношением к конститутивным качествам языка). Литература — “открытая категория, определяемая не фикциональностью, не пренебрежением к пропозициональной истине, не статичным преобладанием тропов и фигур, а просто тем, что мы в нее вкладываем. Отличие не в языке, а в нас” (с. 52) — только такая точка зрения может примирить две интуиции, столь долго разделявшие лингвистику и литературную теорию: интуиция, что класс литературных высказываний существует, и интуиция, что любая часть языка может стать членом этого класса.
Идею типологии взамен строгой дихотомии находим и у Роберта Келлогга, чья статья “Устная литература” (смысл слова “литература” он предлагает не сводить к книгам, а понимать как “словесное искусство” вообще, или то, что писатель эпохи Возрождения Филип Сидни называл поэзией) посвящена взаимоотношениям между литературным письмом и устной словесностью и проблеме возможных комбинаций устных и письменных средств. Весьма сомнительную конструкцию выстраивает при этом Келлогг; исходя из того, что, читая литературное произведение, мы постоянно думаем о пишущем авторе и другом, отличном от него, говорящем голосе и что первичная ситуация устного исполнения до сих пор воссоздается или имитируется большинством литературных произведений, он противопоставляет исполнителя и писателя и выделяет три формы, которые теоретически могут иметь эти отношения между книгой и голосом. Одна из них — это те “спокойные отношения” между письмом и говорением, которые существуют в “стандартных романах и поэзии” XIX—XX вв.; эта форма занимает промежуточное положение между двумя полюсами: а) литература, в которой “книга” доминирует настолько, что человеческий голос нарратора не слышен; сами писатели, замечает Келлогг, поняли прежде критиков комический и интеллектуальный потенциал имитации печатной книги, а не устного исполнения (приводятся имена Свифта, Стерна и Джойса); б) чисто устная литература, до сих пор существующая в разных частях света (далее Келлогг, опираясь на работы М. Перри и А. Лорда, описывает эту устную традицию, называемую им “бардовской” или же “первичным эпосом” — в противоположность риторической традиции античности, как она описана Ф.А. Йейтс и Э.Р. Курциусом, которая и конституирует дискурс, промежуточный между “бардовской” традицией и той, в которой автор может адресоваться к читателю через посредство написанной книги).
Ошибка Келлогга очевидна: противопоставляя автора повествователю, Келлогг явно употребляет последний термин в двух совершенно разных смыслах: “нарратор” и “исполнитель”, — что и создает путаницу. Заслуживают критики (и встречают ее в одном из комментариев к журнальному номеру) и некоторые положения Келлога, в частности вопрос о степени новаторства и связанности традицией в устной поэзии, представляемый им слишком упрощенно.
Другая статья, где ставится вопрос об отношениях между устным словом и письмом (речь, правда, идет уже не только о литературе и, в конце концов, не только о письменных текстах), принадлежит Полю Рикёру, называется “Модель текста: Социальное действие, рассматриваемое как текст”7 и посвящена проверке следующего предположения: “…если существуют специфические проблемы, поднимаемые интерпретацией письменных текстов, и если именно эти проблемы конституируют герменевтику как таковую, тогда общественные науки могут быть названы герменевтическими постольку, поскольку (1) их объект демонстрирует некоторые черты, конститутивные для текста как такового, и (2) их методология разрабатывает того же рода процедуры, что и Auslegung, или интерпретация текста” (с. 91).
Рикёр вводит понятие дискурса (здесь, в отличие от “дискурса” Тодорова, это просто речь, языковое употребление) и, для того чтобы разработать герменевтику события и дискурса, по четырем параметрам противопоставляет дискурс языку (последнему свойственны атемпоральность, автореференциальность и т.п.), получая в результате четыре особенности, конституирующие речь как событие. Затем Рикёр противопоставляет устную речь и написанный текст — показывает, как по-разному эти особенности актуализируются на письме и в живой речи: для текста характерны а) фиксация значения, б) отделение от авторской интенции, в) референции, носящие “не наглядный” характер, и г) универсальность круга адресатов. Вместе эти черты конституируют “объективность” текста, из которой вытекает возможность объяснения, ибо она конгениальна объективности природных событий.
На этом заканчивается “литературоведческая” часть статьи Рикёра; на протяжении следующих 20 страниц он разворачивает аналогию между текстом и социальным действием, процедурами литературной критики и общественными науками. Что ж, остается считать, что Рикёр в какой-то мере определил, что такое литература, выделив четыре указанных признака текста.
Автор еще одной статьи, вошедшей в NLH’73, — “Освобождение различия: К теории антилитературы” — Марк Д. Сим (готовивший в то время книгу статей и интервью с Фуко, Делёзом, Лиотаром, Гваттари и другими деятелями как раз вошедшего в моду постмодернизма) решает, по-видимому, подойти к вопросу “Что такое литература?” как бы “от противного”. Отталкиваясь от недавно опубликованного (и пересказываемого им на протяжении четырех страниц) “Порядка дискурса” М. Фуко, Сим так ставит вопрос: “Существует ли <…> литературный дискурс, который мог бы иметь статус контрдискурса, антилитературы? И если да, то в чем именно состоит различие этого нового типа дискурсивной деятельности, каковы условия и природа этого различия?” (с. 119). Далее Сим постулирует существование этого “литературного дискурса, на каждом уровне противостоящего идентичности автора, повторению того же и репрезентации; антилитературы, то и дело разрушающей все понятия тотальности” (с. 123); согласно Симу, этот “контрлитературный дискурс” начинается, по крайней мере во французском романе, с Пруста. Наконец, Сим иллюстрирует свои тезисы (опирающиеся на “антикритический дискурс” Фуко и, главным образом, Делёза) “центральным для всего прустовского дискурса” эпизодом из романа “Под сенью девушек в цвету” — про юных девушек на пляже в Бальбеке (к этой сцене обращался опять-таки Делёз — в шестой главе “Марселя Пруста и знаков”). Сим пишет, что “говорить о Прусте в терминах тотальности значит остановиться на полуслове” (с. 129), ведь его дискурс — это “антизакон, антитотальность, антиконтинуальность, анти-то же, или, как говорит Делёз, подлинный Анти-Логос” (с. 130); что “отрицать глубоко дисконтинуальную, дифференцирующую природу прустовского дискурса значит аннигилировать его различие, насильно превращать его в континуум” (с. 132); что этот дискурс “противостоит всем законам тотальности и морального ограничения — это контрдискурс, антилитература” (там же), снова и снова повторяет Сим, как раз и пытающийся в своей статье, следуя прокламациям Фуко, вернуть этому литературному дискурсу статус события и практики. (Заметим, что из четырех авторов помещенных в конце номера комментариев лишь один уделил этой статье несколько строк, удостоив ее одного короткого замечания — разумеется, критического.)
Почти любой ответ на вопрос “Что такое литература?” предполагает тот или иной теоретико-критический метод — в качестве более предпочтительного, нежели остальные. Как мы видели, авторы трех статей (из девяти, составивших основную часть NLH’73) придерживаются “институционального” подхода к литературе: это Батлер, Кернан и Робертс; к ним присоединяется и автор одного из комментариев к номеру Алан Свинджвуд. Противоположный, лингвистический подход демонстрирует статья Стэнли Фиша, чья позиция близка тодоровской, однако кое в чем от нее отличается. Если Тодоров, по-видимому, согласен с тем, что литературное произведение все же может иметь определенные характерные (пусть и не являющиеся критерием для определения его в качестве такового) формальные качества, которые можно плодотворно изучать (это со всей определенностью признает Батлер), то Фиш, напротив, считает, что литературный язык тождественен обыденному. Так или иначе, и Тодоров, и Батлер, и Фиш согласны с тем, что если литературное произведение не обязательно идентифицируется как таковое по тому или иному лингвистическому качеству, то изучение литературного языка в принципе не способно предложить определения литературы. Институциональный же подход хорош, пожалуй, только в дополнение к “трансисторичному” определению — в противном случае неизбежен вывод: “Литература — это все то, что этим словом называется”8. Получается, таким образом, что один лишь Батлер смог предложить если не само это “трансисторичное” определение, то хотя бы нечто похожее. Наверное, именно поэтому идея воспользоваться понятием “семейного сходства” вновь появится и в одной из статей NLH’07…
* * *
В “Понятии литературы” Тодоров пришел к выводу, что “независимо от того, правомерно ли функциональное определение литературы, ее структурное определение таковым не являeтcя”. Смысл этого утверждения вполне соответствует дальнейшей эволюции его автора9. Впоследствии он, действительно, все настойчивее будет говорить о литературе как о “функциональном образовании”; уже в “Критике критики” (1984) он настаивает на экзистенциальном значении литературы: литература была бы бесполезна, “если бы она не позволяла лучше понимать жизнь”; литература — это “не один лишь поиск истины, но и поиск истины тоже”10. Сегодняшняя сосредоточенность Тодорова на “функциональном определении” литературы прямо заявлена в названии его статьи, напечатанной в NLH’07: “Для чего существует литература?” Если в 1973 г. Тодоров поставил под сомнение понятие литературы: существование последней, говорил он, не делает очевидным ни то, “что имеется соответствующее слово”, ни то, “что это слово положено в основу университетских курсов”, — то в 2007 г. он ставит под сомнение содержание самих университетских курсов. Риторика и поэтика — главные враги сегодняшнего Тодорова, в 1960—1970-х бывшего крупной фигурой французского структурализма, разрабатывавшего и отстаивавшего поэтику в противовес превалировавшему тогда во французской образовательной системе преподаванию литературы как исторического или биографического документа. Он сам вспоминает о том периоде в довольно длинном, четырехстраничном вступлении, посвященном рассказу о том, какое место в его жизни (начиная с детства) занимает литература. Изложив детали своей “читательской” и творческой биографии, Тодоров так заканчивает вступительную часть: “Если кто-нибудь спросит меня, почему я люблю литературу, первый ответ, который приходит в голову, — потому что литература помогает мне жить. Я уже не ищу в литературе, как я делал это в юности, средства против ран, которые могли причинить мне реальные люди; литература не замещает собой жизненного опыта, но образует с ним одно целое и помогает мне осмыслять его. <…> Литература позволяет каждому из нас реализовать наш человеческий потенциал” (с. 17).
Следующая часть статьи посвящена критическому анализу сегодняшнего преподавания литературы во Франции. В школе, как обнаружил Тодоров, “ученики узнают не то, о чем говорит литература, а то, о чем говорят критики”. Сам никогда не преподававший в школе, Тодоров обращается к официальным документам (вроде бюллетеня Министерства национального образования) и убеждается: за директивами, которыми руководствуются учителя, стоит теория, утверждающая совсем иное представление о литературе. Она кладет в основу этих инструкций принцип, согласно которому цель анализа литературного произведения — овладеть инструментами (из семиотики, прагматики, риторики или поэтики), используемыми при анализе произведения.
Причину этих недостатков школьного преподавания литературы Тодоров видит в изменениях, которые произошли в университетском преподавании поколением раньше, в шестидесятые (когда школьные учителя были студентами). До этого от студентов тоже требовали не рассуждать о смысле произведений, а исследовать то, что эти произведения окружает: биографию автора, варианты текста и т.п., — и Тодорову тогда хотелось лишь сбалансировать этот подход с теми, о которых он знал по работам русских формалистов, немецких теоретиков стиля и формы, американских “новых критиков”. Однако “дух мая 1968 года”, говорит Тодоров, совершенно изменил структуру университета и существующие иерархии: “Маятник не перестал раскачиваться, дойдя до середины, а качнулся очень далеко в противоположную сторону, достигнув точки исключительной концентрации на имманентных подходах и на категориях литературной теории” (с. 20). Эта университетская традиция, по словам Тодорова, доведена до абсурда в современных исследованиях, полагающих произведение как самодостаточное, замкнутое на себя, чисто языковое явление — такая точка зрения преподносится сегодня во французских университетах как самоочевидная (в результате чего изучение смысла произведения и подменяется изучением средств его анализа) и, более того, обнаруживается не только в стенах лицеев и университетов, но и среди литературных обозревателей “и даже среди самих писателей” — здесь Тодоров переходит к критике современной французской литературы, и критика эта носит, как нетрудно догадаться, главным образом этический характер.
Осуждает Тодоров не только ставший академическим структурализм, который “господствует теперь в школах” (с. 22), но и “недавнее “деконструктивистское” движение”, которое не смогло предложить альтернативы, поскольку хотя деконструктивисты и ставят вопрос о том, как литература относится к истине и ценностям, но делают они это “лишь для того, чтобы обнаружить — или, скорее, объявить, ведь они знают это наперед, ведь это их догма, — что произведение некогерентно, не утверждает ничего и подрывает собственные ценности; вот что значит деконструировать текст” (с. 21).
В соответствии же с правильным пониманием литературы — “литература может многое. Она может протянуть руку помощи, когда мы в глубокой депрессии, сблизить нас с людьми, нас окружающими, помочь нам лучше понять мир и помочь нам жить. <…> Поскольку она открывает нам мир, она может также изменить каждого из нас изнутри. Литература играет жизненно важную роль…” (с. 25). Тодоров поясняет свою позицию: “Подобно философии и гуманитарным наукам, литература содержит в себе мысль и знание о внутреннем мире человека и о социальном мире” (там же); реальность, которую литература стремится понять, — это человеческий опыт. Вот почему можно сказать, что Данте или Сервантес учат нас по крайней мере столь же многому, что и крупнейшие социологи или психологи, и что нет несовместимости между первым знанием и вторым. Но между ними есть и отличия — здесь Тодоров переходит к этим отличиям и определяет некоторые признаки литературы, отличающие ее от других дискурсов: уникальный опыт (в противоположность философской абстракции), множественность интерпретаций (в противоположность научной недвусмысленности). Кроме того, литература противостоит (на этот раз уже в двух смыслах слова — и противополагаться, и сопротивляться) еще одному дискурсу: речь идет об “общих местах эпохи, общепризнанных представлениях, конституирующих общественное мнение, привычках мысли, установившихся практиках и стереотипах, которые можно также назвать “господствующей идеологией”, предрассудками или клише” (с. 26). Если в “Эмиле” Руссо “негативным воспитанием” было воздержание от чтения (чтобы избежать всякого искушения воспроизводить мнения других), то в наше время, когда контроль над молодыми умами осуществляется через телевидение, книги, наоборот, способны помочь молодому человеку “освободить разум”, ибо, в отличие от религиозного, этического или политического дискурсов, литература не формулирует системы предписаний и, тем самым, избегает цензуры.
Говорит Тодоров и том, что “чем меньше [литературные] герои напоминают нас, тем больше они расширяют наш горизонт и обогащают нашу вселенную”, что “романы дают нам не новую информацию, а новую способность сочувствовать существам, отличным от нас; в этом смысле романы относятся, в большей степени, к этической сфере, чем научной. Конечный горизонт этого опыта не истина, а любовь” (с. 27)11. И наконец — завершение, столь характерное для этой тодоровской статьи — с ее мемуарным зачином, морализаторским пафосом и целыми периодами из риторических вопросов (о том, что не может быть ничего полезнее для студента, учащегося на политолога или социального работника, чем Шекспир, Софокл, Достоевский и Пруст в качестве преподавателей): “Если мы согласимся с такой целью преподавания литературы, которое больше не будет служить одному лишь производству новых учителей литературы, то легко сформулировать дух такого преподавания: нам нужно включить произведения прошлого в великий диалог между людьми, диалог, начатый на заре времен и в котором каждый из нас, каким бы скромным ни было его участие, все-таки участвует” (с. 32).
ЛИТЕРАТУРА КАК ЗНАНИЕ
Статья “Понятие литературы” касалась не столько “самого существа литературы”, сколько “дискурса исследований, которые <…> пытаются сделать ее объектом анализа”; со статьей же “Для чего существует литература?” дело обстоит скорее наоборот, однако она так же, как и “Понятие…”, предвосхищает некоторые следующие за ней работы. Так, слова: “Подобно философии и гуманитарным наукам, литература содержит в себе мысль и знание…” — близки нескольким авторам номера. Прежде всего — специалисту по Витгенштейну и соредактору журнала “Философия и литература” Гарри Хэгбергу, который начинает свою статью “Воображаемые идентичности: Один шаг до автобиографии” с констатации того, что изрядный скепсис по отношению к “платоновскому”, эссенциалистскому вопросу “Что такое литература?” можно было наблюдать у последнего поколения литературных теоретиков, пришедших в конце концов к тому, что литература — это плохо замаскированная форма политики. Новая формулировка вопроса — “Что такое литература сегодня?” — полемически противопоставлена первой; речь уже не идет о вневременном и инвариантном критерии; неизменное свойство литературы заключается как раз в том, что она постоянно меняется. Однако Хэгберга не устраивает и этот (“гераклитовский” или “ницшеанский”) “радикальный концептуальный беспорядок тезиса “все течет, все изменяется”” (с. 164). В поисках компромисса он обращается к витгенштейновской идее “семейного сходства” и, исходя из этого, переформулирует вопрос: каковы черты семейства тех практик, которые мы зовем литературой? Есть ли такие черты, которые появляются чаще других? И, поскольку, говоря о литературе, мы часто говорим о литературном опыте, что же нам следует знать о читателе? Отвечая на эти вопросы, Хэгберг обращается к разработанной в американском прагматизме (в противовес картезианской концепции “я”) реляционной концепции индивидуального опыта, которая помогает ему показать, как сопоставления, проводимые читателем между собой и литературными героями, приводят его к самопознанию. Литература, таким образом, — это нечто гораздо большее, чем описание человеческого опыта, это “инструмент реляционного конструирования личности”, то есть читателя, за счет его воображаемого (то есть посредством воображения) самоотождествления с персонажами. Если мы воображаем себе идентичности, подобные нам, то мы лучше понимаем себя, а если отличные от нас, то заостряем артикуляцию различий. Мы приобретаем самопонимание, а литературный опыт, таким образом, часто принимает характер автобиографического упражнения: мы суть то, что мы читаем.
Впрочем, признает Хэгберг, это не уникальная сущность литературы, но это и не случайная черта литературы, без которой она может обойтись. Другими словами, указываемое Хэгбергом свойство характерно для литературы, но не является критерием для ее определения. К тому же это функциональное определение, а потому (согласно “Понятию литературы”) и не определение вовсе.
Статья Терри Кохрана “Знание литературы” тоже посвящена отношениям между литературой и знанием. По мысли автора, историческое понимание — как основа организации знания в гуманитарных науках — ограничивает эпистемологическое значение литературы. В противоположность тому высокому статусу, который литература имела в XIX в., сегодня она рассматривается лишь как “легкая” форма знания наряду с другими, более серьезными и солидными; предельной гегемонии истории над “литературным знанием” способствовала, в частности, “История древней и новой литературы” Ф. Шлегеля. В качестве альтернативы этой доминирующей исторической модели литературного дискурса Кохран развивает иное понимание литературы, при котором на первый план выдвигается ее необходимая роль в мышлении. Значительное место в статье занимает сопоставление мысленного эксперимента с литературным произведением; Кохран вспоминает слова Э. Маха о том, что и романист и серьезный исследователь заняты тем, что экспериментируют с мыслями — воображают себе условия, связывают их со своими ожиданиями и предсказывают последствия. В другом месте Мах ссылался на “Экспериментальный роман” (1880) Золя, чье литературное мышление, замечает Кохран, основано на “научном” тексте — “Введении в изучение экспериментальной медицины” (1865) Клода Бернара.
Приводятся и другие доводы: “вымысел” впервые появился в греческой мысли не в форме изящной словесности, а в форме философии природы; часто мысленные эксперименты проводились под влиянием научной фантастики — дискурса, изначально связанного с научным мышлением; “Фрейд использует литературную абстракцию как идеальную репрезентацию психических явлений” (с. 140—141). Этот последний довод — единственный в статье Кохрана конкретный пример того, как литература стимулирует мысль и оказывается источником “непредсказуемого знания”. Хотя если бы в этом и состояла природа литературы, то найти примеры было бы совсем не трудно…
Здесь же стоит упомянуть еще одну статью — “Что такое литературное сегодня?”; ее автор Лоран Дюбре специально занимается отношениями между “литературным мышлением” и концептуальным знанием. Это статья (она станет частью его новой книги — “Недисциплинированность литературных исследований”) о темпоральности литературы, то есть о том, как литература трансформирует время, и о том, что она отнюдь не возникает из ниоткуда или из какого-то “священного источника”, а всегда является после — не только уже написанных литературных произведений, но и других дискурсов — трактатов по истории, антропологии, философии, психиатрии. Так, театр Расина предшествовал психоанализу, но дело обстоит ровно наоборот всякий раз, когда аналитическая теория используется для перечитывания трагедий: Расин отвечает Фрейду. Утверждая, что “литература всегда после”, Дюбре бросает вызов общим местам исторического ответа на вопрос: “Что такое литература?”
ЛИТЕРАТУРА И МЕДИА
Вопрос “Что такое литература сегодня?” прямо касается природы современной глобализации — так утверждает Филипп Вегнер в своей статье “Распознавая закономерности” (“Recognizing the Patterns”), представляющей собой анализ романа Уильяма Гибсона “Распознавание закономерностей” (“Pattern Recognition”, 2003). В этом произведении, согласно изложению Вегнера, ставится вопрос о той роли, которую играет одна из главных форм современной литературы — роман — в мире, переживающем драматичные политические, экономические и технологические перемены. В нынешнее время, которое настолько нестабильно, что делает классическое призвание реалистического романа невозможным (любое изображение настоящего устаревает еще до выхода произведения в свет), задачей романиста становится то, что Гибсон называет “распознаванием закономерностей”, — отображение глубинных тенденций, характеризующих “нашу глобальную ситуацию” (Вегнер). Одна из “закономерностей”, которые “распознает” сам Гибсон, — жестокие формы национализма США, высвободившегося после событий 11 сентября 2001 г. (Гибсон был в числе первых, кто прямо включил последние в тематическую и повествовательную структуру романа) и угрожающего тем возможностям, что были открыты концом “холодной войны” и глобализацией 1990-х гг. По Гибсону, и роман, и государство-нация, с которой роман сложным образом связан, суть остаточные формы. Эти незавершенные проекты модернистской инновации и утопического общинного строя могут быть продолжены только через новые формы электронных средств коммуникации, аллегорически изображенные в “Распознавании закономерностей” под видом отснятого видеоматериала (footage); “формы литературы и искусства XXI века”, которые “лишь начинают реализовываться через новые медийные технологии” (с. 194).
Именно об этих последних идет речь в статье “Интермедиация” Н. Кэтрин Хейлс, посвященной так называемой электронной литературе — по определению не подлежащей печати, а существующей исключительно в электронном виде, то есть созданной на компьютере и предназначенной для чтения с дисплея, и никак иначе.
На начальном этапе своего развития такая литература была очень зависима от печатной традиции (так было каждый раз при перемещении литературы из одного медиума в другой: от устного бытования к письму, от рукописного кодекса к печатной книге, от печати к электронной текстуальности — каждый раз литература пытается перенести с собой конвенции и средства путем воспроизведения эффектов прежнего медиума в рамках специфики нового). Вскоре она стала все шире использовать мультимедийные возможности и прочие компьютерные технологии. В качестве иллюстрации Хейлс сопоставляет два произведения Майкла Джойса: “afternoon, a story” (именно так, со строчной буквы) (1987) и “Twelve Blue” (1991). Первое из них имеет ветвящуюся структуру: читателю предлагаются разные варианты развития сюжета в зависимости от того, какую последовательность лексий тот выбирает; однако здесь еще нет внешних ссылок (возможность, открывшаяся лишь с возникновением Всемирной Сети). Для “afternoon, a story” характерны также “эстетика и интерфейс, напоминающие печатные практики”: минимум графики, отсутствие анимации, звука, цвета; словом, возможности и свобода читателя здесь ограничены, он скорее именно читатель, чем игрок. “Twelve Blue” — это уже веб-произведение, и метафора игры становится здесь одной из центральных; это уже не чтение текста на странице, а блуждание по Сети.
Однако с тех пор, когда гипертекстовая ссылка и “интерактивность” казались невиданным новшеством, многое изменилось. Электронная литература сегодня, пишет Хейлс, это анимированные флэш-стихотворения, воспроизводящиеся почти или вовсе без вмешательства пользователя; это генеративное искусство, где повествовательная линия разрывается каждые несколько секунд (примером может служить “Дочь еврея” Джудд Моррисси — произведение, дискретность которого превосходит даже ту, которую делает возможной гипертекст); это интерактивный фикшн типа “Галатеи” Эмили Шорт, представляющей собой сложную программу, порождающую разные реакции Галатеи в зависимости от действий персонажа, управляемого игроком. “Переосмысление литературного произведения как инструмента, на котором нужно сыграть, где текстовая динамика приводит игрока к более высоким интерпретативным и функциональным навыкам”, — лишь одно из последствий интермедиации для современной литературы, которые не ограничены произведениями электронной литературы, но распространяются и на современную печатную литературу и литературоведение в целом. Хейлс выделяет и другие “импликации интермедиации” — от “деконструкции отношений между звуком и знаком и их реартикуляции в средах, где язык и код активно взаимодействуют”, до “идеи адаптивной соэволюции между человеком и искусственным разумом”.
Похоже, электронная литература действительно способна поставить перед теорией вопросы, касающиеся также и традиционных, печатных произведений. Более того, подобно тому как “ранняя” электронная литература ориентируется на прежние формы, так и сегодняшний дискурс о ней, интерпретация этих качественно новых произведений, прибегает для их объяснения к старым понятиям, выработанным для описания прежних форм. Не следует ли ожидать возникновения нового металитературного дискурса, в котором уже не будет места некоторым известным сегодня понятиям, а другие будут кардинально переосмыслены (воспользуемся выражением Хейлс) “в соответствии с динамикой сетевых и программируемых средств коммуникации”? Такой дискурс уже появляется на наших глазах: яркий пример, по мнению Хейлс, — переосмысление нарратологии у М. Эскелинена, использовавшего кибертекст Эспена Аарсета. Говоря о влиянии цифровых средств коммуникации на критику, упоминает она и об онлайн-журналах типа “Vectors”, представляющих собой мультимедийную критику, то есть не просто критику мультимедийных произведений, но такую, которая сама использует возможности мультимедиа как важнейшие компоненты интерпретации и анализа.
В целом, по мысли Хейлс, электронная литература требует теории, “отвечающей как печатной традиции, из которой электронная литература по необходимости исходит, так и медийной специфике объединенных в сеть и запрограммированных машин” (с. 99).
Наконец, к интересной и содержательной (особенно для неискушенных в “электронной литературе”) работе Хейлс примыкает еще одна статья, написанная Эриком Лоренсом Гэнсом и озаглавленная по-французски: “Qu’est-ce que la littérature, aujourd’hui?” — “Что такое литература сегодня?” (и начинающаяся, как можно догадаться, с оценки все той же книги Сартра). Гэнс пишет, что литература в современном смысле слова (литературные произведения, литературное письмо) появилась в конце XVII в.; в 1734 г. Вольтер употребляет выражение “французская литература”. Утверждению такого понимания литературы как вневременного и национального явления соответствует подъем романа на вершину литературных жанров. В конце концов “литературной иконой XX века” становится Пруст — “опорная точка национальной литературы” и, вместе с тем, “транснациональный автор”.
Роман Пруста, заявляет Гэнс, есть серия прерывистых нарративов, структурированных разве что конечной реализацией литературного призвания нарратора. Эта прерывистая структура гомологична структуре блога (личного дневника, который ведется в Интернете и, как правило, доступен для публичного просмотра). Генс называет блог автонарративом сегодняшнего архивного общества, а этот “архивный аспект современного общества”, по мысли Гэнса, и является тем, что компенсирует утрату характерного для XIX в. “мифа о литературе” — сразу универсальной и национальной. Именно у Пруста (или повествователя его романов) мы находим любопытное предвосхищение нашего отношения к опыту: “Утверждающий двусмысленный статус своего жизненного опыта как потерянного времени и материала искусства, Пруст был предтечей сегодняшних блоггеров. Его роман ближе к форме блога, чем любое другое великое произведение литературы” (с. 39). Протагонист “Поисков…” решает писать роман, когда осознает, что его и любая другая личная история создает себя волей-неволей самим фактом человеческой смертности; а “блог в целом не имеет иного сюжета, кроме его собственного существования в рамках жизненной траектории, которой только блог-роман может придать значимость”. Однако, “когда мы осознаем, что это единственный доступный нам путь к бессмертию, уже поздно стремиться превзойти Пруста — но еще не поздно прочесть его роман” (с. 40). Прустовский блог-роман, заключает Гэнс, останется уникальным, ибо подобный блог никто не прочтет, даже если его кто-нибудь напишет.
Статья Гэнса, как охарактеризовал ее Дж. Каллер, чей комментарий помещен в конце NLH’07, — “пожалуй, самое смелое заявление по поводу того, что такое литература сегодня”.
Джонатан Каллер — главный американский специалист по “французской теории”. Его знаменитые пересказы и разборы структуралистской и постструктуралистской теории настолько хороши, что подчас цитируются в работах о последней чаще, чем труды самих Барта или Деррида. Не удивительно, что он вступается за деконструктивизм, раскритикованный раздраженным Тодоровым. В частности, он напоминает, что работы Жака Деррида “о литературных произведениях, будь то Кафка, Целан, Джойс или Бланшо, связывают литературу с множеством политических, этических и философских вопросов — полная противоположность трактовке литературы как замкнутой и автономной версии абсурда” (с. 233). А когда Тодоров, полагая, что деконструктивистские прочтения чужды истине, говорит о способности литературы проблематизировать “очевидные истины” и сопротивляться предписаниям, то уместно, замечает Каллер, вспомнить Поля де Мана, отстаивавшего идею “риторического чтения” как именно такого внимания к тому, что в литературном произведении сопротивляется моральным или политическим предписаниям, транслировать которые заставляют литературу критики.
Статьи Тодорова напечатаны в NLH’07 одна за другой, и тем заметнее контраст между ними. Тодоров более не задается вопросом о том, можно ли какнибудь определить литературу; сегодня он лишь (процитируем его собственные слова 35-летней давности) “высказывает пожелание относительно того, чем должны быть искусство и поэзия, не касаясь при этом тех специфических механизмов, которые делают их пригодными для выполнения этой задачи”. Впрочем, он упоминает все же некоторые свойства как специфичные для литературы, отличающие ее от философии или науки, но в 1973 г. эти признаки, скорее всего, им самим были бы поставлены под сомнение. Кроме того, в своей новой статье Тодоров не раз говорит о расширительном понимании литературы, например: “Литература должна быть понята здесь в широчайшем смысле слова, с учетом исторически подвижных границ этого понятия. <…> Тексты, считающиеся “нелитературными”, могут многому нас научить” (так, полезно было бы изучать в школах письмо Жермены Тийон немецкому военному трибуналу от 3 января 1943 г. — этот шедевр человечности (с. 31)). Тем самым Тодоров признает: то, о чем он говорит, никоим образом не определяет литературу; есть масса текстов иного рода, имеющих тот же эффект, за который Тодоров так ценит литературу.
По разнице между статьями Тодорова можно судить и о разнице между самими журнальными номерами, посвященными одному и тому же вопросу. Сегодня, кажется, уже и не пытаются подойти к нему с той строгостью и обстоятельностью, какие демонстрировали лучшие работы NLH’73, зато куда охотнее рассматривают литературу с функциональной, “содержательной” точки зрения, критикуя ту или иную теорию или же теорию вообще (это относится, в частности, к таким статьям номера, как “Чувственный аспект литературного опыта” Чарльза Олтьери и “Что такое текст? Что такое автор?” К. Ян Свеаринген).
Впрочем, слово “сегодня”, появившись в заголовке NLH’07, едва ли не перевернуло смысл вопроса, как он был сформулирован Сартром в 1947 г. и редакцией “NLH” в 1973-м. Вопрос “Что такое литература сегодня?” требует уже иного ответа — не о сущности литературы, а о том, чем стала она теперь. Хэгберг, сам обративший на это внимание, дает тем не менее эссенциалистский ответ (столь близкий Тодорову): литература — одна из важных детерминант внутреннего мира личности, — тогда как именно подобный ответ, при указанном понимании (переформулированного) вопроса, вызывает больше всего сомнений. До недавнего времени, наверное, и можно было утверждать такое; но сегодня, с распространением новых средств коммуникации, выполняет ли литература эту свою функцию с тем же успехом, что и раньше? Сомневается в этом и Каллер. “Быть может, она теперь шум культуры, а не источник ее норм”, — размышляет он (с. 235). Если признать, что вопрос действительно зазвучал по-новому, то в полной мере соответствуют ему лишь работа Гэнса, в какой-то мере — Вегнера, а прежде всего — Кэтрин Хейлс, каждая из которых так или иначе касается “компьютеризации” литературы.
Стоит заметить, что статья Хэгберга любопытна и в другом отношении. Автора не устраивают ни попытки приписать литературе какой-нибудь признак в качестве критериального, ни полное отрицание возможности дать ей определение. В NLH’73, напомним, К. Батлер — в поисках выхода из этого же самого затруднения — обратился к идее Витгенштейна о “семейном сходстве”. К этой же самой идее обращается и Хэгберг, хотя ни он сам, ни приветствующий эту идею Каллер, очевидно, не помнят, что подобный способ выйти из тупика уже предлагался в NLH’73, к которому отсылает нас NLH’07. Тогда эта идея вообще была весьма популярна12, хотя она и не решает всех вопросов.
“Литература — это, вероятно, сразу несколько вещей, связанных между собой (предположим) довольно слабой связью типа той, какую Витгенштейн называл “родовой”, и рассмотреть их в целом трудно, а быть может, и невозможно, в духе отношений неопределенности, вроде тех, что известны в физике”, — говорится в одной из самых важных, наверное, работ о том, что такое литература, из тех, что появились между 1973 и 2007 гг., — книге Женетта “Вымысел и слог: fictio et dictio” (1991), которую никто из авторов NLH’07 опять-таки, увы, не вспоминает.
Первую главу этой книги Женетт, между тем, начинал следующими словами: “Если бы я не так боялся показаться смешным, я бы мог удостоить эту работу заголовком, который уже оказал одному знаменитому тексту медвежью услугу: “Что такое литература?”; там, как известно, этот вопрос остается, по существу, без ответа — что, вообще говоря, весьма разумно: как можно ответить на дурацкий вопрос? Так по-настоящему мудрым было бы, пожалуй, его и не ставить”13. Но едва ли этот вопрос в самом деле такой уж дурацкий: мы не знаем, что такое литература, но это незнание в принципе продуктивно: постоянные попытки дать ответ на этот вопрос и оспорить ответы, данные другими исследователями, сопровождаются плодотворным изучением свойств литературы (выдвигаемых в качестве критерия для ее определения, но таковым, как всякий раз выясняется, не являющихся) и в конце концов приближают нас к уяснению ее сущности и ее соотношения с другими дискурсами. Вот только теория сегодня отказывается на этот вопрос отвечать, предпочитая размышлять о функциях литературы — не давать определения, а всего лишь высказывать пожелания.
______________________________________
1) New Literary History. 2007. Vol. 38. № 1. “What Is Literature Now?”.
2) New Literary History. 1973. Vol. 5. № 1. “What Is Literature?”. Название этого номера, в свою очередь, отсылает к одноименной работе Сартра, написанной в 1947 г. и изданной в 1948 г., то есть двадцатью пятью годами ранее — и, стало быть, за шестьдесят лет до № 38 “NLH”. Это подчеркивается заглавием одной из статей № 38, которое повторяет название последнего, только по-французски: “Qu’est-ce que la littérature, aujourd’hui?”
3) См.: Семиотика: Антология / Под ред. Ю.С. Степанова. М.: Радуга, 1983. С. 355—369; Семиотика: В 2 т. / Сост., вступ. статья и общая ред. Ю.С. Степанова. Благовещенск: БГК им. И.А. Бодуэна де Куртенэ, 1998. Т. 2. С. 382—396; Семиотика: Антология / Под ред. Ю.С. Степанова. 2-е (sic! — В.Т.) изд., испр. и доп. М.; Екатеринбург: Академический проект; Деловая книга, 2001. С. 376—391. Указанная во всех трех изданиях дата “1975” ошибочна, поскольку относится к источнику, по которому был выполнен (Г.К. Косиковым) русский перевод, тогда как сама статья появилась (хотя и в английском переводе) уже в названном номере “NLH” 1973 г., для которого и была написана.
4) Как можно заметить, Батлер толкует о том, что у Жерара Женетта получит название кондициональной литературности, особенно когда он упоминает о недолговечности социальных институтов или когда характеризует термином Сёрла условия, составляющие “внутренний критерий”: “конститутивные правила” произведения.
5) См.: Roberts Th. J. When Is Something Fiction? Carbondale: Southern Illinois University Press, 1972.
6) Робертс отсылает к своей статье “The Critics’ Conceptions of Literature” (College English. 1969. Vol. 31. № 1. Р. 1—24).
7) Выражение “социальное действие” было использовано в русском переводе рикёровской лекции “Герменевтика и метод социальных наук”. См.: Рикёр П. Герменевтика. Этика. Политика. Московские лекции и интервью. М.: Academia, 1995. С. 3—18. Кстати, эта лекция очень похожа по содержанию и структуре на статью в NLH’73.
8) Именно такой ответ на вопрос номера и дается в комментарии Дж.П. Стерна. Ср., впрочем, куда более радикальный тезис Жака Деррида, к тому времени уже прозвучавший: “Литература аннигилирует себя вследствие собственной беспредельности” (Derrida J. La dissémination. Paris: Seuil, 1972. P. 253).
9) О сегодняшнем подходе Тодорова к литературе отечественный читатель может судить по двум недавним публикациям: Тодоров Ц. “Без ангелов мы обойтись можем, а вот без других людей — нет” / Беседу вел Г.К. Косиков // Вопросы литературы. 2006. Вып. 1. С. 58—73; Он же. Ответы на “Вопросы литературы” // Вопросы литературы. 2007. Вып. 3. С. 93—94.
10) Todorov T. Critique de la critique. Un roman d’apprentissage. Paris: Seuil, 1984. P. 188—189.
11) Или же такая истина, которая “интерсубъективна” и “нереференциальна”, как писал Тодоров в книге “Память перед лицом истории” (1995).
12) Так, Дж. Сёрл в “Логическом статусе фикционального дискурса” (1975) писал: “…не существует признака или набора признаков, которые были бы общими для всех литературных произведений и составляли бы необходимое и достаточное условие для того, чтобы произведение было литературным. Литература представляет собой понятие, определяемое, по терминологии Витгенштейна, семейным сходством”. Русский перевод этой статьи был опубликован в журнале “Логос” (1999. № 3) с неточностью в переводе названия: “Логический статус художественного дискурса”. Приведенная цитата уточнена по оригиналу: Searle J.R. The Logical Status of Fictional Discourse // New Literary History. 1975. Vol. 6. № 2. “On Narrative and Narratives”. P. 320.
13) Женетт Ж. Фигуры: Работы по поэтике: В 2 т. М., 1998. Т. 2. С. 345—346.